ISSN 1818-7447

об авторе

Наталья Ключарёва родилась в 1981 г. в Перми, с 1992 г. живет в Ярославле. Закончила филологический факультет Ярославского педагогического университета. Работает редактором новостей на телевидении. Редактировала ярославский литературный альманах «Игра в классиков». Публикации в местных изданиях и московской периодике, книга стихов «Белые пионеры» (2006). С 2005 г. в Москве, журналист Издательского дома «Первое сентября». Шорт-лист премии «Дебют» (2002), премия имени Юрия Казакова (2007).

Новая карта русской литературы

Само предлежащее

Алексей Цветков ; Андрей Поляков ; Виктор Адрага ; Наталья Ключарёва ; Марианна Гейде ; Андрей Родионов (Иваново) ; Дмитрий Дейч ; Сергей Круглов ; Татьяна Мосеева ; Ксения Щербино ; Светлана Нечай ; Александр Анашевич ; Аркадий Драгомощенко ; Лида Юсупова ; Татьяна Зима

Наталья Ключарёва

Россия: общий вагонъ Главы из романа

У Никиты была одна физиологическая странность. Он часто падал в обморок. Такой уж у него был организм. Нет, вы не подумайте, он падал в обморок вовсе не как всякие там тургеневские барышни — от вида крови или от нехорошего слова.

Он падал просто так. Иногда — среди разговора, иногда от сильного весеннего ветра или от переходов метро, похожих на космический корабль. Так его восхищала жизнь. И так он переживал за свое отечество. Что иногда организм не справлялся с напряжением. И вырубался. Только так можно было заставить Никиту сделать паузу и перевести дух, который всегда захватывало.

Или вот еще что. Часто у Никиты начинала зверски болеть какая-нибудь несуразная часть тела. Ну, которая ни у кого не болит. Например, пятка. Или запястье. Или вообще указательный палец. Боль тоже вырывала из потока, но мягче, оставляя картинку за мутным стеклом. А внутри появлялась тогда тишина. В глубине которой тикали кузнечики и цикады говорили свое веское слово. Никита слушал цикад и смотрел, улыбаясь, на мир. Как бы издалека. Как бы из другой формы жизни. А поезд тихо шел на Тощиху…

Никита пришел в себя. И тут же вышел обратно.

На Никиту мутными глазами общего вагона взирала его страна. Затылок собирал вшей в чьем-то бушлате, ноги тянулись в узкий проход сквозь челночные сумки, солдатские сапоги и миграции потных детей. Страна то и дело норовила облить Никиту кипятком, кренясь и хватаясь за поручни, накормить воблой и домашними пирожками, измазать растаявшей конфетой, напоить водкой, оставить в дураках на засаленных картах, где вместо дам — голые девки.

Страна старалась войти с Никитой в контакт. Вступить в отношения. Страна не давала спать, не давала думать, не давала покоя.

Страна зевала, храпела, воняла, закусывала, выпивала, лезла на верхнюю полку, наступая на чью-то руку, грызла семечки, разгадывала кроссворд, почесывала яйца, ругалась с проводником, посадившим у самого туалета, болталась в грохочущем тамбуре, говорила: «Какая это остановка?» — «Смотрите, пацан опять в отключке». — «И не пил вроде». — «Наркоман небось». — «Да щас вся молодежь, кто колется, кто нюхает!» — «Ты бы, мать, помолчала про что не знаешь, человеку плохо, а ты…» — «Может, врача позвать?» — «Это почему это я должна молчать! Я всю жизнь у станка простояла! На таких, как ты, стервецов, работала! Ты мне рот не затыкай — я инвалид!» — «Уймитесь, женщина, здесь дети спят!» — «Да что мне ваши дети! Вырастут — тоже хамить начнут и клей нюхать!» — «Бабка, не гунди! Давай лучше песню споем: НА ПОЛЕ ТАНКИ ГРА-ХА-ТА-А-АЛИ! САЛДАТЫ ШЛИ В ПАСЛЕДНИЙ БОЙ!…»

Никита опять вернулся в себя и вышел покурить. Страна подъезжала к станции Дно, качаясь на рессорах и томительно вытягиваясь вдоль изгибающихся путей. Страна резко затормозила и встала у фонаря.

— Эй, братан, это мы где?

— На дне! — весело крикнул Никита и стал пробираться к выходу.

На станции Дно было безлюдно и сыро. Только диспетчеры переговаривались на своем инопланетном наречии и невидимые обходчики стучали в железные суставы поездов.

— Ты куда вылез-то, доходяга? — задушевно пробасила толстая проводница, похожая на оракула. — Чего доброго, опять хлопнешься. Кто тебя будет с путей счищать?

Никита улыбнулся оракулу и пожал плечами. Пахло углем, гнилым деревом и дорогой. Лицо щекотал мелкий дождь. И всё как будто знало тайну. Которую невозможно разболтать. Потому что незачем.

В вагоне к Никите подошел маленький мальчик. Взял за коленку и обстоятельно начал беседу:

— У тебя есть мечта? — И не дожидаясь ответа.- А вот у меня есть: я хочу упасть в кусты и там жить!

— И все? — спросил Никита. — Больше тебе для счастья ничего не нужно?

Мальчик задумался, засунув в рот полкулака.

— Ну, еще я хочу поезд. Я бы на нем ехал-ехал. А потом… — Тут детские глаза снова подернулись поволокой неги. — …упал бы в кусты! И там жил!

— Что же тебе мешает? — Никита нагнулся, пытаясь поймать ускользающее внимание кустарного мечтателя.

— Носки! — огрызнулся мальчик и, заскучав, побежал дальше.

— Носочки теплые, овечьей шерсти, всего за 50 рублей отдаю, на рынке в два раза дороже! — заголосила, протискиваясь сквозь вагонное ущелье, женщина с большой полосатой сумкой. — Настоящие шерстяные, берите, девочки, не пожалеете!

В конце вагона голосистая продавщица носков вступила в неравный бой с проводницей, чей густой бас перекрывал все ответные реплики.

— Я тебе сколько раз говорила! У нас тут не Красный Крест! Хочешь ехать — плати! Мы не благотворительный фонд, а Российская Железная Дорога! Что мне твои дети, головой надо было думать, а потом рожать! Сейчас и высажу! В следующий раз — милицию буду звать!

Никита, схватив рюкзак, тоже стал пробираться к выходу.

На пустой платформе, под единственным фонарем, на полосатой сумке привычно спал любитель кустов. Кустов вокруг не наблюдалось. Только какие-то безглазые постройки и уходящая в темноту проселочная дорога. Еще один парнишка, постарше, сунув руки в карманы, критически разглядывал скрипящий фонарь. Женщина смотрела на уходящий поезд и совершенно неоправданно улыбалась. Никите это понравилось.

Здание вокзала станции Киржач оказалось наглухо заколочено. Никита поставил полосатую сумку на мокрую скамейку.

— Что же, будем ночевать здесь. Нам не привыкать. Обнимемся и не замерзнем — говорила продавщица носков Антонина Федоровна, расстилая по лавке полиэтиленовые пакеты. — Ты давай, разуйся, я тебе тоже носочки дам, а то ноги застудишь, мои-то хлопцы все по-походному обуты.

— Мам, я чаю хочу, я окоченел весь, и живот болит, — бурчал старший мальчик Сева.

— Что ты хнычешь! Улыбайся! Чему я тебя учила? Выпрями спину и улыбайся! Завтра нам повезет! И чай будет, и хлеба купим со сгущенкой!

— Да устал я, все завтра и завтра. Не будет ничего завтра!

— Не смей! Даже думать так не смей! Тем более говорить! Смотри, Лёнька самый маленький из нас, а держится, как настоящий мужчина!

Лёнька безмятежно спал, положив ладони под щеку. Он точно не сомневался, что завтра будет лучше, чем вчера.

— Я тоже раньше такая была, — сказала Антонина Федоровна. — Чуть что не так — сразу в слезы, в отчаянье, сразу мысли эти, что ничего, мол, не получится, всю жизнь так оно и будет, хоть в петлю. А потом прочитала в одной книжке американской, что залог успеха — это прямая спина и улыбка. Теперь, что бы ни случилось, я всегда помню: главное — улыбаться и не сутулиться. Тогда — обязательно повезет!

— И как? — осторожно поинтересовался Никита. — Срабатывает?

— Да пока не очень, — легко призналась Антонина Федоровна. — Но я не отчаиваюсь. Я же теперь знаю, что когда-нибудь — все обязательно изменится!

Тоня Киселева родилась и выросла в маленьком шахтерском поселке Хальмер-Ю. Это за Воркутой, дальше на север, к Ледовитому океану, по узкоколейке, которая раз в неделю связывала шахту с остальным миром.

В семнадцать лет вышла замуж за шофера. В выходные он катал ее по тундре на раздолбанном грузовичке, на котором в рабочее время вывозил мусор на свалку. Потом родился Сева. А потом шахту закрыли. Народ, не надеясь, что о нем позаботятся, стал эмигрировать из обреченного населенного пункта.

Тонин муж уезжать не торопился. «Люди веру потеряли! — говорил он жене. — И это неправильно. Наше государство — это государство рабочих и крестьян. А мы кто? Мы — рабочие. Сама посуди: может ли оно бросить нас на произвол судьбы? Оставить умирать одних посреди тундры? Конечно, нет! Вот увидишь, дадут нам квартиру где-нибудь на Юге, а эти, маловеры, которые сбежали, жалеть потом будут, завидовать лютой завистью!»

