ISSN 1818-7447

об авторе

Светлана Нечай родилась в 1963 году на Украине. Закончила техникум виноделия в Кишиневе (Молдавия) и факультет филологии и национальной культуры Рязанского университета,  жила под Рязанью. Участвовала в XI Всесоюзном совещании молодых писателей (1989). Затем переехала в Йошкар-Олу, а потом в подмосковный город Мытищи, где работала в детском саду. Стихи публиковались в журнале «Новая Юность», газете «Гуманитарный фонд», антологии «Нестоличная литература», проза — в журналах «День и ночь», «Кольцо А», статья «Виктор, наследник Венедикта» вышла в журнале «Меценат и мир».

Новая карта русской литературы

Само предлежащее

Алексей Цветков ; Андрей Поляков ; Виктор Адрага ; Наталья Ключарёва ; Марианна Гейде ; Андрей Родионов (Иваново) ; Дмитрий Дейч ; Сергей Круглов ; Татьяна Мосеева ; Ксения Щербино ; Светлана Нечай ; Александр Анашевич ; Аркадий Драгомощенко ; Лида Юсупова ; Татьяна Зима

Светлана Нечай — поэт и прозаик. Родилась в 1963 году на Украине. Закончила техникум виноделия в Кишиневе (Молдавия). Участвовала в XI Всесоюзном совещании молодых писателей (1989). В 1990-е гг. жила под Рязанью, затем переехала в Йошкар-Олу, после чего ее следы теряются. Стихи публиковались в газете «Гуманитарный фонд», антологии «Нестоличная литература». Статья «Виктор, наследник Венедикта» опубликована в журнале «Меценат и мир». Публикуемый рассказ сохранился в архиве газеты «Гуманитарный фонд».

Светлана Нечай

Огненный палец

Как вытекающий теплый свет из-за двери чуть приотворенной кажется красным, так с высоты полета человеческие души лучатся малиново-алым, низко стелющимся, неярким сиянием уюта, укорененности, угара. Когда бредешь гребнями снега, нянча нанизанную на слеги тень, а по бокам вётлы как губные гармошки гигантов, — это жизнь тянется слюнкой, уже жалеемая за невозможность повториться. На малых крыльях перемахивать с планеты на планету — птенец, выпавший с Венеры ли, Денеба, — свою беспомощность упрямо отрицать и отвращаться от себя, врезаясь в воронки встречных вселенных, в беспредметное бегство становления. Не ел я лепешек, испеченных на адовом огне, хотя и оцениваем скошенными зрачками бездн.

Скрип половиц, подагра, приуроченность к — из таких пустяков составляется судьба. Домик, не имеющий цвета, не похож бы на эйдос. Дым его протянут как рука подающего милостыню, и целый лес дымообразных пальцев вычесывает небо. То, что нет мет и глаза рябин пожраны птицами, в сущности, счастье, ибо лес дышит одним дыханием с Духом, смыв грим зябликов-земляник лета. С льдинками, хрустящими на зубах, с льдистыми очами и дикими, неряшливый и безмолвный — таков он для стороннего, когда кажется застигнут врасплох. По вечерам деревья озаряемы деревней, желтыми ее пробирками окон. Это противостояние страшно. Ближе к деревне воздух заварен, как чай, и почти горяч.

Самоуверенный солипсист, Кочет исключал из опыта чужое бытие как лишенное опоры и в минуты откровенности готов был стереть его за черновик себя. Вот лес сущ, он около дороги каравана планеты этой, то круглой, как аллохол, то протяжней листа книги, соприкосновенного с соседними. Именно таков смысл древнего представления о квадратной Земле. Но по невежеству отвергли иной уровень знания, предпочтя очевидность. Лес имеет птиц для собеседования с пространством. Птица — извечно вестник, толмач, связник, от комка перьев до факельного феникса.

По утоптанному снегу Кочет взошел на крыльцо, обмел снег. Пока, прислушиваясь, раздевался, никто не поспешил навстречу. Распахнул дверь в спальню. Огромный голубовато-оранжевый шар, чудом уместившийся, чуть сплюснутый, покачивался, поблескивал зеркальными боками. Разглядывал с недоверием. Закашлялся, вдохнув горячие испарения гостя. Машинально с убежденностью в праве шагнул прямо на призрак, к виднеющемуся из-за столу, — и изумился: поверхность была теплой, топкой и безусловно реальной. Обошел шар сбоку, прижимаясь к известке стены, ладонями оттесняя упругую радужную поверхность. Сел на диван, угрюмый. Поразмыслив, откатил пришельца в угол, и образовался сносный коридор через комнату. Несмотря на потрясение, снова защемило: где жена с сыном, окончательно ли все кончено, и что следует предпринимать, например, ехать ли в город, где жили довольно лет с тещей, написать письмо с угрозами ли слезами, позвонить или замкнуться в оскорбленности? Последнее показалось приемлемым, и вскипятил чай, стал пить, макая в кипяток сухари. Было тихо, лишь шар терся о стены и само собой болело сердце. Кочет печально глядел на календарь, где пробовал голос год Петуха. Затопил печку, залез с книжкой на лежанку, но не выдержал и двух минут, спрыгнул, пошел смотреть, все ли вещи она забрала. Уязвляло отсутствие эпистолы, хотя бы трех косых строк. Кочет томился небытием орудующей вне воли. Был кувшином, попеременно наполняемым живой и мертвой водой, лишь следя с щенячьей радостью то сокрушенно. Нелепо примыслил причастность шара. Как вообще проник, принялся размышлять Кочет. Перебрав цепь абсурдных вариантов, наконец уснул.

Во сне был водим от воды к воде милостивыми существами. Холодная, искристая, но едва ли искренняя палитра умиротворяла. На заднем плане на холме виднелся шар, едва схваченный и неуклюжий. Много плакавши, поднял тяжелую голову. Вокруг растекался свет Луны. Ослепительные ромашки раскачивались у лица. Мотнул головой, отгоняя, как бабочек. Сон и явь разделены чертой дроби, как бытие и существование, и дробь эта иррациональна. Кочет свесил ноги. Сунутой за пазуху птахой причитала радость. О ком, о чем? — еще не знал.

У колодца толпились. Вода была освещена изнутри, как цезий. В Чернобыльской зоне многое принималось хладнокровно. Но счетчик радиоактивности в руках у лесничего молчал, и разнесли по домам странный бальзам. Шар, верно, спал еще — свет его был тих, как от ночника.

С детства Кочет искал проснуться. Жизнь, явленная с яблоневыми холмами, ложбинами лугов и росчерками рощ, требовала трезвения и подвига и была чужда городскому укладу его отрочества. Взаправдашнее кончалось у дверей подъезда, не смело вступать в школу, но лучистым родником перетекало в ночь, продолжаясь. С высоты тридцатилетия Кочет вспоминал ранние годы удивленно и с грустью. Богом он был замыслен, наверно, как подобие души леса, и безнадежно сбегал с постели в заросли душицы, прятался по опушкам, мечтая о могуществе лешего. Поделенный на растительное царство и цивилизацию, мир его был военным лагерем. Кочет-отрок до обморока грезил Валгаллой, в которой березы напьются парной крови жертв.

Нелюдимость запечатывала Кочета в кожуру одиночества. Выглядел скуп, неряшлив и надменен. Наталкиваясь на ненависть, сжимался в мятущийся комок — и не порывался мстить, но ужасался человеческому ясновидению. Ибо в себе, как нарыв, сам ощущал иррациональное зло. Ничем не выражаемое, но чуемое, оно искажало лицо Кочета и давало его добродетелям силу взрывчатки, опрокидывающей любое общежитие. Кочет звал это зло гордыней, когда смирял себя сквозь зубы, но оставалось еще и нечеловеческое, поскольку искал хотя бы равных. Еще немного, еще немного, утешал себя всякий раз, когда отчаянье поднималось выше горла. И вот верхом на валике дивана с надсадой вспоминал. Вело ли подобие пути из детства к Кочету нынешнему? Телеологическое обоснование судьбы стерло бы случайность как заборную брань. Бывал избиваем родителями достаточно часто, чтобы горячечно мечтать о самоубийстве. В ритмические периоды скандалов как пассатов прятался на чердаках, в чужих сараях. Или добредал до леса и преображался. Лес напоял его силой для продолжения болезненного сумрачного существования. Бешеную свою волю испытывал на белках, змеях и иной мелочи. Тогда зверек выступал уже продолжением руки Кочета: мог двигать им издали как пальцами в перчатке. Хворост дымился под упорным взглядом.

