ISSN 1818-7447

об авторе

Аркадий Драгомощенко родился в 1946 г. Учился на филологическом факультете Винницкого пединститута, затем на театроведческом факультете Ленинградского института театра, музыки и кинематографии. Заведовал литературной частью петербургского молодежного театра «Игуана». Обозреватель журнала «Петербург на Невском». Член редколлегии журнала «Комментарии». Член редакционного совета журнала «TextOnly». Первый лауреат Премии Андрея Белого в области прозы (1978). Лауреат премии электронного журнала PostModernCulture 1995 г. Умер в 2012 г.

Новая карта русской литературы

Само предлежащее

Алексей Цветков ; Андрей Поляков ; Виктор Адрага ; Наталья Ключарёва ; Марианна Гейде ; Андрей Родионов (Иваново) ; Дмитрий Дейч ; Сергей Круглов ; Татьяна Мосеева ; Ксения Щербино ; Светлана Нечай ; Александр Анашевич ; Аркадий Драгомощенко ; Лидия Юсупова ; Татьяна Зима

Аркадий Драгомощенко

Accidia (Война) Цикл стихов

Так движется вперед от жара
По бумаге полоса коричневого цвета,
И это еще не черное, но и белое в нем
угасает.

            Данте, Ад, — песнь двадцать пятая.


…РОЖДЕНИЕ

1

 

<...> и раковина, — не поле, — пена и пелена падения.

Пусть высоко непомерно. Но рукой подать.

Скомкано. Линии передела, где в разрезах парусных книг

стоит косо листва расплетенных на молекулы демонов.

 

Когда же понял, что лен? Пряжа до гула? Радиоволны

                                                        коры рассеянной маком гортани.

Ни облака. Ни капли долу. Как ни в чем не бывало

«нигде» играет с рыбами зрения, отмывая зрачки пылью надира.

 

Крипты известняка зеркальны. Дрок брезжит.

Марево катит по колее пожара. Последнее совлечение

с вероятным во влаге; возможно, в пространстве траты

                                                    слово так обретает мглу опоры.

 

(Кем они были: diodora aspera, notoacmea insessa

в миг вовсе не тот, как сейчас, когда мера пустот

створы открыла другим измерениям,

                                        чтобы уменьшить бремя земли)

 

2

 

Иссушенное плаванье птицы между квадратом и кругом.

Степь распростерта иссеченьем инверсии.

Голос не подвластен плавнику кисти.

О нефти ничего не известно, хотя сказано где-то,

что лаковым льдом в наплывах бронзы, камеди

даже Гекате не призвать ее в черноземную свору,

поскольку трехликая сама и есть кровь себе в полнолуние.

 

А степь что ей? — с трех сторон нищей, со лбом в струпьях,

редеющим углем ресниц, идущая ко снам отовсюду

с пересохшим подолом, не знающая родства,

но везде, и как хочет, как фосфор, глотая согласные

                                                                ртутной наживы.

Я отношусь к тебе с любопытством.

 

3

 

В капсуле блеска слезою исходит коршун.

В средокрестии этом легкокрыло убийство,

под стать блесне израненной в глазури паутины и сходств.

Неразличимо и трудно, перетирая до щебня круг гончара.

Действительно, что прибавит любовь к этой земле — чего

                                                                    у меня не было раньше?

Что добавит еще одна строка книгам, рожденным во мне?

 

Зачем она той, кто уводит героев в сценарии сходств?

Быть может, она и есть та, которую просеяли просом в сите,

пред тем как взойти ей в слагателей гимнов о кораблях,

приведенных в движение машинами неистовых смыслов,

 

где слово, в забвенье летя, подобно покою

                                                          находит росток кокона распри,

не ее ли проблеск отражением лозы?

Вне сомнения, фактами не следует пренебрегать, как и тем,

 

что война сужается до экспликации кости и дальше; т. е. ценностей,

обмен которыми устраняет подкожный обмен веществ.

А вследствие приумножения резонанса и сепсиса

пение утренней птицы становится стократ безупречней, быстрей.

 

И впрямь, какая птица не желает петь после войны?

Какое сердце не замирает при мысли:

                    «мне повезет, я никогда не умру, а если умру, то воскресну».

 

4

 

В греческих углях? Отнюдь.