Девятнадцатилетняя Антонина верила и мужу, и государству. И вслед за Севой доверчиво родила им еще и Лёню.

«Вот дура!» — хором говорили ей бывшие земляки, когда она уезжала обратно в Хальмер-Ю из воркутинского роддома. Но Тоня только загадочно улыбалась. Она-то знала, что впереди ее ждет большая квартира с окнами, выходящими на теплое море.

В поезде она ехала одна. Угрюмый машинист, из бывших зеков, долго смотрел ей вслед. Потом не выдержал — и дал два резких гудка. Тоня обернулась.

«Слышь, женщина. Ты бы это. Короче, уезжай отсюда. Чего ждешь? Еще два рейса. И хана. Закроют ветку»

«Как это закроют?» — удивилась Тоня — «А как же мы? А хлеб привозить? Как закроют? Не должны! Вы что-то перепутали»

Машинист тоже назвал Тоню дурой и дал задний ход.

И тут Антонина Киселева впервые начала сомневаться. Через неделю она, сама не зная зачем, прикатила коляску с маленьким Леней на станцию. И смотрела, как грузит пожитки семейство Капелькиных. Машинист, помогая затаскивать в поезд тюки и баулы, несколько раз раздраженно посмотрел в ее сторону и сплюнул на вечную мерзлоту. После бегства Капелькиных они остались в Хальмер-Ю одни.

— Я стала мужу моему робко так говорить: может, уедем? Очень уж страшно было в пустом поселке. А он злился сильно. Орал благим матом. Даже руку стал на меня поднимать, чего раньше никогда не делал, хоть и шофер. А все остальное время лежал, лицом к стенке, и молчал. Ели только гречневую кашу. Больше ничего не осталось. Я во дворе костер разводила и варила. Потому что и электричество, и газ к тому времени уже отключили.

«Вот кончится этот мешок — и что делать будем? Пешком в Воркуту за продуктами пойдем? — говорю ему. — Даже если дойдем — купить-то их не на что!» А он вскочит с кровати, глаза бешеные, и давай меня за плечи трясти: «И ты не веришь! И ты! Дрянь!» И снова лежит, слова от него не добьешься.

У нас был один барак, где раньше кинотеатр располагался. Мы там с мужем познакомились. Я брала Севку за руку, коляску с Ленькой, и плакать туда уходила. Каждый день. Очень боялась, что молоко кончится, от нервов.

А потом приехал последний поезд. Я на станции ждала. С детьми. Я даже не поняла, как это случилось. Машинист из кабины увидел меня — и прямо дернулся весь, будто его ударили. И смотрит, ну, прям всю душу глазами вытягивает. Смотрит и смотрит. А в то время в поселке очень много собак развелось диких. Хозяева побросали, когда уезжали. Эти собаки мне каждую ночь в кошмарах мерещились: то будто Леньку из коляски вытаскивают и рвут зубами, то будто Севке ручку откусывают. Им же есть нечего было. Я когда по улице шла, мне все казалось, они так смотрят на меня осмысленно, словно выжидают, когда я отвернусь, чтобы моих детей сожрать. И вот тут, стою у поезда. Машинист на меня глядит. И вдруг я этот вой услышала. Дикий такой. Беспросветный. И так жутко мне стало. Все сердце вверх дном перевернулось. Я к вагону кинулась. А машинист сразу же выскочил, коляску помогает поднять, а сам чуть не плачет и все твердит: «Ну, слава богу, слава богу…». И тут же тронулся, чтобы я раздумать не успела.

Я потом в Воркуте жила у него какое-то время. Он мне историю свою тогда рассказал. За что он сидел. У них в поселке, в Вологодской области, не было тепла. Потому что деньги на котельную главный местный чиновник положил себе в карман. И крутил их там где-то. В каких-то банках. И возвращать не собирался. Народ ходил к нему, умолял, а он говорит: «Да-да, все под контролем, все сделаем!» А потом у этого машиниста, Николая, маленькая дочка в промерзшем детском садике подхватила воспаление легких. И через неделю умерла. Он тогда взял ружье, пошел в кабинет к тому чиновнику и молча его застрелил. И остался ждать милицию.

«Я, — говорит, — когда увидел, как ты с младенцем на верную смерть чешешь, сон потерял. Думал даже насильно тебя увезти. Либо малых отобрать. Мне ведь все одно — терять больше нечего. А детей жалко. Дети-то за что страдают?»

— А потом? — тихо спросил Никита надолго замолчавшую Антонину Федоровну. И тут заметил, что она спит. По-прежнему улыбаясь. И с прямой спиной. Мимо крался товарный поезд. Круглые бока цистерн казались большими животными, носорогами или бегемотами, упорно бредущими куда-то в поисках счастья.

Утром Никита купил у Антонины Федоровны овечьи носки, в которых ночевал.

— Вот видишь, Севка, я же говорила, что завтра нам повезет, а ты не верил! — выговаривала она старшему сыну, покупая хлеб и сгущенку в обгоревшем ларьке, откуда месяц назад подгулявшие мужички пытались выкурить продавца, не хотевшего отпускать им спирт бесплатно.

Ленька здоровался за руку с найденным поблизости кустом. Севка хмуро жевал, отвернувшись в сторону. Антонина Федоровна уговаривала мужественного продавца купить у нее «отличные шерстяные носки».

— А потом я сама стала с ума сходить. — Продолжение истории Никита услышал уже под вечер, когда неутомимая Антонина Киселева, обойдя весь Киржач и продав все носки, с триумфом дожидалась вечернего поезда. — Все меня тянуло туда, обратно. Казалось, будто муж меня к себе зовет. Укоряет, что я его бросила. Я себе места не находила. Вслух с ним разговаривала. «Коля, — говорю (его тоже Николаем звали), — ведь я же не за себя, за детей боялась, Коля!» А он не отвечает. Думала пешком к нему идти. Увезти оттуда. Или продуктов принести хотя бы. Николай, который машинист, он меня на ключ запирать стал, чтоб не ушла: «Дура, — говорит, — пропал человек, а тебе нельзя, ты мать». А я ему: «Ведь я же все равно сбегу, отпусти добром, чует мое сердце, жив он и зовет меня». И через несколько дней я его достала. Сама не ожидала такого. Тайком от начальства вывел он ночью паровоз, посадил меня в кабину, и поехали мы в Хальмер-Ю — моего Николая искать.

«Может, не надо? — говорю. — Может, пешком дойду? Подсудное дело-то

А он только рукой махнул. И курил всю дорогу.

— И что же, нашли? — Никита сидел на платформе, прислонившись к вокзалу, и из последних сил сопротивлялся обмороку.

— Не знаю. Так-то, конечно, там не было никого. Двери настежь. В квартире все прибрано. И никого. Мы весь поселок обошли, во все дома заглянули. Их ведь не запирали, когда уезжали. Чего прятать-то? Даже на шахте были. И тоже никого не нашли. И ничего. То есть я — никого, а Николай — ничего. Потому что он тело мертвое искал, а я — живого мужа. Даже собаки эти, которых я так боялась, тоже исчезли куда-то. Тишина такая, что и шепотом говорить боязно. Так и уехали ни с чем. Но когда мы там ходили, мне все время казалось, что кто-то на меня смотрит. Этот взгляд, я его до сих пор на затылке ношу. Это он на меня смотрит.

— Как же вас Николай Второй, машинист который, отпустил с детьми носками торговать?

— Да я сама от него сбежала. Наврала, что к сестре на Кубань еду, что и работу мне там нашли, и дом свой. И рванула, куда глаза глядят. А сестры у меня никогда в жизни не было.

— А чего так?

— Не успели родители, умерли рано. Папа на шахте погиб, там взрыв был, а мама через год за ним отправилась.

— Да я не про сестру. Я про машиниста.

— А-а, машинист вроде как любить меня начал. А мне — какая любовь, у меня все сердце, все мысли там остались, в пустом поселке. И взгляд этот на затылке. А человека жалко. Машиниста, в смысле. Хороший ведь человек. Вот я и сбежала. Он, когда на поезд меня провожал, вдруг про жену свою рассказывать стал. Тоже Тоней, оказывается, звали. Такой у нас ребус получился: два Николая и две Антонины…

— А что жена его?

— Она, пока суд был, пока апелляция — все молодцом держалась, подбадривала его. А как осудили — в тот же день руки на себя наложила. Повесилась. Он об этом только через год узнал. Потому что она ему перед смертью дюжину писем написала. Ласковых таких, что все, мол, в порядке, живу потихоньку, жду, в поселок тепло дали… их ему потом соседка отсылала каждый месяц, пока не кончились. Вот и поезд наш подъезжает…

Юнкер опять пил дорогое итальянское вино. Сухое. Красное. Юнкер опять слушал Шуберта. Не хватало только свечей и белой шелковой рубашки с поднятым воротником. Юнкер, как и положено русскому дворянину, говорил о судьбах отечества. У Никиты болела коленка. Ему было грустно.

— Ну, и куда ты все ездишь? Что ищешь? Россию, которую мы потеряли? — говорил Юнкер, разливая вино.

— Россию… — эхом отзывался Никита.

— Чтобы потом сидеть в эмиграции, слушать, как жена Катенька поет в гостиной «Белой акации гроздья душистые», и писать роман «Офигенные дни»?