Кочет виновато усмехнулся. Снисхождение к себе было ему запрещено. Мысленно протянул вектор от девятилетнего поборника берез до обитателя уединенной деревни. Линия, безупречная в своем нисхождении к простому присутствию. Ты не сгинул в лесу и не воскрес Гермесом. Шагал жить по-мужицки тяжело и пьяно. Вот ты здесь после стольких лет беззвучного вопля, будто пятился, оттесненный сюда наконец непереносимой угрозой.

Кочет пронизал почему-то стену и очутился в пустом с фиолетовыми прожилками пространстве, где внизу едва ли была поверхность, а вверху — небо. Наклонился, зачерпнул ладонями воды. Она светилась подвижными искрами. Растерянно опустил руки. Слишком отчетливо стоял в сознании образ утраты. Рискнул шагнуть, невидимое тело его двинулось над невидимой водой, чуть плещущей. Лиловая полоса у горизонта постепенно высветлилась, приобретя облик. Наконец Кочет разглядел в клубящихся массах контуры человеческого лица, знакомого до сладостных слез. Он и поспешил навстречу — но разве не сон всё? То ли брата-близнеца, с которым жил в одно дыхание до судорожной смерти его и после тоже. Когда Кочета гнали, то чуяли волчью близость брата, слишком любимого, чтобы отречься и понарошку.

Образ исчез. Кочет все брел по светящимся водам, и мука неполного узнавания не покидала его, как будто вернувшегося — но не к живым, заговорившего — но не на том языке. С холма увидел селение с готическими шпилями и зубчатой стеной. Глупые декорации, насупился, и городок сник в стайку экваториальных хижин, затем обрел черты российской деревни, против чего Кочет уже не возражал. По хрустнувшим осколкам стекла вступил на изрытую улицу, что напрочь отсекалась за околицей лиловой мглой. Кочет одну за другой растворял скрипучие двери домов, звал двойника, но большие сумрачные комнаты были налиты тишиной. Присел покурить на прогретую лавку с левкоями. Солнце, подернутое синевой, жгло плечи. Внезапно загудел, затрезвонил колокол в обнаружившейся церкви. Кочет направился туда, ощупывая в кармане не то складной нож, не то свечку. В церкви было прохладно и тихо, звон, как мокрый снег, спускался с высоты и таял. По скрипучей винтовой лестнице Кочет поднялся наверх. Тот, что раскачивал колокол, уже ушел. Было печально и сине, звезды горели на расстоянии вытянутой руки. Фосфоресцирующим пятном светилась деревня. Кочет раскинул руки ласточкой, ахнул и прыгнул. Пронизав насквозь игристую, как шампанское, сферу воды, выбрался в безвидную пустоту, исполненную знаков. Будь гностиком, промокшие очи его глядели бы с трепетом затверживания и узнали карту запредельного. Но не требовал ясности, подозревая в ней заговор.

Кочет дрожал то ли в исступлении, то ли от холода. Инфузорией, но среди известного, — едва помыслил, как просыпался, проспался, просеялся как персть. Катастрофичность усугублялась упорствующим в единичности сознанием, чье бормотание раздавалось теперь со всех побережий космоса. Эта агония, развернутая в парсеки, с невообразимыми гирляндами миров, увиденных мельком, обессилила его. Продолжал истошно вопить, уже очутившись на опушке леса. Ветер сдувал снежинки с краев свежего котлована с Кочетом на дне. Держась за ушибленный бок, выбрался на дорогу и побрел в сторону деревни.

Она носила шаль и шла через поле наискосок, легко, совсем не проваливаясь в снег. «Эй!» — крикнул Кочет и подул на пальцы. Блажь — и блаженство — смыло, он мерз. Женщина приближалась, узкие следы ее должны пересечься с провалами валенок Кочета. Когда это случилось, Кочет близко взглянул в юное лицо, еще раз гаркнул «Эй!», но не обернулась, тогда попросту ухватился за лямку ее рюкзака. От рывка потеряла равновесие, и вот уже вместе с Кочетом барахтаются в снегу. Кочет не сомневался, что пьяна, иначе куда бы к ночи к лесу. Помог подняться, без грубости предложил ночлег. Сразу согласилась, зашагала следом, все так же удивительно не проминая наст.

Уже убедившись, что гостья вменяема, и напоив чаем, Кочет приступил к расспросам. Была не в меру молода, тонка, красива и плохо одета. Люда, так ее зовут, уже год подвизается в странничестве. Кочет переспросил: ищет заработка, жилья или пробирается к родственникам? — Попросту бродит, поскольку тело должно быть чем-то занято. — Почему бы тебе не занять его нормальной работой? Есть у нее специальность? — На работе всегда люди, они мешают. — Чему мешают? — Молиться. — Молятся в церкви, осторожно заметил Кочет. — Молятся в сердце, откликнулась.

Она имеет в виду знаменитую умную молитву христианских аскетов, скоро понял Кочет. Бедное дитя начиталось душеполезной литературы. Мазохизм христианства. Методически растаптывать в себе все человеческое. И каждый стоит как единственный. Но не гордость тут, а бездной округлившееся одиночество. Спустя эпохи Бог ставит духу планку, и поднимает ее все выше — от простых, как нимфы, мифов до ослепительного откровения христианства. Миру неподсильно и первое, и лишь одинокие исполины участвуют в евангелии. Ибо христианство есть целиком теургия собственной плоти, собственной души.

— Меня могут искать, — прервала его размышления Люда.

— Кто?

— Брат.

— Чтобы вернуть домой?

— Чтобы убить.

Кочет вздрогнул. Не помешанная ли эта девица?

— Почему убить?

— Он любит меня… И преследует неотступно месяц за месяцем, местность за местностью, исхудавший, как тень, и всё жаждет мести. Сам нищий, лишенный всего, но что у него на душе? Из каких дебрей он движется?..

— Странничество, кроме прочего, значит еще и грязное белье, случайные связи, водку в подворотне, приемник-распределитель. Или удается избежать?

— Я не захожу в города. Россия же вся из распахнутых безлюдных пространств, как сто лет назад.

— Побираться не стыдно?

— Подавая, люди пробуждаются, и это их иногда спасает. Я и прошу ради Бога. Самой бы и хлеба не надо, ничего не надо…

— Но есть путь монашества, — опомнился Кочет. — Этот институт, кажется, именно предназначен для христианского подвига.

— Я еще очень гордая, — потупилась. — В монастыре хотела бы видеть Монсальват и Шамбалу, в настоятеле — не меньше чем Исаака Сирина. Наверно, я грешу, говоря это, но ведь у каждого своя дорога и надежда.

— Разве у верующих не одна надежда?

— Христианин спасается. А я хотела бы лишь служить Богу, везде, всегда, в этом и любом теле, на земле и в аду.

— Как же тебе удается узнавать Его повеления? А может быть, они нашептаны другим? — жадно продолжал спрашивать Кочет.

— Когда действительно узнаешь Его, этот вопрос исчезает. Как и все вообще вопросы.

— Значит, правда, что фанатическая вера ничем не отличается от шизофрении и ведет разум к маразму, — взволнованно пригвоздил Кочет.

— Мне кажется, жажда знания — всего лишь зуд несовершенства. Совсем недавно ее сделали добродетелью. Пытливость ума осуждается Богом не потому, что слишком многое открывает. Любопытствующий взгляд искажает мир, а разум принимает эти сломанные побеги за истину.

— Разве не к познанию призван человек, единственное разумное существо?

— Разум — орган упорядочения, а не познания. Обожение стало бы гармонизацией мира по горнему начертанию. Так думали о смысле человека еще библейские пророки.

Против этой тирады Кочет ничего не возразил. Отрекаются от мира не столько в жертву Богу, но из глубинного чувства ненужности себя в мире. К христианству предъизбраны отсутствием настоящего интереса к жизни. Кочет думал, что пора спать и девушку следовало бы положить на диван, а самому лечь на печку. Но за стеной шар, как объяснить. Вдруг исчез? — с внезапной надеждой вскочил. Шар еще уменьшился и располагался теперь как раз на диване. Кочет решительно прикрыл за собой дверь. Попробовал спихнуть, как пса. Получилось, но он тут же взлетел, завис над диваном и плавно приземлился на прежнее место. Кочету пришло в голову засунуть пришельца под стол. Шар входил туго, скрежетал столешницей, но после многих усилий Кочету удалось задуманное. Едва перевел дух, как стол вместе с шаром поднялся в воздух. Брякнулись на пол книги и будильник. Шар направился к дивану. Настойчивость удивила Кочета, и прозевал миг, когда стол, оставшись без опоры, опрокинулся. На шум прибежала Люда. Вдвоем подняли стол, и Кочет безнадежно махнул рукой на шар:

— Появился здесь недавно. Не знаю, откуда, почему.

