ISSN 1818-7447

об авторе

Сергей Круглов родился в 1966 г. Живет в городе Минусинске Красноярского края. Учился в Красноярском университете (отделение журналистики), работал в городской газете «Власть труду». В 1999 г. принял сан священника и ушел с литературной сцены. В 2002 г. по публикации в антологии «Нестоличная литература», суммирующей более ранние подборки в «Митином журнале», альманахах «РИСК» и «Вавилон», «Новой литературной газете», вошел в шорт-лист Премии Андрея Белого; в 2003 г. была издана книга избранных стихотворений 1990-х гг. «Снятие Змия со креста». В 2006 году новые стихи священника Сергея Круглова стали появляться в печати, на следующий год вышел первый их сборник. Лауреат Премии Андрея Белого (2008).

Новая литературная карта России

Само предлежащее

Алексей Цветков ; Андрей Поляков ; Виктор Адрага ; Наталья Ключарёва ; Марианна Гейде ; Андрей Родионов (Иваново) ; Дмитрий Дейч ; Сергей Круглов ; Татьяна Мосеева ; Ксения Щербино ; Светлана Нечай ; Александр Анашевич ; Аркадий Драгомощенко ; Лида Юсупова ; Татьяна Зима

Сергей Круглов — поэт и прозаик. Родился в 1966 г. Живет в городе Минусинске Красноярского края. Учился в Красноярском университете (отделение журналистики), работал в городской газете «Власть труду». В 1999 г. принял сан священника и отошел от занятий литературой. В 2002 г. по публикации в антологии «Нестоличная литература», суммирующей более ранние подборки в «Митином журнале», альманахах «РИСК» и «Вавилон», «Новой литературной газете», вошел в шорт-лист Премии Андрея Белого; в серии «Премия Андрея Белого» была издана и книга «Снятия Змия со креста» (2003), подготовленная Дмитрием Кузьминым на основании сохранившихся в его архиве текстов Круглова. Настоящая публикация составлена из текстов, не вошедших в книгу.

Сергей Круглов

Из неопубликованного

КАТОЛИЧЕСКОЕ РЭГГИ

Не правда ли, не правда ли, у этой

музыки

есть истинный первоисточник в небесах,

свободный, чистый и суровый, как любовь

и преданность?

 

Но мне и отражения довольно: там, на северо-западе,

я в скупости воспитан. Мне довольно.

 

Довольно поздно уже всё — но всё же

не уходи, островитянка!

побудь еще, дай

спокойствия и веры из лиловых чаш грудей твоих!

скажи две фразы, три

глубоких фразы

на белом бирюзовом, как песок, как гром прибоя,

языке Пятидесятницы!

вот сёстры мои пальмы

склонились, под янтарным грузом лет,

соленых светлых будней, брака уз и родоприношений;

вот пот

жара вытягивает из вечереющего моего сознанья,

оставляя чистоту и белое добро;

и в кучевых зеленых

могилах Отче-океана находит

покой и утешение отрезанное, ноющее

солнце Ван Гогена.

СИНДБАД-МОРЕХОД НЕСЕТ НА ЗАКОРКАХ СТАРИКА

Так, падая, воздуха рассекает струи

яйцо птицы Рух. И уже упало,

и яство старинное приуготовляется: дружба!

Предательство: дружбы и кардамон, и перец,

и мускатный орех.

Смуглый повар щелкает языком, пальцы о семи фалангах

копают груды, отбирают зловонную пряную снедь:

почки, печень, глаза, — в котел!

или яичница: плачь, мать-Птица, белая!

Так дружат сила мужчины и мальчика

абрикосовый на копчике пух; так

варятся в котле миражей, пустынь и долгих переходов

друг талия и друг абиссинский клинок,

свитый вкруг талии в виде пояса, режущий плоть,

и миг — защелка щелк, и булат поет,

все же на меч не повесишь шитый кошель!

Так дружат странное приключение и бедный Синдбад:

друг, свалившийся на тебя с неба

небесным яством, где едок ли ты иль подлива, —

всенепременно не ты: либо он больше,

либо меньше тебя. Больше — и ты тихо исчезнешь

в дивную восточную ночь, полную тайн,

прихватив достоянье друга-учителя — медный котел

и берилловый посох наставлений;

меньше — и его, как лишаистого пса,

печально и непреклонно выставишь ты за дверь

в ту же самую ночь; и, думая о вдруг зримых

и съедобных въяве

островах, парусах и мерцающих кладах, ждущих тебя,

о миражах, гуриях и новых дружбах,

ты принимаешь с ладони расторопного предательства десерт:

светлое, слезное, как лед в песках,

облегчение одиночества.

Вечная тишина, свет, переполненность благодарного сердца.

Ноша исчезла.

 

И вот тогда ты отодвигаешь поднос с едой,

запираешь дверь на ключ, ключ роняешь в колодец,

идешь в гавань, снаряжаешь корабль

и пускаешься в путь.