— Никуда я не уеду, ты же знаешь прекрасно.

— А зря. Нефти в стране осталось на восемь лет. И все. Новые месторождения никто не разрабатывает с советских времен еще. Что делать будем?

— Жить.

— Скорее, выживать. А я выживать не хочу. Я, например, вино люблю вкусное, музыку хорошую, мемуары Рихтера вот читаю…

Юнкер был сибарит и эстет. Никита про себя говорил так: «А я что, я в подворотне воспитывался». И этой дружбы никогда бы не случилось, если бы Юнкер не оказался вдруг хорошим человеком. Хотя «хорошим» — не совсем верное слово. Никита долго ломал голову, прежде чем откопал в памяти этот архаизм, который он встречал только в книгах. Юнкер был благородным.

Юнкер жил в мире, который умер столетие назад. В мире, где были «честь», «совесть» и «достоинство». Долгое время Юнкер казался Никите вообще каким-то безупречным существом. В его словах и поступках не было этой обычной человеческой лажи: сказать, а потом пожалеть, обещать — и не сделать, натворить что-нибудь, а потом прятать голову в песок, оставив на заду записку: «Это не я. Это так и было».

А еще однажды, перебрав дорогого вина, Юнкер изложил Никите детально продуманные планы покушения на президента, теракта в Государственной Думе и хулиганских диверсий, направленных против мелкокалиберных, но крайне гнусных чиновников.

В тот же день Никита заметил у него на столе, кроме мемуаров Рихтера, воспоминания эстета-террориста Бориса Савинкова. И улыбнулся. Хотя Савинков с его сверхчеловеческим снобизмом и аристократической недоступностью никогда не был ему близок. В отличие от Божьего человека Ивана Каляева, который одной рукой крестился, а в другой — держал бомбу. И говорил, в ответ на иезуитские вопросы атеиста Савинкова: «А как же «не убий», Ваня?» — «Не могу не идти, ибо люблю».

По всем законам жанра Юнкер должен был писать стихи. И он их писал! Про каких-то белогвардейских офицеров, поезда, уходящие в ночь, и про то, что «отступать дальше некуда». Но говорил он куда лучше, чем писал. Один разговор Никита запомнил на всю жизнь.

Юнкер говорил про Куликово поле. И такие у него были при этом глаза, такие интонации, как будто он не про князя, жившего семь столетий назад, а про себя самого рассказывал. И будто произошло все это вчера. Или даже сегодня. Только что.

— Это же последняя попытка была. Последняя. И заведомо безнадежная. И ты, юнец неоперившийся, не верящий в себя, ты бросаешь клич по всем этим разрозненным княжествам, которые, кажется, уже забыли и слово-то такое «Русь», и ты даже не знаешь, до последнего не знаешь, придет ли кто-нибудь вообще. И вдруг приходят все. И тебя просто прибивает то, что на тебя свалилось. И ты понимаешь, что это История. Что либо сейчас, либо никогда. И ты отдаешь приказ перейти реку. Зачем? Ведь было бы гораздо легче стоять на другом берегу и просто не давать противнику переправиться. Но ты делаешь это. Зачем? Затем, чтобы отрезать себе пути к отступлению. Погибнуть или победить. Без вариантов. А потом ты жертвуешь своим лучшим полком. Потому что только так можно выиграть. Ты просто посылаешь этих людей на заклание. Твоих друзей. И они все проходят перед тобой. И ты говоришь им: «Мы победим!», а сам знаешь, знаешь, что все они умрут. Все. И что не ты сделал этот выбор. Ты просто его осуществил…

И тут Никита почувствовал, что именно этот момент станет для него Россией. Если он когда-нибудь окажется вдруг далеко отсюда. Или, может быть, даже после смерти. Он будет вспоминать не березки-рябинки и, конечно, не «мундиры голубые», а Юнкера, говорящего о Дмитрии Донском как о самом себе.

— Да ты просто влюбился в него! — смеялась взрослая девушка Эля, когда Никита рассказывал ей про Юнкера. А потом, по традиции, начинала Никиту опекать: — Ты не слишком с ним откровенничай. Он вовсе не такой простой, как тебе кажется. Темная лошадка. Лучшего претендента на роль Азефа не сыскать! Разведет тебя на какой-нибудь план государственного переворота, а потом сунет в нос корочки ФСБ.

Никита не спорил. Хотя не сомневался в Юнкере ни на секунду. Никита пил зеленый чай и старательно вдыхал запах, «способствующий восстановлению ауры», которым его потчевала Эля. С Элей было бесполезно спорить. Она была девушкой сложной судьбы.

Когда-то, в «позапрошлой жизни», она жила в Одессе. «Потом меня начал регулярно насиловать отчим, — светски рассказывала Эля, разливая зеленый чай, — и я сбежала в Питер».

В Питере Эля стала учиться на режиссера. Как говорится, «ей прочили большое будущее». А пока будущее не наступило, Эля радовалась новой жизни. Богемные тусовки, ночной образ жизни со всеми вытекающими последствиями, комната в общаге, превращенная в сквот.

Вот эпизод из второй Элиной жизни. Его она тоже рассказывала легко и спокойно, как бы между делом. Эта ее особенность всегда приводила Никиту в шок.

— Тогда как раз вышел альбом Pink Floyd «Division bell». Мы с моим приятелем художником лежали на полу у него дома, в темноте, пили вино, курили гашиш и слушали. Потом он вдруг стал приставать ко мне, видимо, музыка навеяла, а мне не нравятся мужики с бородой, ну, я сделала вид, что сильно обижена его поползновениями, и собралась домой. Поздно уже было, он хотел проводить, но я не позволила, надо же было до конца сыграть роль оскорбленной императрицы. Еду в трамвае, смотрю, маньяк какой-то с портфельчиком на меня все пялится. Ну, думаю, никак изнасиловать хочет. И точно ведь! Вышел следом за мной, затащил в подворотню и изнасиловал. С тех пор я Division bell не люблю. Потому что маньяк этот, хоть и без бороды, но был еще противнее художника. Слюнявый такой.

В Питере Эля без памяти влюбилась. И даже вышла замуж. А на следующий день после свадьбы муж бесследно исчез. «Ищут пожарные, ищет милиция» продолжалось год. Эля вылетела с последнего курса и стала седеть. А была она брюнеткой. Так что это очень бросалось в глаза. Через год следы мужа проступили где-то в Омске, где он преспокойно жил с другой своей женой и двумя детьми. Но следы были настолько смутными, что найти беглеца хотя бы для развода не представлялось возможным. Так Эля и ходит со штампом в паспорте. До сих пор. А в тот день, когда знакомая знакомых принесла ей благую весть об исчезнувшем муже, седая девушка Эля спускалась по лестнице в общежитии и столкнулась с невзрачным юношей в некрасивых очках с толстыми стеклами.

«Возьми меня и увези куда хочешь. Придумай мне имя и биографию. Я буду жить с тобой. Но никогда не буду тебя любить. Это твоя судьба. Надеюсь, ты осмелишься ее принять?» — с царственным отчаяньем заявила Эля незнакомому заморышу.

И заморыш Алеша, ни разу в жизни не прикасавшийся к женщине, вдруг взял да и увез Элю в маленький город Подольск. Там у Эли, переименованной в Елену, наступила третья жизнь.

Из дома Эля не выходила. Алеша, оказавшийся не только смелым малым, но и гениальным программистом, целыми днями пропадал на работе. А Елена Затворница пила зеленый чай, вышивала бисером, читала «Тибетскую книгу мертвых» и жгла благовония. «Я стала делать то, что всю жизнь ненавидела, и перестала делать то, что любила больше всего. И мне понравилось!» — резюмировала бывшая Эля свою новую ипостась.

Она бросила пить, курить, употреблять наркотики, «трахать все, что красиво», снимать кино, гулять по ночам, провоцировать, смеяться, наряжаться, красить ресницы, хорошо выглядеть, материться, плакать, писать сценарии и слушать музыку.

Многочисленных друзей, любовников, поклонников, коллег и приятелей «из прошлой жизни» Эля широким жестом послала ко всем чертям. В особо изощренной форме. После чего свита не только «навсегда оставила ее в покое», но даже попыталась вытравить из памяти все упоминания об одесской барышне с трудным характером. А сделать это было нелегко. Потому что Эля была весьма запоминающейся девушкой.

Одним омерзительным осенним днем, следуя неисповедимым виражам «тонкого мира», Елена, никогда не встававшая раньше сумерек, проснулась в семь утра, причесалась и покинула свою келью. По-королевски проигнорировав немое изумление Алеши, который завтракал на кухне холодным рисом.

Эля купила в ближайшем ларьке бутылку «Анапы» и отправилась куда глаза глядят. Она появилась на вокзале за пять минут до отправления поезда и за секунду до того, как Никита, утопив окурок в луже, повернулся, чтобы подняться в вагон и никогда больше не увидеть замечательный город Подольск.

— Ну, и куда ты собрался? — спросила седая девушка, уничтожающе глядя на Никиту, уже поставившего ботинок на подножку.

— Я мимо еду, — ответил Никита, смутившись. Но спустился обратно.

Девушка фыркнула:

— Он мимо едет! Надо же! Какая наглость! Ты ко мне приехал! И мог бы ради такого случая почистить обувь и быть полюбезнее! Пойдем!

Тут девушка помахала бутылкой «Анапы» и решительно двинулась к виадуку.