— Так изображают летающие тарелки, правда? — удивилась Люда. — Он живой?

— Всё вокруг кишит демонами, — пробормотал Кочет, — откуда же неживое?

Люде, познавшей мир как прибой божества, это было понятно. Когда одергивают себя, что душа, строго говоря, не в теле, а в отношении к телу, тем доказывают вездесущность существ. Некий икс проецируется в некоем мире в виде шара — этого достаточно для неадекватной активности.

— Его можно потрогать?

— Сколько угодно, — отозвался Кочет.

Люда протянула руку, и прозвучал оглушительный взрыв. Разом вспыхнули занавески, постельное белье. Кочет, сначала опешивший, приволок из кухни флягу с водой и залил начавшийся пожар. Люда удивленно сообщила:

— У меня что-то с рукой.

Палец безобразно распух и почернел. Кочет приложил какой-то мази и замотал бинтом.

— Энергетическое поражение, — предположил. — Надеюсь, шарик не был радиоактивен.

Во время суматохи шар преспокойно лежал на шкафу, еще более сжавшийся. Никто его не заметил. Диван был безнадежно мокр. Кочет, не церемонясь более, предложил лезть обоим на печку.

— Есть у тебя родные, кроме брата? — поинтересовался он.

Люда с готовностью назвала город, где оставила родителей.

— Я знаю, что не увижу их более, — прибавила почти с болью. — В детстве не могла оторваться от врубелевской «Царевны-Лебеди». Такой в ней безнадежно прощальный поворот к людям в виду уже зажегшего огни и ожидающего Чертога. Теперь, через много лет, иногда ощущаю себя такой Царевной, чьи выросшие крылья не допустят ее обратно к людям, а сердце еще не имеет мужества принять предстоящее.

Люда многое хотела бы сказать Кочету, но все слова казались то угрожающи, то жалки. Несказанное мягко обступало ее, удаляя от людей. С высоты безмолвия жизнь была эпизодом, и оттенки вроде болезни и бодрости, дружбы и бездомности терялись из виду и уже не меняли смысла, заключенного в судьбе, которая вся — возвращение. Когда много смотришь внутрь сердца, начинаешь различать окружающие его, как волны, побуждения. Еще немного — и понимаешь разницу между «я сделал» — и «за меня совершил Бог», и понимаешь вполне свою беспомощность и бесконечность льющейся благодати. Лишь тогда, когда откажешься от собственной воли и жизни, ангелы понесут тебя на руках, да не преткнешься.

Кочету трудно давалось пробуждение. Медлил в вязких водах сна, в бесконечных его извиняющихся бормотаниях. Когда спрыгнул с печки, Люда ждала с рюкзаком на коленях, готовая к уходу. Кочет был медлителен, но тверд в правилах гостеприимства. Заставил ее позавтракать, настоял на повторном осмотре руки. Когда снял бинт, оба поразились. Палец сиял огнем, напоминая расплавленный металл и замороженное пламя.

— Совсем не болит, — заверила Люда и решительно спрятала руку в карман:

— Не надо больше перевязывать.

Кочет бросился к гардеробу, нашел кое-какую одежду жены. Боясь отказа, сунул Люде в рюкзак:

— Продашь. Обменяешь. Твое дело.

Наконец, проводил до ворот, с неловкой лаской коснулся губами ее виска. Прищурившись, Люда быстро перекрестила его. Когда Кочет снова выглянул в окно, белая шаль в последний раз мелькнула уже около леса.

Тысячекратно в день был Кочет охвачен стыдом, ибо в Люде узнал соперничающее себе начало, ту природную предрасположенность к добру и ту невозмутимую ясность, которых он, Сальери святости, достигал лишь сверхчеловеческими усилиями. Порыв его был: прочь от человечности, — ибо не прощал людям слабости. Но и пред Богом не готов был пасть ниц. Лелеял смутную мечту о сверхчеловеке, но реальность не выдерживала такой высоты образ, и ему оставался один шанс: построить Антропоса из себя самого. Упорная и унылая работа зодчего души отнимала у Кочета все силы, а внешне ее плоды выражались в убийственно-улыбчивой атмосфере совместного с женой бытия, прерываемого периодически гневом последней. Кочет оставался блаженно-потусторонен, со всем согласен, всему потакающ. Он был бы в семье удобен, примешивайся к добродетелям его житейская смекалка или хотя бы бесхитростный интерес к обыденному. Но взыскуемое совершенство не ограничивалось бесстрастием, а требовало крайнего отречения от всего человеческого. Умиротворенность Кочета не приносила мира ближним. Видимо, практика умерщвления плоти рекомендуется на условиях уединения не только в целях удобоспоспешествования аскета, но и как элементарная мера предосторожности в отношении рядовых мирян, прозревал Кочет. Христианство всегда начинается с отчаяния. Как часто ему казалось невозможным даже приподнять голову, не то чтобы парить. Жизнь, ложащаяся гнетом на душу, требует преодоления, осуществляемого столь странной перегонкой страдания в блаженство. Речь тонко различает эти два понятия. Если счастье — манящая надежда для многих, то блаженство — лишь для блаженных, и только оно им. Блаженство даруемо щедро, поверх всех страданий, и лишь оно — тайная теодицея, имеемая в виду всеми знающими.

Кочет помешал дрова в печке. При всем пристрастии к подвижничеству он любил тепло, уют и относительную чистоту. Смирение было порогом, неприступным для Кочета. Дух, загнанный в тело, — он ждал звонка свободы и одинокого полета к космической бездне — одинокого, не касающегося и тенью крыла мириадов Божьих миров с мириадами кооперированных существ, провожающих, может, испуганным взором гигантскую фосфоресцирующую на ночном небе фигуру космического вестника. Он готов был к суровому служению солдата и слуги, но славословие казалось ему непомерным. Стиснув зубы, Кочет шел к свободе, расталкивая локтями бесплотных небожителей, он искал вечного простора, овеянного еще лишь сновидениями стихий, он искал нераспечатанного космоса, незаведенных часов.

Подвижничество есть по сути постепенное прозрение. Будь оно мгновенным — как бы выдержало бедное сердце открывшуюся бездну убожества, в котором пребывает? Сансара, поток становления — слишком мягкое слово для ловушки подменяющих друг друга страстей, чьи хлопки в ладоши называются волей и окончательный обрыв которых — поистине нищета и свет. Настоящие боги льдообразны, — учил сам себя, лишенный любви. Страсть к миру излечивается лишь страстью к потустороннему — и эта страсть горела в нем бенгальским огнем обожания.

Сироты, с глазами, вперенными в небо, горестно плачущие в окружении людей, много ли нас, думала Люда. «А радость рвется в отчий дом», — знал еще бедный полупомешанный немец, все знают это, но, как детей, отнятых от груди, утешают свои души земными фантазиями. Странный заговор нелюбви к себе, заговор безбожия.

На Люду, не мигая, смотрело не то дерево, не то человек. Падающая в сияющую глубину сердца, прошла мимо, едва ли заметив, — и видение исчезло, как бы втянутое внутрь сосновых стволов. Перед ней появился старик с синими веселыми глазами. Сразу поспешил сообщить, что он также ищет спасения в одиночестве.

— Выбирая аскезу, ты отрицаешь мир, хотя признаёшь, что он — Божье творение, — озабоченно заговорил старик. — Если человек спасается Христом, то человеком спасается всякая тварь. Аскет как никто наделен энергией — и угрюмо отказывает страждущим хотя бы в исцелении. Не спорю, проблема участия или неучастия в мире стара как сама религия, и если Восток знает пару архат-бодхисатва, то христианство — черное и белое монашество.

— Кто я, чтобы вмешиваться в дела Божьи, — пожала плечами Люда. — Я и молить могу лишь об исполнении Божьей воли.