* * *

Однажды Иосиф Бродский,

культурный знак эпохи, усталая ее совесть,

а равно известный литератор,

сказал мне со своего черно-белого фото

нечто вроде: «Пока

мертва русская речь — поэзии

можно избежать». Я, помню, тогда согласился с ним; однако

с течением лет, в одинаковых сменах

неуловимо, непоправимо разных заставок времен года

все на той же нашей странице убористых монологов и маргиналий,

я убедился, что искусство избегновенья поэзии

достаточно сложно и доступно только специалисту

высокого уровня. У нас, на российщине, таких, слава богу, нет,

и вряд ли кто-то

успеет явиться: время идет, возраст подозрительно бредит

тонким лиризмом,

на фото Бродского, как нечто цветное, проступает

бубон болезни века: юность; русская речь

все не умирает, поэзия

все переполняет мир, так что последний

посинел последней степенью бризантности

и вот-вот взорвется.

 

И поделом! не жаль нисколько. Такие настроенья,

конечно, идут вразрез с новыми религиями

и заповедями печальных мертвых нобелиатов —

однако, без страха за жизнь бессмертной души, я

почти спокоен: пусть мир захлебнется

в поэзии, в предсмертной корче

хрипя тягучей славянской слюною

драгоценные, но уже бессвязные еврейские англизмы.

ПЕРВОИСТОЧНИК: РУКОВОДСТВО ПО ИГРЕ НА ФЛЕЙТЕ

Д. Кузьмину

Сначала по всей длине проделай во мне отверстья

(тут же

моментально зажимая каждое пальцем,

во избежанье утечки!).

Затем медленно оближи влагою губы,

в оные вложи

один мой конец и подуй — из другого

выльется нота. И какая.

 

Нетерпеливый

тут моралист, до морали

не дочитав, взбешен, визглив, отбросил

первоисточник — пятилинейчатые листы

рассеялись, скрипичный, басовый ключ — смешалось

всё —

и паскудство

об пол размазал желтою, плотной коростой пяты натруженной.

 

Увы! так и

останется музыка наша

без сколько-нибудь должного ея руководства!

* * *

С первым снегом ко мне ты вернулась,

Ци Цяо, печали иволга!

На серенькой шейке, над желтеньким сердцем —

Яшмовый

Бубенчик волшебный И, «цзин! цзин!» звенит.

 

В такой же, иволга, день тихоснежный,

Помнишь, — юный чиновник

В Западном павильоне, — друг и вечернее

Вино Совершенномудрого!

Тихие

Грустные речи; отъезд императора; снег.

 

Словно бы вовсе не вечен век!

Веки набрякли:

Кто жизнь посвятил искусству гаданий,

Бросит ли кости в снег!

Снова

Тряхни, моя иволга, тихим бубенчиком:

Уготована нам чистота

Яшмовых звуков, первых, последних

Снегов и теней снегов,

Благородство поз, когда вспоминаешь

О минутном. Хулы не будет.

ОПЕРА «ТРИСТАН ПОХИЩЕННЫЙ»

Главную тему здесь ведет скрипка оленьего сала.

По временам вступают валторна и бубен.

Хор норвежских купцов хрипл, с хрустом

взята на галечной авансцене добыча алчбы

и увозится за крашеное на заднике море:

под дымным сводом мигает, стонет фонарь в каюте,

тема томления,

из рук в руки переходит, тончает в пальцах опыта

юношеская, звонкая, фальшивая монета печали.

Софиты нежно, пошло

высвечивают зеленый и голубоватый Тинтагель (впрочем,

недостатки декораций

вполне вписываются в инфернальные достоинства постановки), —

 

близится третий акт: автор

хотел бы сказать, что опыт похищений

вполне оправдывает хитрый специфизм безумия героя,

и в сцене охоты так сладостно поют статисты,

тенорами живописуя

разделение великой любви на шкуру,

морду, язык, ятра (не трогая крестца), сердечную жилу.

Финал гремит; зал рукоплещет; Изольда

просто великолепна в костюме оленя и гриме

крови и желудочного сока; ее появленье — явный

анахронизм, относимый

на счет существа, составлявшего либретто

по справочникам торговли и ловчего дела.

* * *

Прошлое, происходя, так и не проходит.

Будущее никогда не наступает.

В этот милый, больной, умирающий летний полдень

наклонись ко мне, дитя, с синей своей тучи!

поцелуй меня в темя! я не то чтобы так уж стар,

просто, вроде бы, так ничего и не понял.

Даже несмотря на то, что бабочка всегда летит к свету,

который никогда не видела и не увидит,

потому что свеча зажжена в кувшине.

ГЛЯДЯ НА ЗАШТРИХОВАННЫЙ ДОЖДИКОМ ПАРК ИЗ ОКНА МИНИСТЕРСТВА

Наблюдать, как в одно и то же время

из одних дверей выходит Свифт, а в другие входит Дефо, —

это и есть осенняя, но норовистая стилистическая тайна

английской литературы.

БУНИН

Тихо войду я в русскую речь, как в темные воды.

Чей там голос тройной, восьмерной: зыбко смеется тень.

Ели как вечный ответ и роса как женское имя,

утрата, утрата.