— Подождите, я рюкзак заберу! — крикнул вконец растерявшийся Никита.

Девушка резко обернулась и смерила наглеца взглядом. Нет, не так: взглядом, который, как она любила говорить в «прошлой жизни», «в лучшем случае убивает наповал, в худшем — делает импотентом». Но потом почему-то улыбнулась (этого она не делала тоже с прошлой жизни) и, дружески замахнувшись на почти убитого Никиту бутылкой «Анапы», ласково сказала:

— Мы с тобой, гаденыш, на Вы не переходили. Дуй за своими шмотками!

«Анапу» они распили прямо на виадуке. После чего Эля весело блевала на проходящие внизу поезда, приговаривая:

— Это меня от кислорода развезло, я год из дома не выходила!

— И на обломках самовластья напишут наши номера! Демократическая партия политзаключенных России! — Глубокой ночью Эля декламировала Александра Сергеевича Пушкина, обращаясь то к Никите, то к замшелому Владимиру Ильичу Ленину, понуро стоявшему на обглоданном пьедестале в самом центре Подольска. Когда следом за словами великого поэта в ее этюдах замерцали какие-то современные маргиналии, у памятника затормозил милицейский УАЗик.

— Го-го-го! — захохотала Эля сквозь растрепанные, как у ведьмы, седые космы. — Давненько меня в живодерню не забирали! Го-го-го!!!

У Никиты и даже у привыкшего ко всему Ильича от этих раскатистых «Го-го-го» мороз пошел по коже. Из машины вышел Алеша, взял Элю за руку и тихо сказал:

— Поехали домой…

— Ах, это ты, мой рыцарь бедный, худой и бледный, — высказалась Эля, а потом молниеносно нырнула на асфальт и тут же заснула.

Домой беглую Елену везли на милицейской тачке. Алеша всю дорогу молча плакал и улыбался сквозь слезы, глядя на расплывчатые пятна фонарей. Очки он где-то потерял, бегая по Подольску в поисках своей своенравной судьбы.

— Я не могу спать! У меня по всей голове очаги возбуждения! Вся голова в таких пожарах! Растут вместо волос! И горят в разные стороны! Ве-се-ло! — захлебывалась в трубку Яся. Было четыре часа утра. Яся звонила откуда-то из-под Парижа.

«Кокаин, вино или просто Франция?» — гадал Никита. Да какая разница. После каждой ее фразы неизменно стоял восклицательный знак. От внешних стимуляторов это не зависело.

Она уходила от всех, кто ее любил. А любили ее многие. Но Никита никак не мог отпустить ее. Прошло уже три года. Он стал ее лучшим другом. И безропотно выслушивал жалобы на новых любовников, на хамство и беспредел продюсеров и восторги по поводу «Невидимок» Чака Паланика, где все описано так, «будто это не какой-то паршивый янки, будто это я сама писала!»

Можно сказать, они выросли вместе. В самые важные годы жизни — с семнадцати до девятнадцати лет — они были неразлучны. Поэтому часто Никите казалось, что Яська — это сестра, которую он знает столько, сколько помнит себя. А сестру вычеркнуть из судьбы невозможно. Он и не пытался. Воспринимая все как должное.

Первый год после Ясиного ухода (она, с ее страстью к громким словам, называла это не иначе как «предательство») был для Никиты «сезоном в аду». Она уехала в Швейцарию. Никита на всю жизнь возненавидел эту маленькую нейтральную страну, равнодушную ко всем мировым войнам и его собственной глобальной катастрофе. Там Яся каталась на лыжах и работала у своего нового любовника, который им обоим годился в отцы. Периодически Никита получал отчаянные письма в одну строку: «Wright me something!!!!!!!!!!!» На письма он не отвечал. Не было слов.

Потом Яся вернулась в Россию. В дорогих шмотках, с глянцевой улыбкой и совершенно дикими глазами. Они встретились у ее однокурсницы. Яся говорила, как заведенная, будто боялась замолчать. Глупенькая симпатичная Танечка с оттопыренными ушами, каждый год неудачно собиравшаяся замуж, восторженно поддакивала и произносила радостные междометия. А Никита лег за их спинами на диван, прижался лицом к чужой Яське, пахнущей незнакомыми духами, и впервые за весь свой «сезон в аду» безмятежно заснул. До этого он спал только сильно напившись. Или наевшись транквилизаторов. Или вообще не спал, до рези в глазах вглядываясь в их «детские» фотографии и ловя ее счастливый взгляд двухлетней выдержки.

От ее тела, уже послушного другим рукам, затянутого в новые джинсы, сквозь все наслоения чужих запахов и движений, все равно исходила такая родная волна, такой «звериный уют», как писал Лимонов, брошенный своей Еленой, такое сладкое ощущение безопасности. И все стало на свои места. Никита впервые расслабился и заснул, улыбаясь.

Проснулся он от какого-то вселенского ужаса и одиночества, от которого сосало под ложечкой. Еще не открывая глаз, он знал, что Яськи рядом нет. Мир снова разрушился, упал в хаос и превратился в ад. Сонная Танечка виновато мыла посуду. «Оставайся у меня, куда ты на ночь глядя?» Никита лихорадочно зашнуровывал ботинки. «Где она? Где ее теперь искать?» Танечка не знала. За жизнью своей подруги она следила, как за передвижением кометы: запрокинув голову и открыв рот. Вычислять траекторию было не ее ума дело.

Никита нашел Яську только на следующий день. Они сидели на желтой скамейке и отчужденно молчали. Яська упорно и злобно напивалась. Никита смотрел в лужу. Было холодно. Вдруг Яся взорвалась. Прохожие стали оборачиваться и ускорять шаг. Она просто заходилась криком.

— Нет никакой твоей России! Все это чушь! Не хочу об этом думать! Мне наплевательски наплевать на всех твоих несчастных старух и голодных детей! Я не хочу никого спасать! Пусть подыхают! Я хочу быть счастливой! Оставь меня в покое! Перестань на меня смотреть! Да, я предатель! Предатель! Предатель! Казни меня за измену! Только не смотри на меня! Не смотри на меня так!

Тут Яська издала какой-то нечеловеческий вой и со всех ног бросилась прочь. Назавтра Никита не смог ей позвонить. А еще через день встретил на остановке Танечку и узнал, что Яся опять в Швейцарии.

После Ясиной истерики на желтой лавочке сезон в аду вошел в новую фазу. Из ужаса и тоски Никита впал в неживое равнодушие. Он будто смотрел жизнь по сломанному черно-белому телевизору. И внутри ничего не отзывалось на мелькание плоских картинок.

Потом он научился жить в мире без нее. Уехал из их неродного города в Москву. Снова стал чувствовать запахи, слышать звуки и улыбаться навстречу людям. Никита прекрасно знал, что когда-нибудь это тщетное равновесие развалится, как карточный домик, от одного прикосновения маленькой руки с острыми ногтями, раскрашенными всеми цветами радуги.

Но пока любовь перестала быть болью. И стала безопасным воспоминанием. Которое можно было бесконечно смотреть, раз за разом перематывая на начало. Туда, где им обоим было по семнадцать лет.

Яська регулярно врывалась в его жизнь. Захлебывающимися звонками в четыре утра. Скандальными историями, из которых ее приходилось вытаскивать. А потом долго отпаивать водкой и гладить по красным волосам, торчащим во все стороны. Яська часто приезжала в гости и невинно спала с Никитой в одной кровати. Как и раньше, выталкивая его на пол. Он знал все ее любовные истории. Ясины богатые и скучные мужчины ненавидели его имя из-за бесконечных рассказов о том, как «однажды мы с Никитой…» Она часто пела, нежно глядя на Никиту, песенку своей любимой Земфиры: «С тобой мне так интересно. А с ними не очень…» Им по-прежнему было хорошо вдвоем. Но когда Яся исчезала, мир больше не рушился. Никита научился уходить от ударов. Даже ее карьера порномодели и груды фотографий неприлично голой Яськи, которые она гордо демонстрировала Никите, достав из сумки прямо посреди метро. Даже это не сделало ему больно. Он просто старался не думать. Не формулировать. Никак не называть. Это за него однажды попытался сделать Юнкер, до того молча наблюдавший за развитием событий.

— Как она все это подает? Мятущаяся душа? Неспокойный характер? Ага, девочка-скандал! Ты что, совсем идиот? Хватит! Девочка просто продалась. Красиво и выгодно. И ей на самом деле «наплевательски наплевать» и на тебя, и на все, что ты делаешь!

— Я тебя сейчас ударю, — тихо сказал Никита.

Больше они про Яську не говорили.

Вот идет по пустому осеннему парку аттракционов семнадцатилетняя Яся. Волосы у нее покрашены в синий цвет и взъерошены. В правой руке у нее дешевая сигарета. А на левой две смешные дырки на черной перчатке. На указательном и среднем пальцах. Ясю это приводит в восторг. Потому что с такими дырками очень экспрессивно показывать «fuck» и «victory». Это ее любимые жесты. Яся во все горло распевает «Alabama song». Она прогуливает семинар по «Повести о Петре и Февронии», а Никита — зачет по истории Рима. Только что Никита оборвал на танцплощадке все флажки, оставшиеся от какого-то летнего праздника. Теперь Никита засовывает мокрые разноцветные тряпки в квадратные отверстия алюминиевой сетки, которой ограждена танцплощадка. Получается «ЯСЯ». Яся отбирает у Никиты остатки флажков. Пытается выложить слово «Любовь». Но хватает только на «ЛЮ». Прибегает заспанный сторож.