— Хочешь сказать, медицина целиком прерогатива Бога, в чьих руках болезнь — скальпель для врачевания не тела, но души. Но ведь исцелял Иисус!

Снотворное действие, которое оказывала человеческая речь на Люду, сегодня было особенно сильно. Слова старика доносились глухо, как сквозь вату, и не касались сердца. Словно прочтя ее мысли, собеседник замолчал, потом проговорил с обидой:

— Хотел сделать тебя моей помощницей. Мир в недугах как в паразитах и требует бережной руки. Когда все святые отправятся к Богу, кто спасет оставшихся? Кто запишет псалмы озер, отслужит литургию Всевышнему, играя на духах преисподней, как на трубах органа? На Землю возвращается быдло, потому что она все мрачней и мрачней. Но ты еще боишься — раздавать и оступаться, боишься еще отвести взгляд от божества своего.

Внезапно старик поскользнулся и упал. Едва Люда наклонилась, чтобы помочь, как из-под ног ее брызнул неопределенный зверь, не то ласка, не то лисица. Старик же исчез.

Счастье отсечения своей воли, когда не жалеешь, не любишь и не благотворишь — но Бог в тебе проявляется как любящий и благотворящий. Счастье освященности собственной плоти, которая превозмогла уже борьбу с собой и с блаженной и робкой радостью теплится на ладонях Бога. Счастье достоверности бывшего некогда субъективным, а теперь с последней ясностью видимого как основание явленного мира. Уже ничего не нужно Люде, ибо душа вернулась на родину, а тело, улыбаясь, бормочет псалмы и едва узнаёт Землю. Блаженство задыхающегося пчелиного полета ввысь и ввысь уже за пределами извиняемого не покидало ее до самой смерти, наступившей через неделю рано утром на Спасской дороге.

К Рождеству Кочет собственноручно испек блинов и съел их с вареньем. Чревоугодие было самым отчетливым из его пороков, бичуемым посредством неукротимого поедания заплесневелых сухарей с чаем. Пост этот мог прерваться лишь по столь значительной причине, как Рождество или Пасха. Впрочем, сластолюбие Кочета распространялось и на сухари, которыми объедался до изжоги. Помыслы, как ходы в шахматной игре, то безобидные, то страшные. Беспрерывный поединок с ними так изматывал Кочета, что редкие периоды душевного покоя воспринимались с истерической благодарностью. Безоблачное состояние души делало его беспечным, что способствовало неизменно падению и новым мукам покаянного членовредительства. За блинами Кочет размышлял о том, что смысл годовых праздников навсегда для него темен. Ничто не откликалось в нем на кануны. Ощутимый в праздниках призыв к соборности Кочет с горечью отметал, неспособный к «мы». Каков космический смысл годовщин? Узлы ли они неощутимой надмирной решетки?

С блином и керосиновой лампой вышел на террасу узнать, кто стучит. Незнакомец нетерпеливо ринулся навстречу.

— Чего здесь потерял? — осадил его Кочет.

— Эта проститутка у тебя? Говори быстрее!

— Какая проститутка?

— Сам знаешь, какая! Людка!

— Люда?.. А какое тебе, собственно, дело?

— Она мне сестра! — зарычал неизвестный.

— А! — сопоставил Кочет. — Ты тот самый братец, мечтающий ее укокошить. Но объясни, сделай милость, как тебе пришла в голову столь оригинальная идея? Люда была здесь недавно, очень милая девушка. Проститу-утка… Почему проститутка?

Кочет переживал сладострастное наслаждение от произносимых в адрес Люды оскорблений. Ущемленное самолюбие его, нывшее с тех самых пор, как узнал в Люде существо, несомненно руководимое высшими, торжествовало. С чувством стыда, но в том же ерническом тоне продолжал:

— По крайней мере, в радиусе этой деревни проявила себя морально устойчивой…

— Где она?! — Парень с воодушевлением тряс Кочета.

— Нет ее здесь. И ты убирайся, — угрюмо отвечал Кочет.

Как будто успокоенный подобным ответом, парень сел, закурил, быстро и словно про себя заговорил, глядя на огонь лампы:

— Нас двое у матери. Отца не считай, пьяница. У вас чего, свет вырубили, да. Дом подняли вот этими руками. Сестра на три года старше. Над ней с детства все ахают. Раннее чтение, и сразу — учебники, эксперименты с химическими реактивами, рудоискательство, радиотехника, да чем она только не занималась. Школа ей давалась играючи. А у меня с десяти лет на руках мозоли не сходят. Мне — работа, ей — спецшкола, кружки, бассейн. Гости придут — Люда, покажи, Люда, расскажи. Повзрослев, вытянулась в тонкую, как ива, девицу. К ней льнули, несмотря на ледяное остроумие. Я при сестрице пацаном. Поступила в столичный университет. Всегда была для меня идолом, а теперь и надушенной светской львицей, когда приезжала, роскошная, в наш городишко. Ироническое презрение к жизни и смерти, взгляд поверх голов, умение быть нужной и в то же время сторонней, — этому я старательно подражал, учась жить.

Парень замолчал, вперившись в чадящее пламя.

— Ну и что? — прервал молчание Кочет.

— Год назад Люда приехала на зимние каникулы и принялась учить меня не столичному сленгу, но аллегорическому толкованию Евангелий, стяжанию христианских добродетелей, псалмопению и прочему опиуму. Сначала думал, очередной бзик. Вспоминал увлечения ницшеанством, китайской философией и тому подобным. Но здесь что-то окончательное в глазах. Какая-то решенность и обрушенность. Как отрезало шутки, смех, заурядный треп. Лицо то блаженное, то напуганное, то страшно печальное. Я подумал, может, колется. Нет. В клуб, или секту, или общество чудно́е ходит. Вроде нет. Спросишь что — ответит мягко, ласково, аж мороз по коже. Отшила сразу всех друзей, жениха, с которым и дата свадьбы была назначена. Зайдешь к ней в комнату — читает псалмы или в окно глядит невидяще. Я переломил себя. Сходил к попу, все рассказал. Поп омрачился, на следующий день пришел в гости. Завязался у них разговор на богословские темы. Мы с мамой слушаем, переглядываемся. У матери сердце стало прихватывать со времени Людиного заскока. Поп начал повышать голос постепенно, в конце выпрыгнул из-за стола: «Бес в тебе, девка, бес, а не Бог!» — крикнул, крякнул и хлопнул дверью. Люда бледная, глаз не поднимает. Молча ушла к себе. Через несколько дней заявила, что уходит из дома, и чтобы мы ее не искали. А как же университет, свадьба, как же больная мать? Ей всё по фигу. Через труп перешагнет и пойдет, куда ей надо. Ну, я ее запер. Разозлился. Поп приходил, отчитывал. Посоветовал найти колдуна, чтобы беса изгнал. — Парень рассмеялся истерически. — Никогда с мистикой дела не имел, а тут зачастили всякие экстрасенсы, экзорцисты… Однажды я сам листал Евангелие, чтобы понять, что сделало ее такой. Наши комнаты смежные. И вот запертая мной дверь открывается, выходит Люда, кротко так усмехается и говорит: «Мне пора уходить». Ну, я ей как врезал. Потом еще раз. И еще. Помню, мать меня оттащила. А Люда даже не стонала. Вырубилась, правда. И когда я бил ее, ты знаешь, я всем нутром чувствовал, что бью не сестру, а страшного беса, вселившегося в нее. Я в ней врага человеческого почуял. Давно повелось, что Люда всегда и всех заражала своим состоянием, настроением. И теперь меня заразила, конечно. Я набрал у попа книжек, стал читать. И понял: то, что с ней, — не просто ересь, но самое опасное, во что можно превратить христианство. Тот бог, которому она молится, — он враг человека, враг мира и самой жизни. Людка при своем боге духовная проститутка. Шалавится по России, заходит к обыкновенным людям вроде тебя и двумя-тремя фразами роняет в них какое-то смятение, жжение, жажду небывалой чистоты и жертвенности. Как наркоману без дозы тошно, так и тронутым сестричкой эта жизнь с ее трудами, обязательствами и даже озарениями вдруг представляется невыносимо ничтожной, так что хочется, вздев руки, с воплем бежать вон, как из страшного сна. Но куда, куда может бежать человек?! Так мистическая тоска разрешается в запой или самоубийство.

Парень небрежно выложил на стол широкий нож с витой рукояткой.