Проза: палитра

милого тела белесого; пенно, струится со дна.

Ряска; цветенье кувшинок и липких лиловых мнемоз.

Август сыр комариный.

 

О воспаленная, лихорадочная моторика этой памяти,

чье происхождение спорно!

АРХЕОС ЛОГОС

Отпечатки лап, слёз, света,

известковые челюсти, скрип поворачиваемых чешуй

в донных струпьях, в зарослях

мнемозойской эры:

такая громадина! вступил в воды по колено —

и, заколыхавшись, рухнули

меловые отложения на берегах Пирифлегетона.

И более брода нет.

 

Слюда, хвощ, колдовской нечеловеческий плаун,

каменноугольная орхидея.

* * *

Вкус к жизни; зернышко тмина под языком.

Катясь каплей вкуса

по желобу, и даже памятуя

чужой опыт суеверий: не оглядывайся! —

оглянись

на меня: я болен, но не умираю,

я умираю, но не от болезни,

потому что кто-то взломал меня,

как скорлупу, о мой цитрусовый гермафродит,

разрушил мне тело — и нашел

свободу и свет, потому что

я не печалюсь, и потому,

что и жизни, и смерти — одна и та же причина:

зернышко тмина

под языком.

* * *

Вот что бывает, если смертельно взрослого человека довести до первозданного, детского отчаянья! он подхватывает в сыром воздухе поздней осени нелепейшую ветряную оспу, окапывается в постели дочери (взрослая постель мала, неуютна зеленушной ветрянке; дочь иногда заглядывает к нему в детскую — за кубиком, карандашом, пульчинеллою, улыбается смущенно и понимающе, уважительно прикрывает дверь, запах оленячьего детского пота, яблок, тонкая нота сквозняка), в температурный бред его входят шерсть, цветная пластмасса, мяч, микстура на низком стульчике у кровати, жеванная дневной суетой пестрая лента, призмеившаяся в углу зренья; нелепо, облегченно, — оковы формы, которой он мастерски владеет, формы сто раз перевыверенной, надраенной до желудочного медного блеска, тем самым — закостеневшей и становящейся медленной, тайной причиной его близкой, конечной, безобразной смерти (он все еще мнит себя поэтом, хотя уж пора бы и!..), оковы формы на время жара и потной истомы забыты, отодвинуты, — гулкопустое время, нечаянная каверна в мраморной, плоти напряженности и тщеты, о заболевание! вот он лежит, зелень горит на незнакомых вдруг ланитах мнимым бриллиантом, купает ложечку в чае с малиной, — от чая впервые не требуется взбодренья воображения и интеллекта, впервые не плавает там клубами проклятый растворенный текст, — невесомые его ступни облаком детства объяли драные, чистые уютные верблюжьи носки, и одеяло обложено кипами книг, и никаких темных Вед, никакой кислотной Септуагинты вы здесь не найдете! богиня оспы не терпит, когда кадят иным богам, и сумеречно суживает интеллект, и тот, как пойманный заклятием бес, пищит, дрищет со страху, мечется во вдруг тесном черепе, со временем успокаивается, порастает зеленоватой шерсткой и, по-собачьи отоптав круг, укладывается в продолжительную спячку, — все друзья его детства собрались здесь, те старые друзья, о которых столько лет не было ни слуху ни духу, и сказать-то им при встрече было бы нечего, так, тени имен, — что ж, коли ничего нового, так говорите все то же, старое! За окном — серый день, свет угнездился на подоконнике озноба и жара, чистит перья, теребит желтое заветренное сало; домашние — кот, жена — плавают тоже где-то на краю, далеко, но вдруг, как в непривычном ракурсе, странно близко, ближе чем когда-либо во времена всяческих бытовых и поэтических триумфов; он раскрывает первое попавшееся под руку: надо же, прошлогодний календарь! как сладостно и неуловимо ощущенье! что там было? да, год Собаки Баскервилей, бесконечный, казалось бы, детектив, на который наслаивается (под сорок; среди хора уютного, осязаемого бытия болезни выделяется фуга бреда, все отчетливее) год еще за годом, выпуск детектива за выпуском, двери на Бейкер-стрит распахиваются, выпускают клиента в трясины напрасно, слезно прожитого, — господи, ну зачем ты ходил в эти болота ночной порою, когда силы зла властвуют безраздельно! — в страхе назад, рвешься в запертые двери, стучишь: друзья детства моего, некогда любимые, отворите, — и в сочетаньях вневозрастных логик сна-жара отворяешь и отворяешь одну за другой, и вот последняя, малюсенькая, как же пролезть в нее; а вот бутылочка: дерни-ка рюмочку, Алиса, выпей! или как там тебя — все его имена сгорают в бреду оспы, отваливаются одно за другим; кто он теперь? никто; он — никто, наконец-то; тем более, в самом деле, выпью-ка я грамм надцатъ. Папа, папа! зовет детский голос по ту сторону двери, зовет, то ли поет, то ли плачет, как белый кролик о стремительно теряемом, уходящем времени, что так и не уходит никуда, неотвязное, розовое, слюдяное.