— Как вы сюда залезли, хулиганы?! Вы что творите?! Сейчас милицию вызову! — кричит он сквозь ограду.

— Oh, show me the way to the next whisky bar! — Кричит ему в ответ Яся. — We don't understand you! We are from Chikago!

Потом они убегают из парка и оба идут на Яськину пару. Это лекция профессора-постмодерниста Ермолова про Сашу Соколова. Им нравится Ермолов, издевающийся над глупыми студентами, им нравится Саша Соколов, которого они читали друг другу вслух в переполненных трамваях по дороге в универ.

— Флажки! — Хитро говорит Яся, положив голову на тетрадь Никиты и мешая записывать про Сашу Соколова.

— Флажки! — Отныне это означает: «Люблю».

Саша Соколов уезжает в Канаду. Яся никуда уезжать не собирается.

Она собирается сегодня после пар сходить в библиотеку и почитать большой пыльный том энциклопедии «Мифы народов мира». А потом долго целоваться с Никитой в мужском туалете, где они курили и пересказывали друг другу только что прочитанные книги. А потом слушать Паганини в склеенных скотчем наушниках в музыкально-нотном отделе и писать письмо Никите, который сидит рядом и одной рукой нащупывает ее грудь под свитером, а другой — тоже пишет ей письмо, ревнуя к Паганини. А потом — кататься на трамваях. Или занять у кого-нибудь денег, купить портвейн и в чужом подъезде пить за Аменхотепа Четвертого.

— А потом мы поженимся и уедем в Мексику! И будем грабить банки, как Бонни и Клайд, а деньги отдавать бедным крестьянам, которые выращивают фасоль и поют танго, — говорит семнадцатилетняя Яся. — У тебя будет большая шляпа и черные усы, а я отращу длинные волосы и буду танцевать босиком на пыльной дороге, вся в бусах и разноцветных юбках, а потом…

А потом они повзрослели.

Сосед Никиты по съемной квартире в Алтуфьево называл себя Стасом, хотя в паспорте у него было написано «Самуил Тибальдович Собакин». Стас был декадентствующим копирайтером. Его рабочий день начинался в 6 утра с чашки разведенного спирта. Потом Стас подползал к компьютеру, включал на полную громкость «Dead can dance» и впадал в задумчивость. Эта задумчивость длилась неделями, прерываясь только новыми дозами «топлива».

При этом Стас, витавший где-то на обочине мыслимого мира, умудрялся придумывать и записывать в гроссбух, доставшийся в наследство от квартирной хозяйки, некие интеллектуальные слоганы, вроде тех, что воспел Пелевин.

Слоганы Самуила Собакина были рассчитаны на глубоко продвинутого пользователя, поэтому когда заказчик оказывался не в состоянии их оценить, Стас не спорил, а равнодушно выбрасывал свой скорбный труд в корзину и приникал к пятилитровой канистре с медицинским спиртом.

За деньгами обладатель модной профессии не гнался, ибо жизненные потребности Самуила Тибальдовича были минимальны: спирт ему приносил младший брат Иосиф, работавший хирургом в подмосковной больнице, а ничего другого тонкий организм копирайтера не принимал уже давно.

А еще у Стаса, в другом гроссбухе, была «Идиотская книга имен». Досаду на свое собственное, достаточно странное имя («на всю жизнь предки осчастливили»), Самуил Тибальдович вымещал, придумывая или отыскивая в телефонных справочниках чужие «нелепые клички».

«Серафима Ивановна Антиржавчина, Геракл Карлович Девушка, Акциз Емельянович Дрючело, Анжелика Петровна Ижица… ну, что ты смотришь на меня, как на конгресс почвоведов, заходи, вселяйся, коли пришел», — это было первое, что услышал Никита, переступив порог квартиры в Алтуфьево. Стас держал в руках пыльную «Идиотскую книгу» и поминутно чихал, не прерывая, однако, чтения.

«Глеб Глебович Хлебов, Иван Архангелович Иванов-Водкин, апчхи! Самуил Тибальдович Собакин — это я, честь имею кланяться, апчхи! Это будет твоя комната, хочешь выпить, ладно, придется одному, Исидора Яковлевна Каркуша», — продолжал бубнить Стас, заплетающейся походкой сомнамбулы передвигаясь по сдаваемой жилплощади.

«Я сегодня одному мебельному купчине гениальную рекламу придумал: диван его блядский, а над ним — надпись такая, вся в захуюлечках, «Фрейд отдыхает…». Не просек, червь, не понял ни хиля, ой, говорит, Фрейд, какая пошлость! Мне бы что-нибудь поприличнее, а то люди косо смотреть будут! Разозлил меня, песий сын. Смотри, что я ему вместо невинного дедушки Зигги послал. Приличное!»

Стас подтолкнул Никиту к компьютеру, на экране которого красовался целый выводок изуродованных диванов.

Первый был немилосердно украшен свастиками и орлами, надпись, соответственно, гласила: «Гитлер отдыхает…»

Из второго дивана во все стороны торчали инквизиторские иглы, зубцы пил и прочие колюще-режущие предметы. Слоган, смачно выведенный кровавой гарнитурой, уведомлял: «Маркиз де Сад отдыхает…»

Третий диван был с секретом: днище у него откидывалось, как нижняя полка в поезде, являя миру вместительный деревянный ящик, набитый обезглавленными женскими телами. Над диваном криво нависала школьная доска, на которой старательным учительским почерком было выведено: «Чикатило отдыхает…»

«После этого, я думаю, Самуил Тибальдович отдыхает?» — спросил Никита, отодвигая фарфоровую чашечку со спиртом.

«Самуил Тибальдович отдыхает всегда. А заказ у меня изъяли, это факт. Такие вот поучительные приключения Шерлока Хомса в России»

Появление соседа вызвало у рекламного отшельника небывалый прилив разговорчивости. Стас, до этого гордо зависавший под куполом своего одиночества, как заспиртованный уродец в пробирке, стал ловить каждый удобный момент, чтобы вылить на Никиту продукты своей умственной деятельности.

«Мне очень не хочется, чтобы ты думал, будто я этакий липкий, спившийся и никчемный субъект. Как говорила одна сумасшедшая учительница математики, во всем на свете «есть что-то еще». Вот и во мне есть что-то еще, кроме спирта и абстинентного синдрома. И если я в прострации перед компом застываю, глазки закатив и ручки свесив, я вовсе не превращаюсь в растение, в топинамбур в какой-нибудь. Мозг-то, батенька, работает. Только совершенно в другом пространстве. А чтобы в то пространство попасть, в этом необходимо поддерживать себя в исключительно скотском состоянии, близком к нулю. То есть здесь я должен умереть почти, чтобы там возникнуть. Хотя вообще-то я алкоголь всей душой презираю. Бычий кайф!»

«А зачем тебе туда? Что там?» — спросил Никита, который с самого начала старался разглядеть в Стасе «что-то еще», кроме запойного соседа по съемной квартире.

«Не что, а кто. Там девушка одна. Ее жизнь. И я за ней слежу. Я должен все знать, чтобы идти с ней в ногу. Сюда она заглядывает раз в полгода. Садится передо мной и слушает. А я ей все про нее рассказываю. Не события, а внутренние метаморфозы. Объясняю. Так как она многие вещи, которые с ней случаются, не успевает даже осознать, так быстро ей живется. А потом я ей включаю музыку. Она слушает и восклицает: «ой, вот оно, то, что со мной происходит!». Я еще ни разу не промахнулся».

Тем же вечером Стас выполз на кухню за новой порцией спирта, надсадно закашлялся и сказал:

«В каждом человеке есть какая-то история, которую мы носим, носим внутри, никого не пуская, а потом вдруг раз, в один момент возникает настоятельная потребность эту историю отдать. Раздеться. Проветрить свое сокровенное. В тебе тоже эта тайная комната есть, на все замки закрытая, поэтому ты поймешь. А меня приперло! Посиди, послушай, сделай милость! Моя история очень короткая».

Стас внезапно выплеснул спирт в раковину. Туда же нырнула чашечка, брызнувшая во все стороны фарфоровыми осколками. Стас мешковатым оползнем осел на пол, и начал говорить, не останавливаясь, мрачно отрывая от стены пыльный плинтус.

«Я ее увидел на фотографии. У своего друга детства. Она с ним в одном классе училась. И хана. Мне было 16 лет всего. А моя собственная жизнь уже закончилась. Я это как-то сразу понял. И не стал сопротивляться. Потому что хватило ума осознать всю несоизмеримость масштабов. Моего маленького человеческого нежелания погибать и всесильной судьбы, которая на меня смотрела с этой фотографии сквозь смеющуюся девичью мордашку. Детскую совсем.

Я вдруг увидел все на многие годы вперед. Как с высокой горы. 10 лет с тех пор минуло, а все так и происходит, как мне тогда пригрезилось. Хотя раньше не было за мной такой особенности — будущее прозревать».

«И что ты увидел?» — подал голос Никита.