— Орудие справедливого возмездия? — догадался Кочет. Внутри у него все пело. Все сомнения были мгновенно разрешены, когда он ощутил влечение, исходящее из некоего центра, влечением этим, как аурой, были пропитаны брат и сестра, и теперь, когда оно коснулось Кочета, он почувствовал невероятное облегчение и обморочную слабость. Гость продолжал говорить. Непроизвольно улыбаясь и кивая часто, Кочет попятился и выбежал, опрокинулся в иссиня-звездный снег, замахал руками, раскачиваясь и мыча, и затрубил задушевно:

— Господи, это Ты! Так долго я скитался среди Твоих творений, ища совершеннейшего, я толкался на ярмарке миров и носил в сердце моем ненависть к пестроте их, и я искал того, в ком слиты ужас и блаженство, того, кто прольет мою душу без остатка, как пригоршню воды. Видал бога-ремесленника, озабоченного жизнью, — и отвернулся. Вне жизни и смерти, геенны и ангельских стай я искал Потустороннего, даже состраданием не соприкасающегося с миром. Много лет собирал из моей души безотказное орудие — и не знал, кому вложить его в руку. Кто Ты, кому нужны нечеловеческие добродетели? Ты поразил душу бедной девушки, и сколько вокруг пораженных Тобой, еще не подозревающих о тайном причастии, ибо Ты отныне их Бог, Ты выводишь их по одному из мира, как из строя, но прежде прокаливаешь на таком огне, от которого рушатся земные оболочки. Ты далек нуждам человека, как чума и вечность. Я буду блистать, как потерянный Тобой рубин, — и Ты увидишь и подберешь меня, и не уронишь больше.

Наконец Кочет вспомнил о госте, озираясь, как чужой, забрался в избу. Пришелец ритмически вращался, повиснув в воздухе над полом. Кочет отметил выражение крайнего испуга в выкатившихся глазах. Пересилив собственную отстраненность, спросил:

— Что случилось?

Тут только заметил, что человек заключен внутрь небезызвестного шара, выглядевшего теперь почти бесцветным. Движущиеся губы пленника свидетельствовали, что он разговаривает, но ни один звук не проникал наружу. Шар обладает изрядной энергией, размышлял Кочет. Не исключено, употребляет людей не самым лучшим образом. Что же предпринять? С долей неуверенности подошел к шару, простер над ним руки и попытался рассечь надвое собственной энергией. Человек внутри изогнулся в конвульсиях. Изо рта его пошла пена. Дрожащий, бессильный, Кочет отступил. Но парня продолжало колотить. Шар убивает уже, пронзила догадка. Кочет выбежал за топором, но, уже замахнувшись, вспомнил, каким катаклизмом отозвалось однажды простое прикосновение. Человеку внутри становилось все хуже. Его корежило, кровь текла из ушей и носа. В отчаянии и растерянности Кочет прибег наконец к немыслимому средству: взмолился к тому, кого едва обрел, к Потустороннему, к бесстрастному, к Господину того собирателя жемчуга, кого на земле знают как бога. И Кочет мгновенно хлынул, излился теплой волной, направленной к шару. Короткие злые молнии заискрились под его руками. Энергия, проводником которой он стал, как бы выела отверстие в оболочке, и через нее безжизненное тело выкатилось на пол, шар же вздрогнул и поднялся выше, прошел сквозь окно и часть стены наружу. Кочет выбежал оценить последствия. Увидел, как шар медленно плывет над их печной трубой, и внутри его лежит, неподвижно скрючившись, гость Кочета. Шар полетел в сторону леса. Кочет ринулся в дом. Гость лежал на полу кухни, силясь подняться.

— Шар, кажется, раздвоил твою особу, — сообщил Кочет. — Дубль отправился в воздушное странствие.

Что лежащий на полу едва ли достоверно его прежний собеседник, Кочету подумалось, едва взгляд упал на чисто выбритое лицо. Первый, помнится, носил некую рассаду бороды.

Гость осматривал свои повреждения.

— Мы не успели познакомиться.

— Сергей, — дружелюбно протянул руку Кочет.

— Себастьян. Эта штука выкатилась из соседней комнаты и начала кружиться в воздухе и тихо расти. Смотреть на нее было приятно и как-то затормаживающе, как задремать в теплой ванне. В середине чудное что-то мелькало, и исходил ломаный свет. Как я оказался внутри? Понятия не имею. И что было потом — тоже, — сникшим голосом закончил Себастьян.

Кочет внимательным взглядом окинул его. Хотел возразить, что пострадавший именно унесен шаром, и неизвестно, звали ли его, например, тоже Себастьяном. Новый гость имел врожденный дефект правой кисти, где вместо пальцев росло некое подобие розовых драже. Помнится, прежний утверждал, что работает на бульдозере.

— Кто ты по профессии, Себастьян?

— Художник. С детства люблю рисовать, да и рука не позволяла особо раздумывать над выбором.

— Ты, помнится, отправился искать сестру, — постарался внести ясность Кочет.

— Да. Мать больна и не выдержит долго этой муки неизвестности. Говорил с психиатрами. Они берутся вылечить сестру от чрезмерного христианского рвения.

— Люда была здесь позавчера, — повторил Кочет. — Дальше она отправилась по дороге на Касимов, кажется.

— Спасибо. Извини за бардак. Успею к вечеру добраться до ближайшего села?

— Да, конечно, — машинально ответил Кочет, хотя за окнами давно стемнело.

Себастьян простился и поспешно зашагал мимо накренившихся крайних оград. На столе остался забытым нож с витой рукояткой.

Любитель гладить кошек, учитель знал, что смерть — это свет и смех. Он жил в плену чудес и изумлялся, что жив. Время его вырастало из неба, высокого и беззвучного, как колокол. Иногда озирался увидеть земное — и глаз долго не различал вещей. Когда-то стыдился своей проницательности — а теперь и она преобразилась в послушание. Следил оком сердце, его сердитые охи от ойкумен. О, эти возвращения впотьмах, а вслед ударам сердца еще доносится тягучая, как патока, тяжелая, как соты, и солнечная мелодия. С той стороны все выглядело столь иначе, что разражался смехом — смехом внезапно потерявшего зрение, смехом сбившегося с пути, смехом еще раз очарованного. Случалось, ускользал не туда и впечатывался в чужую жизнь бессердечным любовником, миражем, магом. Время ограничено веками, и закатывался в кельи веков, чтобы с кошачьей мягкостью переступить из, чтобы упасть в пасть чудовищного льва-солнца. Сегодня, здесь, среди славян, слагал слова, черкал рифмы отточенным карандашом. Сердцевед — неслось ему вслед, и снисходил, любил до блуда, всегда оставаясь только зрителем смен выражения лица и цвета кожи, суффикса имени и сути души.

Когда, сгребя в портфель россыпи рукописей, принял нелепое предложение заведовать школой в бесследной деревне, ощущал в этих сборах дыхание иного ухода и счастье его. Слишком веселый для своих сорока пяти, теперь он лучился всепроникающей ласковостью. Он раздал, расточил нищим духом то, что казалось ему сокровищем, и теперь беспечно насвистывал среди осин одичавшей усадьбы, всемогущий над десятком мечтательных мальчишек, которых сегодня вызвал из класса в эдемский сад на снегу.

Среди его воспитанников был и Артур, четырех лет, и к нему благоволил не имеющий законных детей учитель. Дитя это казалось разумно сверх меры тем необыкновенным лирическим разумом, по которому узнаются будущие прозорливцы, священники, поэты. Сегодня Артур был несом на плечах учителя и ловил падающие щекотные снежинки.

Сам выпускник философского факультета, учитель измерял на оселке детского воображения крепость диалектических категорий. Сталкивая Армстронга и Аристотеля, оптику и Оккама, Наполеона и Птолемея, он, может быть, не добивался ясности, но зато — яркости пленительного мира как зовущего голоса, чьи слова ошеломляюще невнятны. Артур, самый младший, попал в школу недавно при странных обстоятельствах. В Дивово его привезла мать, молодая особа с заплаканными глазами, заочно известная учителю как поклонница его таланта и писательница восторженных к нему писем. Прибыла на попутке из соседней деревни, где, по рыдательным признаниям, бросила мужа и дом. Устроившись к глухой старухе на жительство, Ольга сразу же развила бурную деятельность, выражавшуюся, главным образом, в частых командировках в город, и по этой причине Артур оставался как бы сиротой.

В первый день появления Ольги учитель имел с ней долгую беседу. Судя по всему, Ольга ехала в Дивово именно с целью ежедневного лицезрения своего кумира. Собственная ее душа, пестрая, как пасьянс, искала воплощения более радикального, чем слово. Ее сжигала мечта всех кандидатов в Крезы. Этой мечтой подвигла некогда мужа на переезд из благоустроенной квартиры в глухую деревню. Переселение совпало с форте фермерского движения, и они оформили соответствующие документы на землевладение. Но муж, как водится, оказался бесхребетным лентяем, а предпринимательский талант Ольги, не находя себе устья, окрашивал их совместную жизнь в тон истерической горечи. В учителе она мечтала видеть союзника, соратника, но, встретив неограниченное миролюбие его, мгновенно разочаровалась. Ольга думе предпочитала дело, и раджас — саттве. Была бы из вершителей вершин, когда бы не вершины — отшельники. Она избрала Дивово своей взлетной площадкой. Учитель вполуха слушал фантасмагорические прожекты, ни минуты не сомневаясь в реальной их осуществимости. Без особых возражений принял упреки в социальной пассивности, не согласующейся с пафосом его собственных стихов. Давным-давно он выбрал: выбежать, вытечь в вещи мира, как в подставленную посуду, — или изнутри себя, сквозь цветные витражи сердца, сквозь жалюзи жалости смотреть наружу и научаться жизни окольно или оккультно — но не по логике обладания.

Учитель знал, что сокровенна не бесстрастность, но утвержденность. Тот кажущийся естественным танец настроений, самочувствий и увлечений на самом деле лишь признак дрожащей слабости. Маг есть остановивший маятник ума. Одной твердости достаточно, чтобы творить чудеса. Такова разница между лучом лазера и обыденной лампой.

Учитель стал все чаще брать Артура к себе, сначала колеблясь, а после — с нетерпеливой уже радостью. Казалось, они отыскали друг друга после долгих лет тщеты. Эксцентричный ум Артура легко воспринимал самые странные идеи чудаковатого учителя. То глубоко таимое от окружающих понимание вещей, тот опыт непосредственного созерцания умопостигаемых прообразов, которым был щедро наделен учитель, с радостью переполненного источника передавал он единственному ученику, и само знание при этом обретало наконец ясные очертания.

Кочет парил под потолком, беспомощно наблюдая снующих внизу узконосых угольных тварей с пальцами как пяльцы. Сегодня он рвался с цепи тела и впал в медитацию, как в медицинский эфир. Астральный двойник мучительно долго, с кружением заходящегося сердца, падал куда-то вбок и вниз, а мимо проплывали, как в прозрачной кабине лифта, огненные чьи-то оскалы. Кочет оцепенело смотрел вниз на распростертое свое тело, распоротое, как ватное пальто. Так неотступно искал погубить свою душу, что когда это встало в рост — узнал сразу и рванулся, пойманный на слове. Не согласный на человеческое, так часто отчаивался и уличал себя в бессилии, что окончательная смерть, смерть-отдых, смерть-сон казалась уже вожделенной, — и вот, оказалась невозможней трансформы, готовящей его к иному и страшному. Собравшись с силами, Кочет возопил к Богу и ринулся, проламываясь сквозь студенистых существ. От вопля его задрожал астрал и пали в обморок самые пылкие медиумы. Кочет воочию видел карающую десницу и искал ее, боясь лишь пощады. Вопль, как воздух, надул его жалкую эфирную плоть. Когда пространство вокруг изменилось и засияло нежнейшими красками, Кочет изумился восхождению, а изумившись, рухнул. Уже лежа на полу кухни, продолжал вопить, криком заглушая безмерный страх отпадения от Бога, овладевший им так впервые. Миры, сквозь которые несся, казались подставленными зеркалами. Но вот Кочет уже сотрясает злорадным смехом тщедушное и жаждущее щекотки тело и, ненавидя, готов размозжить себе голову, но испуг одернул его: сразу за порогом тела теснились смрадные твари.

Кочет принялся плакать. Наконец слезы сделали его безмолвным и кротким, и в этой предельной кротости и малости своей он стал молиться, и в ответ на мольбу сердце ощутило блаженный баюкающий свет. Это повергло его в новые слезы: милость была так незаслуженна. Молясь и плача, пролежал на заплеванном полу не более суток, а в доме уже стало безжизненно. Уставясь в сердце, которое, как шаман, в бешеном беге нашептывало молитвы, Кочет вяло затопил печку, сел в углу. Поминутно отдаваясь молитвенным порывам, провел еще время, но наконец привычка к рассудку взяла верх, и вышел даже помочиться на улицу.

Снег валил большими, как бабочки, хлопьями. Ему чудились арфа, фимиам и согласные восклицания. Подхваченный небесным мотивом, Кочет закружился в исступленном танце, мешая благословение и жалобу, униженность и нежность. В эту минуту его увидели Артур и учитель, подъехавшие к дому. Учитель сразу предположил посредничество алкоголя, но Артур смотрел с недоумением. Блуждающий танец оборвался, когда Кочет заметил гостей. Побежал к сыну, схватил в охапку, целуя.

— Идемте, идемте в дом, — прерывающимся голосом позвал.

Артур возбужденно бегал по комнатам, заново знакомясь с мебелью, книгами, игрушками. Тронул клавиши пианино, забрался на диван.

— Я соскучанился, папа! — крикнул счастливо.

Кочет изъяснялся восторженными междометиями. Тогда учитель сам, неторопливо прихлебывая горячий чай, рассказал об обстоятельствах жизни Ольги и сына. В последний раз она уехала неделю назад, и мальчик совсем затосковал. Мне пришло в голову: почему бы не поехать к отцу. Здешние дороги я знаю. Артур показал дом. И вот мы здесь, — заключил, встревоженный, потому что лицо Кочета вдруг подернулось дрожью, он выбежал вон.

— Я останусь с папой, — тихо сказал мальчик.

— Да, конечно, — кивнул учитель.

Кочет появился с покрасневшими глазами и банкой консервов.

— Сейчас сообразим поесть! — сообщил радостно. Ликование заливало его, как волны маяк. Кочету хотелось петь и гладить учителя по голове, вместо снова стиснул сына.

Учитель посудил, намеки Ольги на некоторые странности мужа не лишены основания.

— Добрый человек, — обратил к нему сияющее лицо Кочет, — я сегодня воскрес из мертвых. Я спасся от ада, я готов целовать и пауков, потому что и они — Божье творение. Ты привез моего сына — это Бог сделал твоей рукой, а значит, ты добр в глазах Бога.

Имя Бога, произносимое, разговор о Нем, — все доставляло Кочету неизъяснимое, никогда не испытанное наслаждение.

— В этом доме, один, я не был даже искушаем, я был туп. С детства, как проказой, томился мечтой о небе. Во всех юношеских сумасбродствах, попойках и преступлениях был томим тоской по нездешнему. Я лез к людям, ища божества, и бежал от людей в пустыню, где лишь демоны. Знаком с ними ближе, чем ты с инспектором РОНО. Я называл Несказанное разными именами, и ни одно из них не было истинным, и я спрашивал о дороге на небо у призраков. Слишком человек, озирался среди иродов иерархии и примеривал к ним венец Царя.

Тезис о пути к Богу лишь через посредство иерархии — насилуемое наследие неоплатонизма, заговорил в учителе философ. Гностики осудили двенадцатый эон, Софию, лишь за небрежение иерархией. Но христианство, особенно восточная его ветвь, знает по сути лишь стояние предельно одинокого человека — перед лицом одинокого Бога. Здесь роль иерархии активно игнорируется и тем ставятся под подозрение все ее представители, включая знаменитых архонтов.

— Конечно, я ничтожество, — продолжал Кочет, — но когда меня держит за руку Бог, я истаеваю, как воск, и делаюсь на краткое это время человеком. А потом снова приходят бесы и бросают в глаза пыль мелких сомнений, мелких досад. Тогда я забываю Бога моего и проваливаюсь в зловонное болото. Но послушай, сынок! Я обещаю! Мне достанет сил бороться. Если меня не покинет Бог, — грустно прибавил Кочет и замолчал.

— Ты интересуешься Богом? — откликнулся Артур. — А меня больше интересует кофемолка. Куда ты ее девал, а, папа?

Кочет достал кофемолку. В тишине потрескивали поленья.