«Как два самолета врезаются в башни Всемирного Торгового Центра, а третий падает на Пентагон! Шутка. Ты просто меня так спрашиваешь, как Дельфийского оракула, а я ведь прозрел только на уровне своей частной судьбы. Увидел, что мы с этой девушкой скоро будем вместе, потом очень быстро она уйдет. Потом пройдут годы и годы. И она вдруг поймет, что не стоило уходить. Но возвращаться будет уже бесполезно. А я буду обречен на нее всю жизнь…

Узнал я, куда она поступает, подал документы туда же. Познакомились с ней в первый же день, на второй — пошли вместе на концерт, на третий — напились водки и я нес ее домой на руках, на четвертый — мы весь день целовались в подъезде рядом с универом и не попали ни на одну лекцию. На пятый гуляли в тумане по набережной, это было раннее утро, часов восемь, и она сказала, что так будет всегда. А в субботу она в кого-то другого влюбилась и ушла. Вот и вся история. Дальше я пять лет каждый день на нее смотрел издалека. Иногда она со мной заговаривала. Так легко, как будто не понимала. Да она и не понимала тогда.

Все, хватит сопли жевать, пора в космос летать!» — Стас резко оборвал свою исповедь и для пущей убедительности пару раз хлопнул себя ладонью по губам, потом перевернулся вверх тормашками и, теряя тапки, двинулся в свою комнату на руках.

«Все, соколик, аудиенция окончена!» — крикнул он Никите из-за угла. Никита принялся готовить яичницу. Скоро Стас вернулся к канистре.

«Только не спрашивай у меня, как ее звали. Я до сих пор не могу ее имя ни произносить, ни слышать. Сердце не идет от этих звуков. Эти два слога — чистое звучание остановки сердца. Слава Вселенной, оно мне больше ни разу ни на ком не попадалось. Редкое имя».

Тут сердце споткнулось уже у Никиты. Он почему-то представил, что речь идет о Яське. Только вот Стаса у них в универе он вспомнить не мог.

Уточнять почему-то не хотелось. Стас, пританцовывая, надевал на ноги прихватки — вместо канувших в коридоре тапок. Из логова копирайтера вырывался какой-то депрессивный трип-хоп.

Потом трип-хоп сменился археологической древностью: на допотопной магнитоле закрутилось танго, под которое вполне могли флиртовать и ронять надушенные платочки наши прабабушки.

Стас курил, прислонившись к косяку. И караулил Никиту.

«Учеными (в моем единственном лице) давно замечено, что на записи прежде всего стираются шипящие. Поэтому старые пластинки как будто шепелявят. Слышишь? Потом исчезают и другие звуки. Остается один: чистое звучание времени… Вот его я и мечтаю поймать, и если не зафиксировать, то хотя бы единолично услышать».

В глубине своей израненной спиртом души копирайтер Самуил Собакин был не банальным меломаном. Стас был охотником за звуками. Его излюбленная дичь была звучанием абстрактных категорий. Полтора года он проработал в реанимации, пытаясь услышать смерть. Там он и спился. А смерть говорила с ним только последними словами пациентов, часто непечатными и начисто лишенными эзотерики. Но Стас упорно верил, что «во всем есть что-то еще». А тем более в смерти.

«Живой человек, со всеми его костями и мыслями, — это естественная преграда, звуковой фильтр для Вселенной. Глушитель, как на вражеские радиоволны ставили. Он искажает голос мира своей физикой и лирикой, то есть телом и душой. А когда человек умирает, или просто сводит себя к нулю, сквозь него начинают беспрепятственно проговариваться объективные сущности, никак не связанные с нервными импульсами и проводимостью тканей, самодостаточные и вечные. Кто-то называет это Богом. Я называю чистым звучанием бытия».

«А ты его слышал?»

«Литр спирта в день, дитя мое, и ты сможешь услышать все, что угодно! И звезда с звездой заговорит, и горних ангелов полет в уши польется!» — Стас щелкнул себя по носу и по-пластунски пополз на кухню, извиваясь голыми икрами и юродиво повизгивая. Зрелище это было не для слабонервных.

В поселке с остроумным названием Дудки Никиту ссадили с электрички по причине отсутствия денег. Вместе с Никитой контролер изгнал из передвижного рая стайку грязных мальчишек и пьяного мордоворота в спортивных штанах. Мальчишки тут же растворились в пейзаже (видимо, перебежали в соседний вагон), а спортсмен, мутно покачиваясь на подгибающихся ногах, обратился к кондуктору с проникновенным спичем:

— Брат! — сказал безбилетник голосом, полным экзистенциальной горечи. — Брат! Ты поступил со мной не по-братски! Земля круглая, брат! — Мордоворот воздел к небу пророческий перст. — И твое зло к тебе вернется! И клюнет в жопу, брат!

Контролер плевался семечками и надменно лицезрел закат. Братское откровение о неминуемом возмездии не достигало его каменного сердца.

Никита пошел смотреть расписание. На деревянной стене вокзала висело одно единственное слово: «ДУДКИ». Никита улыбнулся.

— Вам смешно! А знаете, как мы мучаемся из-за этого названия! — озабоченно сказал Никите молодой человек с донкихотской бородкой, шедший с той же электрички.

— Почему?

— Видите ли, обращаться к чиновникам и так-то бессмысленно, а нам вдвойне. О чем ни попросишь, они смотрят в бумагу, читают название поселка, ухмыляются и отвечают: «Дудки!» Хотите денег на ремонт забора — дудки! Хотите трактор для уборки мусора — дудки! Хотите нового главврача — тем паче дудки!

Так Никита познакомился с учителем географии и по совместительству борцом за достойную жизнь в Дудках Александром Дададжановым. Александр Анатольевич был двадцати трех лет отроду и очень смущался, когда к нему обращались по имени-отчеству. В Дудках все, от мала до велика, даже его собственные ученики (за глаза, конечно), называли Александра Анатольевича Блаженным Сашенькой. Репутацию блаженного Саша снискал два года назад, когда вернулся в родные Дудки из Ярославского педагогического университета и ужаснулся.

— Если у вас есть время, — у Никиты время было всегда, — я вам проведу экскурсию по нашему гетто. Мы тут живем на бактериологическом Везувии. Вы не смейтесь! Поселок Дудки — это бомба, пострашнее Аль-Каиды!

Последствия высшего образования сказывались в речи Сашеньки обилием изысканных оборотов.

Поселок Дудки был построен вокруг туберкулезной больницы. Время и дикий капитализм подточили бетонный забор, ограждавший здоровых дудкинцев от пациентов диспансера. Больные хлынули в поселок. Бритые черепа и татуированные конечности замелькали в непосредственной близости от сонных поселковых красавиц. Красавицы тоже стали покашливать и выпивать с немногословными носителями заразы.

Жизнь и смерть в поселке Дудки вступили в какой-то архаичный симбиоз. Бывший морг, как единственное помещение с холодильником, переоборудовали в продовольственный магазин. Трупы увозили в соседний населенный пункт на микроавтобусе. На обратном пути автобус загружали продуктами для дудкинского гастронома.

А еще в поселке Дудки была свалка. Прямо на живописном берегу Волги. На свалке потомство сонных красавиц и пациентов туберкулезной лечебницы играло с капельницами и шприцами.

— По инструкции, они должны сжигать использованные приборы! — кипятился Саша Дададжанов, единственный человек, не разделявший всеобщего дудкинского фатализма. — Там же кровь! Все инфицировано! Легионы палочек Коха! Я уже не говорю о детях, но пойдут дожди посильнее — и все это смоет в Волгу! Это ведь будет катастрофа на несколько областей! Это диверсия! Это чахоточный Чернобыль!

Никита от Сашенькиных речей уже начинал чувствовать, как вездесущая зараза просачивается сквозь подошвы и жадно вгрызается в его молодой организм. Особенно впечатляли «легионы палочек Коха», которые, казалось, печатали шаг по кривым дудкинским улицам и глумливо салютовали одинокому трибуну, застывшему на вершине свалки в позе античного отчаянья.

Однако на самом деле в Дудках все было спокойно. Отрешенная барышня в малиновой куртке влекла мимо свалки свое чумазое дитя. Увидев, что отпрыск измазался в конфете, красавица флегматично присела на корточки, зачерпнула воды из лужи и стала приводить ребенка в порядок.

— Вы, что, с ума сошли! Это же антисанитария! — прыгнул к заботливой матери Дададжанов.

— Сам ты антисанитария! — равнодушно отмахнулась девушка, продолжая умывать дитя в луже. — Ты мне этого ребенка, что ли, заделал? Не ты! Тогда чё орешь? Иди отдыхай. Свалился мне на голову! Санитария блаженная!

Из-за руин больничного забора вырулило неопределенного пола существо в белом халате.

— Ты кого опять на свалку приволок, ирод?! Опять людям голову морочишь, чтоб тебя черти в ад забрали?!

— Зачем вы так, Ольга Ивановна! Зачем мне чертей сулите? — горько отвечал Дададжанов белому халату. — Я о вас же забочусь! О вашем здоровье и здоровье ваших детей!

— Да пошел ты! Заботливый выискался! Женись лучше! И жену свою воспитывай! А меня в покое оставь! Никакой жизни от тебя нет! — Неблагодарная Ольга Ивановна Потебенько смачно выругалась и продолжила путь к гастроному.

— Если такое равнодушие со стороны старшей медсестры, чего же ждать от остального персонала и тем более от больных! — печально резюмировал Сашенька.

Через полчаса Никита, присевший на крыльцо больницы, был уже в курсе всей Сашиной эпопеи. Дон-Кихот Дудкинский, истосковавшийся по внимательному слушателю, вываливал из кожаного портфеля на колени Никите груды писем и официальных запросов во все органы власти.