— Я мог бы поздравить тебя со вступлением на тесный путь спасения, — заговорил учитель, — но это прозвучало бы глупой шуткой. Дай Бог тебе мужества, и терпения, и всех взыскуемых добродетелей.

— Я знаю девушку, она избрала нищету и бродяжничество во имя Христа. А я — у меня есть сын, и дом, и родина. Что мне принести в дар Богу?

— Сокрушенное сердце, — машинально ответил учитель, читавший в свое время богословов. — Мальчик должен продолжить учебу в школе, — прибавил.

Кочет взглянул на него с испугом.

— Я сам буду отвозить и привозить его, при хорошей дороге, конечно.

Кочет сгорбился:

— Приедет Ольга и заберет.

— Будь тверже. Ты тоже, Артур. Со своей стороны, постараюсь убедить Ольгу не делать этого. — Учитель встал. — Поехал. Уже темнеет.

Но в окно громко стучались Себастьян и Люда. Кочет отодвинул засов. Двое пристально и протяжно глядели в его изможденное лицо. Неожиданно Кочет заметил, что с Людой не все в порядке. Кажется, была мертва, и то, что он видел перед собой, походило скорее на призрак.

— Себастьян, — севшим голосом прошептал Кочет, — что случилось?

— Я ее убил, видишь ли, — виновато откашлялся последний.

— Но ведь нож остался у меня дома, — нашел зацепку Кочет.

— А я так. Я верхом на шаре шарахнул.

— Значит, ты тот, который на шаре… А где второй?

— Какой второй?! — вскрикнул Себастьян и заколыхался.

— Почему же ты не на небе? — укоризненно обратился к Люде Кочет.

Она подняла правую руку. Огненный палец ярко светился в темноте.

— Что же делать? — заволновался Кочет.

— Будь искренен в твоей любви к Богу. До конца искренен.

— Как раз огненным пальцем сестричка меня и пнула, — пожаловался Себастьян.

— Разве я не…

Тут только Кочет заметил, что Себастьян не более плотен, чем Люда.

— Ты тоже убит? — воскликнул он.

— Нет, ты не искренен, пока остается двойственность между любящим и сознающим любовь.

— Я же говорю, пальцем чикнула.

— Хорошо, а где же второй? — снова вспомнил Кочет.

— А где первый? — раздался за спиной голос учителя. — С кем мы беседуем, собственно?

— С привидениями, — признался Кочет. — Кажется, случилось несчастье. Девушка-странница, о которой я говорил, и ее брат убиты.

— О! — недоверчиво протянул учитель. — Может быть, расстроенные нервы? Мне не приходилось общаться с привидениями.

— Это ужасно, когда тебя не видят живые, — прошептал Кочет. — Как же помочь им? Где мертвые тела?

Учитель между тем направился к машине и в темноте едва не столкнулся с новым пришельцем.

— Привет, хозяин, как тебя звать, забыл. Пойдем со мной! — ухватившись за руку учителя, горячечно заговорил тот, но, заглянув учителю в лицо, отпрянул, извинился и направился прочь.

— Себастьян! — во весь голос крикнул с порога Кочет.

— А? — обрадовался тот. — Я уж решил, дом перепутал.

Кочет и Себастьян вошли, учитель, потоптавшись и перекурив, следом.

… Уже наступила темнота, вот как теперь, я брел вслепую, проваливаясь то и дело в сугробы, как вдруг, споткнувшись обо что-то, упал, и руки мои ощутили совсем не снег. Я разгреб и увидел двух закоченелых мертвецов, лежащих рядом. Стало жутко, я хотел уйти с этого места, но почему-то наклонился к лицам. И узнал Люду. Тот, второй, наверно, набросился на нее, но сам почему-то мертв… Я оттащил трупы на обочину и заметил место. Так вот, теперь мне надо отвезти Люду домой. Хотел дойти до деревни впереди, но вспомнил, что ты неплохой мужик, и вернулся. — Он просительно взглянул на Кочета. — Сестричка уже мертвая, и все наши споры потеряли смысл. А я боюсь ее Бога! Он страшен! Если ее, невинную и так любившую Его, смял, что же будет с нами? Тот, библейский, дарил своим праведникам славу и богатство, и долгоденствие. А этот, едва Люда сделала несколько шагов Ему навстречу, — убил. Зачем?!

— Отроче, спокойней, — вмешался учитель. — Ты полагаешь, что жизнь — самое бесценное из сокровищ? Разве не встречал ты в той же Библии, что блаженство даруется праведникам в основном после окончания оной? Бытие не исчерпывается жизнью, и ни один философ всерьез не настаивал на безусловном благе того, что начинается как жизнь. Если Бог выбирает созревшие колосья, то ему незачем ждать, пока сгниет и стебель. Нет способа достичь другого берега, кроме как вытряхнуться из тела.

— Избыток блаженства непереносим сердцем человеческим, — в смятении ведения проговорил Кочет.

— И тогда сердце закалывают, — подхватил учитель. — Или ты думаешь, что человек, даже отпетый, может умереть и не быть убит Всевышней рукой? Как будто можно уснуть — не в сон, и проснуться не в явь! Если у Бога есть тайные имена, то одно из них — смерть. Не то жалкое уничтожение плоти, не блудные хождения души в призрачных пространствах, но нечто воистину иное, чей знак на земле — Ничто.

Посеревший Себастьян внимал, стиснув зубы. «Тебя бы головой в мешок смерти», — хотел было начать, но учитель, словно угадав, ласково воскликнул:

— Смерти нет!

— Если, конечно, ты нужен кому-нибудь в каком-нибудь из миров, божьих или демонических… — засомневался Кочет.

— Иглу ведут стежок за стежком по ткани, — развивал свою идею учитель. — Нить с этой стороны — жизнь, нить по ту сторону — смерть, а на самом деле игла одна, и нить одна, и это выше жизни и смерти! Назови ткань материальной природой, назови нить шельтом, а иглу — монадой, и готова история воплощенной души. Этот мир, могучий и волшебный, боится умереть, как роженица — родить. Смерти нет, друзья мои, — обнял за плечи Кочета и нахохлившегося Себастьяна.

— Целый год я таскаюсь по России с моей тоской, — заговорил Себастьян, — и приобрел вкус к унижению в конце концов. Обзовут рванью, бросят в вонючую камеру, а сначала всегда бьют. И лежишь, как будто открученный шуруп, и весь теплишься чудной радостью.

— Унижение, как всякое вообще страдание, лишь делает отчетливым истинное положение вещей. Мы знаем себе цену, лишь пока держимся за руки. Стоит кому-то выпасть из цепи и оказаться одному перед лицом неба, как пелена спадает с глаз, и он видит свою ужасающую ничтожность, и беспомощность, и нищету, — откликнулся Кочет.

— Предположим, смерти нет в теоретических выкладках, — заупрямился Себастьян. — Но вот Люда… Она могла родить такого вот мальчугана и воспитать, скажем, в духе христианских добродетелей. Талантливый химик, постигала бы тайны мироздания, окруженная завистью и признанием — и земной любовью. Разве можно зачеркивать всю жизнь ради бесплотного призрака, подзывающего из-за гроба?!

Если юность игнорирует смерть, старость ее боится, то средний возраст, как правило, выступает апологетом гибели. Учитель неуклонно продолжал:

— Ты хочешь сказать, что ранняя смерть Люды абсурдна. И это нормальная человеческая позиция, признающая необходимость личной истории и соответственно слипаний и разлипаний, называемых этносами, государствами, семьями. В научном выражении мировая история — градуированная шкала эпох, где современной отводится наивысшая позиция, и оттого возникает иллюзорный эффект стабильного общего прогресса. Как всякая эпоха организует прошлое и будущее в виде собственных фантомов, так же отдельный индивид — эпицентр и творец своей вселенной. Ибо всякий — дух, объективирующий вовне собственные состояния и этой объективацией отделенный от прочих, всякий — идущая к самотождественности монада. Чего же стоит теория активного преобразования мира, когда мир — фикция? Истинно лишь то, что полезно для духа. Это едва ли относится к научно-техническому культуризму последних веков. И если сестра нашла кратчайший путь к освобождению, и он окончился, едва начавшись, — поклонитесь ей, а не плачьте.

Учитель склонен был подозревать святость лишь в нищете и убожестве и не допускал компромисса между благочестием и благополучием.