Саша бился не только за строительство забора и ликвидацию опасной свалки. Саша требовал, чтобы в поселок провели телефон, чтобы в Дудках появился свой участковый, чтобы все жители были подвергнуты обязательной вакцинации. Заботило его и «просвещение населения в области личной гигиены и культуры речи». И издание брошюры «Меры профилактики при контакте с больными туберкулезом». Много вечных тем затрагивал молодой учитель географии в своей бурной, хотя и односторонней, переписке с властями. Скоро Никита уже перестал вникать в пылкий монолог Блаженного Сашеньки. Хождения по приемным сливались в одну бесконечную песню с рефреном «и мне отказали».

И тут у них над головами грянул гром.

— Опять компромат собираешь! — рявкнул главный врач Степан Саввович, уже несколько минут внимавший Сашиным сагам. — А это кто? Почему посторонние на территории больницы?!

— Степан Саввович, у вас больные по всему поселку расхаживают, значит, и посторонний может на территорию пройти. Забор-то давно починить надо, — вежливо парировал Дададжанов. — К тому же это не посторонний, это журналист.

Никита удивленно прислушался.

— Этого еще не хватало! Журналистов стал таскать! Совсем из ума выжил? Или, может, на выборы пойти собираешься? — грохотал Степан Саввович. — Что за журналист? Имя свое назови, папарацци!

— Арамис, — ответил Никита, которому почему-то стало очень весело.

— Что-что? — главврач от удивления растерял весь свой гнев.

— Арамис мое имя. Газета «Культура Курбы». Специальный корреспондент. — Никита потряс остолбеневшего Степана Саввовича за увесистую ладонь. И, пользуясь дезориентацией противника, строго спросил:

— Когда забор восстановите?

Дададжанов восхищенно присвистнул. Главный врач улыбнулся:

— Забор здесь абсолютно ни при чем. Это только Дададжанов у нас думает, что палочки Коха, дойдя до забора, будут разворачиваться и дисциплинированно возвращаться обратно. А палочки Коха так не думают! Они через любой забор преспокойно переправляются! И если бы Дададжанов что-нибудь смыслил в медицине, он бы зря воздух не сотрясал. Так и напишите в своем… хм… издании!

— Так не в этом же дело! Ведь больные проходят! Беспрепятственно! Степан Саввович, куда же вы! — тщетно взывал Сашенька к широкой спине главврача, исчезавшего в недрах чахоточного Чернобыля.

— Между прочим, — неожиданно обернулся Степан Саввович, — у меня у самого две дочери туберкулезом здесь заразились. И сам я. Чему быть, того не миновать. Все под богом ходим. И заборы тут ни при чем!

Тяжелая больничная дверь веско захлопнулась.

— Ничего не хотят слушать! Фаталисты! — Убитый горем Саша опустился на щербатые ступеньки и стал скорбно собирать в портфель рассыпанные письма. — Не хотят жить по-человечески! Хотят все помереть! И помрут! Все до единого помрут! И детей погубят!

Но Александр Анатольевич Дададжанов из поселка Дудки был не из тех людей, кого неудачи заставляют опускать руки и сдаваться на милость неумолимому року. Несколько месяцев он потом регулярно звонил Никите, за что-то долго благодарил и пламенно рассказывал об очередных попытках вернуть дудкинцам достойную жизнь. Со временем Саша сам поверил в свою сказку про журналиста и искренне взывал к Никите как к представителю «четвертой власти». Никита обещал «содействовать», Саша рассыпался в благодарностях и с новыми силами отправлялся на борьбу с туберкулезными мельницами.

А через полгода Никите позвонила незнакомая женщина и голосом, лишенным эмоций, сказала, что Сашу убили.

— Ну, кто-кто, один из больных. Они же почти все судимые. К сестре к его ходил. Сашка все ей мозги мылил, мол, заразишься… Блаженный он у нас был, сами, небось, знаете. Ну, а потом она заболела. И Сашка, дурачок, прибежал к ним в комнату, когда у нее тот в гостях был, и стал выгонять его. А тот пьяный. Сгинь, говорит, пока не разозлил. А Сашка все не уходит. Ну, тот его и пырнул пару раз. Два дня умирал. Все сокрушался, что не успел вам рассказать «важную вещь одну»… Да я почем знаю, какую. Его разберешь разве с его бумажками. Вроде как денег ему обещал кто-то на этот его забор несчастный. Скажи, говорит, журналисту, пусть напишет, что мы победили… я-то? Да мать его…

Похоронив Сашу Дададжанова, Дудки предались гибели уже безо всяких препятствий. И все с той же непробиваемой отрешенностью.

— В твоей жизни слишком много людей! — Эля делала разбитой ауре Никиты очередные ароматические припарки и пребывала в крайне нравоучительном настроении. — Твоя жизнь перенаселена, как Китай. Всех не прокормишь. Души не хватит. Пора уже остановиться. Прекрати эти свои экспедиции, они тебя скоро угробят. Вот жил себе спокойно — нет, надо было запороться в какие-то Дудки! Чтобы теперь сидеть и оплакивать невинно убиенного учителя географии, которого и видел-то раз в жизни!

— Ты не понимаешь…

— Нет, я понимаю! Я прекрасно понимаю, что ты идиот! Россию он ищет! Твоя Россия в тебе! Внутри!

— Нет. Она в других людях. В их историях. В твоей истории с пропавшим мужем и Division bell. В этой женщине, прочитавшей в американской книжке, что надо все время улыбаться. В глухой бабе Нюре, которая до сих пор живет при Горбачеве, потому что в восемьдесят шестом году у нее сгорел телевизор…

— А почему Россия не может быть и в тебе? Раз она в нас? Почему ты ищешь чужие России? Тебе своей мало? Или ты думаешь, что свою изучил уже вдоль и поперек?

— Да я не знаю. Я о «своей» как-то не думал.

— Ну и дурак! С собой незнаком, а лезет к людям знакомиться. Россия в тебе. И весь мир тоже. Когда ты это поймешь, ты перестанешь болтаться по свету, как цыганский табор, и займешься, наконец, делом!

— Каким?

— Собой, разумеется!

Ароматерапия и душеспасительные беседы никак не помогали Никите вернуться в себя. И тут Эля вспомнила, что сегодня у них с Алешей — трехлетний «юбилей». По этому поводу тихий программист был послан в магазин за бутылкой водки.

— Все из-за тебя, — говорила довольная Эля, — из-за твоих поисков России. Приходится вновь опускаться в пучину порока. Вот напьюсь — и побью тебя. Разом все мозги на место встанут!

Где-то через час окончательно довольная Эля говорила так:

— Знаешь, за что я тебя люблю? Ну, конечно, не люблю, я тебя ненавижу, но допускаю твое существование и даже иногда недалеко от меня. Твое главное достоинство — в том, что ты ни разу не спросил меня: как же ты, такая красивая, яркая и талантливая, можешь жить с таким невзрачным и неинтересным типом, как Алеша. Понимали бы что! Вы все дети малые по сравнению с ним! Да, Алеша? Ну-ка, быстро расскажи ему, какой ты замечательный!

Алеша тихо краснел в уголке и напряженно молчал. Элю потянуло на улицу — «гулять под звездами». Когда дверь захлопнулась, Алеша, разомлевший от Элиных славословий, обнаружил страшное: он забыл дома ключи.

— И что ты хочешь этим сказать? Что я буду ночевать на улице? Я-то переночую, мне не привыкать. Но учти, это будет наша последняя ночь! — Императрица Подольская оставила бедного рыцаря наедине с закрытой дверью и стала спускаться. — А ты что там топчешься? Моему мужчине помощники не нужны! Иначе это не мой мужчина. Пойдем, пусть делает, что хочет. Я об этом думать не желаю, а тебе — запрещаю!

Эля схватила Никиту за руку и потащила вниз. Было два часа ночи. Все соседи, по случаю лета и выходных, обитали на дачах. Попросить лом или другое орудие для вскрытия дверей было совершенно не у кого. Никиту всерьез беспокоила Алешина судьба. Но Эля была безжалостна и беспечна. Они уселись на лавочке у соседнего подъезда и стали допивать водку.

«Э-Э-ЭХ, СВЕЖИЙ ВЕТЕР ПО ПОЛЯМ ЗАГУЛЯЛ…» — раздалась в тишине гулкая песнь одинокого путника.

«Э-Э-ЭХ, СВЕЖИЙ ВЕТЕР…» — судя по звуку шагов, долетавшему из-за кустов, певец еще и пританцовывал. Над головами у Эли с Никитой с треском распахнулось окно, и невидимая фурия вкрадчиво поинтересовалась у ночного мира:

— Это у кого это там свежий ветер чего-то там сделал?! А кто обещал быть дома в десять, трезвый и желательно с зарплатой?!

Шаги остановились. Фурия злорадно засопела. Но из-за кустов донесся отчаянный вопль: «Э-Э-ЭХ, СВЕЖИЙ ВЕТЕР ПО ПОЛЯМ ЗАГУЛЯЛ…»

В квартире что-то загрохотало. Эля с Никитой решили было, что это рухнула фурия, поверженная самоубийственной дерзостью ночного рапсода. Но через несколько секунд живая и невредимая фурия, похожая на фрекен Бек, в развевающемся халате и со скалкой в мощной руке, вылетела из подъезда и метнулась к кустам, за которыми догуливал свое «свежий ветер».