— Я хочу слушать музыку! — вскричал вдруг, как от удушья, Кочет. — О, эта музыка, где демоны крадутся к краю моря, она вся в золотом и синем сиянии, и ритм ее — это мой пульс, и хор ее — это вы, человеки по крови, над вами воют невидимые звери, лютые звери, а вы жжете лампы в хижинах, и море скребется, как пальцы с когтями. Прислушиваетесь к звону нездешних копыт, музыка над вами — как пламя, как плащ, как поле, осиянное божественным светом. Ибо вы достойны божества… Я хочу быть покровом музыки над вами. — Кочет улыбался с остекленевшими глазами, готовый к самому странному поступку, когда был окликнут сыном:

— Папа, ты меня помнишь?

Кочет обмяк и смутился:

— Конечно, малыш. Я никуда не собирался уходить. Да и куда бы я мог уйти, — затравленно огляделся.

Учитель отдернул занавески:

— Светает, — сообщил. — Пора ехать за нашими мертвецами.

Пока Кочет одевал мальчика, учитель вышел под небо, еще усыпанное звездами. Мир был закрашен синим, как детский рисунок. В домах затеплились окна, красноватый свет их струился, растекался на синем с такой взаправдашностью, что тоскливо затрепетало сердце, окруженное бедными чудесами.

Фары, как усы гигантской жужелицы, ощупывали лес. Машина ползла по разбитой дороге уже несколько часов. Артур спал на руках у Кочета. Себастьян молчал, учителю то и дело мерещились голосующие на обочине старушки. Когда, наконец, Себастьян крикнул: «Стой!», выскочил из кабины и дико захохотал, было далеко за полдень. Машина встала. Не зная, что предпринять, учитель терпеливо взирал на хохочущего Себастьяна. Наконец, тронул за плечо задремавшего Кочета. Тот открыл глаза, и сразу же они озарились огнем не то ликования, не то ужаса. Он смотрел вперед, туда же, куда Себастьян, и недоверчиво улыбался. Лицо его распустилось в совершенно младенческую гримасу неомрачимого счастья.

— Кто там? Дед Мороз, что ли? — нетерпеливо затеребил его учитель. — Что ты видишь?

Кочет, торжественный, как серафим, и тихий, не откликался. Учитель раздраженно обежал машину кругом и вцепился в переставшего наконец хохотать Себастьяна. Теперь его лицо было серьезно и почти скорбно, а глаза так же завороженно следили нечто невероятное. В растерянности и гневе учитель рывком  повернул его к себе, но когда с металлическим блеском глаза мертво и немо скользнули по нему, учитель непроизвольно отпрянул, затем подбежал снова, взял Себастьяна за локоть, намереваясь насильно усадить в машину и прекратить наконец нелепую пантомиму. Но плоть Себастьяна оказалась близкой по консистенции к воску. Она легко поддалась мускульному усилию, так что рука, собственно, оторвалась, а затем все тело начало разламываться с медлительностью сновидения, без всякой крови, но как рвется в клочья слишком откровенное письмо. Останки ложились на снег, обугливались и развеивались в легкий пепел. Все произошло так мгновенно, что учитель еще даже не был потрясен. И только через минуту, вздрогнув от доносящегося с неба гомерического хохота Себастьяна, угрюмо зарычал в ответ и кинулся к машине. Сначала с опаской, затем все более энергично тряс безжизненного Кочета, пока тот не застонал и не произнес сквозь зубы:

— Что донимаешь?

— Очнись, слабоумный! Себастьян концы отдал! — Учитель чувствовал, что готов употребить мат.

— Себастьян умер неделю назад, — внятно проговорил Кочет и снова закрыл глаза.

— А здесь, рядом с машиной, кто, по-твоему, испарился, сгинул, истлел?!

— Истлел. А как ты жив и не умер? — с искрой интереса, но без выражения произнес Кочет.

— Подразумеваешь видение? Я ничего не видел. Ничего! Расскажи, Бога ради, что это было? — взмолился учитель, остро чувствуя свою слепоту и постыдную слабость. Обнаружившаяся неполноценность его злила, и готов был сейчас высмеять что угодно. Но Кочет расслабленно улыбался и молчал. Потом кротко попросил:

— Поехали отсюда.

— Я хочу писать, — сообщил Артур.

Кочет вывел мальчика из машины. Через минуту окликнул учителя:

— Смотри, а вот и трупы.

Они лежали метрах в двадцати, под соснами. Учитель представил предстоящую долгую дорогу в тот занесенный сугробами городок, где брата с сестрой ждут живыми, юными, и несуразность происшедшего впервые поразила его и опрокинула разом все теоретические построения теологии смерти. Кочет между тем ножом пытался отрезать у Люды кисть руки. Измученный ирреальностью этого дня, учитель почти без удивления спросил:

— Что ты делаешь?

Вместо ответа Кочет размахнулся и бросил почерневший кусок плоти далеко в лес. Прозвучал взрыв. Ударной волной обоих сбило с ног. Приподнявшись на локте, учитель прислушался:

— Кажется, Артур плачет?

Кочет отрицательно покачал головой. Вся из неопределенных всхлипов и плачей, в воздухе зарождалась музыка. Но учителя  поразило другое. Лес, словно рождественская елка, вдруг весь озарился огнями: оранжевыми, серебряными, золотыми. Каждая ветвь была отчетлива и сияла как раскаленный металл, пламенели стволы и сучья, даже редкие птицы, казалось, вот-вот загорятся.

Они не заметили, как открылась дверца и Артур неуверенно зашагал им навстречу. Сверху камнем сорвалась странная, похожая на растрепанный шар птица. Угрожающе закричав, Кочет кинулся наперерез. Мальчик упал. Птица забилась в руках Кочета, в воздухе разлился нестерпимый запах горелого мяса. Учитель подбежал к мальчику. Он был жив, но лицо все залито кровью, должно быть, из носа. Кочет осел, сунул обгорелые руки в снег.

— Где эта бестия? — спросил учитель.

Кочет молчал.

— Понимаешь, ведь не только людям нужно спастись, — виновато и неопределенно заговорил наконец. — Нас выводят за руку ангелы, а этих кто? Если нет плоти, чтобы из нее выпрыгнуть, ни смирения, чтобы на нем подняться… Демоны — нашалившие школьники, которым гордость не позволяет повиниться, они — вечная галерка, бузотеры и двоечники, — и они жаждут прощения, искупления с такой страстью, какой человеческое естество еще не знает. Аутсайдеры духовных ристалищ, они почти не имеют шансов спастись, разве что по слову: «Блажен тот лев, которого съест человек, и лев станет человеком». В сказках есть мотив беса, вспрыгивающего на закорки к человеку и с того дня неотвязного. Я давно приучился к буквальности. Это — именно они, лишенные благодати, как бы безногие, но с ясным разумом. — Кочет опустил голову. — Я давно подозревал это. Видал его сначала в снах, полных значения, всегда в сопровождении волка. После на уроках медитации, затем и просто в зеркале. Его голосом звало меня небо, но он же сбивал с пути, приучал к отчаянным приключениям среди призраков. С ним я играл у самой ограды не-сада… Вот и Себастьян был сдвинут, сдвоен, сдунут с человеческого. Двойник — двойная крутизна и двойная кара. Но я не жалуюсь. Я научу моего спутника свету и покою, как он меня — бессонной тяге к совершенству. И когда мы оба предстанем перед Господом, я назову его братом и нам не будет уже пути обратно. Если Господь даст мне сил, — просто закончил Кочет, его лицо было задумчиво и спокойно.

Больше они не промолвили ни слова. Завернули убитых в брезент. Машина тронулась с места, обгоняя наискось летящий снег. В лесу был праздник. Лес учащенно дышал и стремглав погружался в воронку своих верований, волхвований. Сухим монашеским шепотом он призывал Бога, и вот был услышан, и хлынувший ему навстречу свет оказался так ярок, что замертво падали звери. Лес рвался ввысь, и порыв этот, отвердевший в дереве, казался сам себе нестерпим.

В машине каждый думал о своем, и лишь Артур замечал взлетающие из-под колес огненные шары величиной с футбольный мяч. В меру математических способностей считал их вслух, потом сбился и замолчал. Когда глубокой ночью машина подъехала к жилищу Кочета, из дома доносилась нежнейшая музыка и окна были освещены. Они помедлили, прежде чем войти. «Может быть, Ольга?» — успел еще с надеждой подумать Кочет.

Февраль 1993 г.
Муняковские Выселки