Песня оборвалась. Домомучительница протащила мимо Эли с Никитой расхристанного мужичонку. Певец свежего ветра понуро шевелил в воздухе ногами, икал и печалился. Анекдотичная парочка скрылась в подъезде, и из логова фурии донеслись звуки семейной бури.

Потом мужичонка высунулся в окно, остудить повинную голову. Но свежий ветер вновь раздул в нем пожар протеста. Увидев Никиту, жертва бытового террора заголосила с новым вдохновением:

— Парень! Эй, парень! Слушай мой завет! НИКОГДА НЕ ЖЕНИСЬ!!!

Могучая десница схватила бунтаря за шиворот, оторвала от подоконника и швырнула обратно в лоно семьи. Окно захлопнулось. Из темноты вышел бледный Алеша с ключами.

— Что, дверь выломал? — зевнула Эля.

— Н-н-нет, п-п-по трубе з-з-залез в-в-в окно.

— Упал, что ли?

— Н-н-нет.

— Тогда чего заикаешься? Тоже мне подвиг — на второй этаж забраться! — Эля презрительно пожала плечами и пошла домой спать.

Никита посмотрел на окно. На водосточную трубу. На тихого программиста, который в школе все десять лет был освобожден от физкультуры. И молча пожал Алеше руку. Пока Эля не видела.

10 

Из Подольска Никита вернулся с тремя рублями в кармане. Потому что излечение от России, празднование «юбилея» и чествование рыцаря Алеши, забравшегося на второй этаж по трубе, растянулись на несколько дней.

На Курском вокзале в 5 утра было странно. На первом ларьке, где Никита хотел купить сигареты поштучно, вместо традиционной «Вернусь через 5 минут», висела записка: «Ушел ловить Бен Ладена».

Во втором ларьке престарелая продавщица изумленно читала «Голый завтрак». Нарисованные брови взмыли под самый парик, да там и застыли. Видимо, в книге ее привлекла яркая обложка и аппетитное название. Попасть в Интерзону продавщица ночного ларька явно не рассчитывала.

В третьем ларьке два кавказца делали что-то тайное. Фраза Никиты «у вас есть сигареты поштучно?» имела эффект операции «Буря в пустыни». Кавказцы подпрыгнули, уронили какие-то коробки, попытались бежать, столкнулись лбами, продали Никите за три рубля пачку «Gauloises» и судорожно захлопнули окно.

У метро, в ожидании открытия, столпилась порядочная массовка. Никита, окончательно обнищавший, пошел стрелять у сограждан 10 рублей. Потому что идти пешком через всю Москву на далекую станцию Алтуфьево ему казалось подвигом, достойным Геракла. Гераклом Никита себя никак не ощущал, особенно в это утро.

Россияне встретили Никиту прохладно. Кто-то говорил, что денег нет, а есть лишь карточка на одну поездку. У кого-то были «только крупные купюры». Кому-то было лень доставать кошелек. Тетка с большими сумками сказала: «Мы работаем — и ты работай! Нечего тут!», а усатый мент вообще посулил отвести в отделение.

У самого входа в метро зашевелился бомж. Никто, в том числе и Никита, увлеченный добычей 10 рублей, не обратил на него никакого внимания. А бомж, между тем, имел весьма определенные намерения. Пошарив в безразмерных карманах, он извлек из недр своей хламиды мятую десятку. Величественно и торжественно бомж приблизился к Никите и протянул ему деньги. При этом благодетель обвел собравшихся ядовито победоносным взглядом. Публика пристыжено молчала и делала вид, что ничего не произошло.

Никита с бомжем подружился. Бомж назвался отпрыском Тимура Гайдара и смачно материл своего сводного «братца-самозванца Егорку, счетовода хренова». Еще бомж умел изъясняться на латыни. Увидев, как усатый мент с яростным рычанием штурмует открывшиеся двери метро, бомж заявил: «Carthago delenda est!», то есть «Карфаген должен быть разрушен». Никита был в восторге и изумлении.

Сын Тимура и его команды сказал, что получил два высших образования, но разочаровался в науке и стал «бродячим философом». Не успел Никита опомниться, как ему была прочитана лекция о смысле жизни.

— Жизнь — это эскалатор, идущий вниз, — так говорил бомж, доставая из широких штанин свалявшийся бычок. — Внизу, разумеется, расположен ад. Или небытие. Или смерть. Кому как больше нравится. Цель человека — подняться наверх. Туда, где находится Бог. Или свет. Или спасение. Выбирай, что хочешь. Короче, хорошо наверху. А внизу — херово. Но эскалатор идет вниз. Вот возьмем обычного человека. Его нормальное желание — подняться. Но все усилия съедаются обратным движением эскалатора. В итоге — человек стоит на месте. Что делает большинство? Разумеется, самое простое. Они устают, садятся себе на ступенечки с бутылочкой пива и плавно съезжают вниз. Только избранным удается развить такую скорость, чтобы преодолеть инерцию и подняться!

— А вы? — робко спросил Никита у бродячего Гайдара. — Тоже на ступенечках с пивом?

Мыслитель огрел непонятливого ученика трагическим взором и ответствовал:

— Я иду вверх. Причем в тысячи раз быстрее всех остальных. Только мой эскалатор несется вниз с такой скоростью, что большинство из вас за секунду скатилось бы в ад. А я держусь уже 53 года. Если бы я, с моим умом и талантом, шел по вашему эскалатору — давно бы был на вершине.

— А почему у вас эскалатор такой особенный?

— Потому что собаке — собачья смерть, — отрезал бомж, явно раздосадованный вопросами. Но потом взглянул на Никиту и сердито пояснил: — Откуда я знаю, почему. Нам не дано выбирать свою судьбу. Мы вообще ничего в своей жизни не решаем. Единственная свобода человека — это свобода выбора отношения к той судьбе, которая ему досталась. Я к своей отношусь философски.

Никите захотелось записать. Он полез в рюкзак. Увидев блокнот, бомж фыркнул:

— Тоже мне Карлос Кастанеда! Хотя пиши. Вся античная философия сохранилась благодаря бездарным ученикам, которые плохо усвоили истину: мы знаем только то, что удерживаем в памяти, а не то, что записали на бумажке.

 

— Пойдем, я тебе одну барышню покажу, — неожиданно предложил Гайдар. — Это к вопросу о судьбе.

Там, где обрывалась платформа, начиналась полоса отчуждения. На трубах теплотрассы лежали картонки, тряпье и что-то похожее на существа человеческого рода. Одна бомжиха в ультра-зеленом пальто и в огромных очках, как у Джонни Деппа в «Страхе и ненависти в Лас-Вегасе», сидела прямо на земле и, медитативно раскачиваясь из стороны в сторону, слушала поднесенный к уху радиоприемник. Из динамика доносилось чревовещательское шипение и помехи. На грязном сморщенном лице бомжихи застыло выражение удовольствия.

— Правильно смотришь. Я тебе именно ее хотел показать, — сказал уличный философ. — Моя духовная дочь. Так я ее называю. Она беспомощная совершенно, ничего уже не соображает. Я ее опекаю… знаешь, сколько ей лет?

— Пятьдесят? — попытался угадать Никита.

— Двадцать.

— …….

— Прибилась она к нам несколько месяцев назад. И за это время успела полностью сойти с ума. Но поначалу даже разговаривала. Правда, только со мной. Поэтому я ее историю и знаю. Она из Пятигорска пешком пришла. Там она в консерватории училась. Видишь, до сих пор музыку слушает. А потом случилась с ней судьба. Встречала она какой-то проходящий поезд. Кто-то там на нем приезжал. Из поезда вышел мужчина. Представительный такой, солидный. И говорит ей: девушка, помогите, пожалуйста, мне документы надо в Пятигорск сестре передать, а с поезда сходить не хотелось бы, потому что билетов потом не купишь, а мне завтра в Москве надо быть. Сестра у меня не смогла к поезду подойти, с ребенком сидит… ну, ей нетрудно, взяла документы, он ей в благодарность коробку конфет подарил. А девушка сладкого не ела, фигуру берегла. Принесла она эту коробку домой. Там жених ее был, братик младший и мама. Сели они чай пить и втроем все конфеты съели. И то ли мужик тот солидный маньяком оказался, то ли на фабрике кто-то «пошутил», но только конфеты те оказались накачены какой-то дрянью. В общем, все ее семейство через полчаса на тот свет отправилось. А она осталась в живых. Пошла она по адресу сестры, говорит, убить ее хотела, ее и всех домочадцев, а на указанной улице дома с таким номером не оказалось. Вот тогда она в Москву и собралась. Отравителя искать. Пока шла, даже имя свое забыла. Теперь вот с нами живет. А ты спрашиваешь «почему». Если бы я такими вопросами задавался, то сидел бы сейчас вместе с ней, пускал слюни и слушал помехи в приемнике. Не нашего ума дело. Это просто есть. Силиться здесь что-то понять, а тем более изменить — прямой путь к безумию. Это я тебе как доктор говорю. Я по второму образованию — психиатр.

— А по первому? — спросил Никита, чтобы хоть что-то сказать и ощутить реальность собственного существования.

— Первое образование у меня богословское. Тоже, видишь ли, вопросы меня разные мучили.

 

Бомжиха заметила своего «духовного отца» и раздолбанной походкой направилась к ним. Никита понял, что больше не выдержит. И бросился прочь. Вслед ему, внезапно прорвавшись сквозь помехи, взревела песня «Феличита».