Голосах бездомных? Нет, их речь холодна, бесконечна, бесплодна.

Безумных, летающих вниз головами на каруселях

в нерасторжимых объятиях? — но что тогда выпадает началом,

                                еще до того, как сердце остынет в средоточии мысли?

 

Художник упускает последнее, как если б я вознамерился

записать его волю по воску, в травленьи металлов,

а он просто ронял шелковые цветные нити на пол,

                                    остывший от ступней до гемисферы затылка,

как и тот, впрочем, кто прочерком в: Фарината дельи Уберти.

 

(конечно, нетрудно представить, как хотелось ему

стереть себя прядями засухи, на лету, над кистью руки,

                                              над темным налетом кипрея и камнем)

 

Умирать, но все же поочередно. Даже с тобой.

На известковом обрыве в бессонной оправе мела

или на слабо растянутом полотне уксусом.

Редко поймаешь здесь отражение в остатке дождя,

во впадинах льда талого, как дремотное заикание

                                                                перед восходом грозы.

 

Плиты пола размерены превосходством. И холодны,

в меру извилисты, словно местность изгнания под розой полыни,

если глянуть на карту с огнем один раз, и ближе,

                                                    и чтобы в глазницах ветвился иней…

 

Размокла. Карта. Сомнительна. Неочевидна.

 

5

 

Лишь однажды приоткрыть артерию Адриатики

перелетом стрекоз в спиралях Циклад,

 

Безжалостную, как народ у костров Истра, —

                                                      темней, чем дары за Охтой.

 

6

(второе — седьмое)

 

«Насколько медленней друг к другу руки,

как если бы реки на берегу сентября остерегались себя.

Не смерти. Не называй даты, страницы, а́дреса, времени.

Но другое всегда иным из другого. Невидимое,

сопрягаясь с незримым, образуют очертание догадки.

 

Чему в списках тления не придумать

                                                  ни суммы, ни продолжения,

во всяком случае, внятного…

Не скажешь ведь: «преджизненного озноба», —

ни в земле, ни в воздухе, ни в слюне, крови, слизи,

                  численного узора каждой из клеток возлюбленного тела;

 

небо: умножение слова на одно из таких же, —

как «умножение», разводившее в стороны

предутренней судорогой ос в наклоне голов, преткновений.

 

Как будто веером ливня басмати под ноги,

словно ничто, и дни, которыми не разъять сновидение.

 

О нем затем, как о доме одной луны,

где никто не жил, но, кому не лень, теряются все,

                            и, разумеется, те, кто входит со стороны солнца»

 

7

 

на несколько тактов, вплоть: «зрачок на фотографии»,

цезуры ракушечной татуировки. Наклонись же,

поскольку ты полуостров и не найдешь ничего, но женского рода,

а дальше каждое волокно в ожерелье, сквозь удушье соломы,

                                                                                или игла в основе.

И сеть ей поверхность, а рыба запястью затертый номер,

словно «слово-в-слово» — в день хитиновой хвои, хо́ры,

                                  подкожной ночи на каждом восходе; ночь / утро,

при этом даже и не глотнуть; однако предрешен выдох, разрушен.

 

Потому что всегда простудишь к ночи горло, и как не начать с:

                              «где иней маком в гортани, где она таяньем скобок»

 

Спицами в отвесном оксюмороне, — победосносно кружась, —

блещет вино, и времена года падают к морю,

                                и мимо закидываешь лицо над моим: перистый дым,

тростник скошенный, но иногда и о том, что петунии, матиола,

ночной табак, одежда без крыши в предгорьях, и что в другом

                                                                            то же будто бы было.

Вдыхая — знать, что предстоит воздуху на гребне озера,

вместо чего длительность, подобно пряже, растянутой до углов гула.

Не минуть ни единого разрушения,

                            как, впрочем, и ангелов, сшивающих ткань с тенью.

В заключение заметим: листва предместья.

 

Но она вполне лжива.

 

8

 

ультрамарин, индиго (умбра также приемлема) — пусть

будут включены в эту модель; заодно слива, кварц, ра-

зорванное ракушечное ожерелье, картофельные рост-

ки, то есть терпение, склонность к объяснению, чего нет,

но что в результате «объяснения» изводит на свет вкрап-

ления анонимных значений в пределах одной траекто-

рии, — я хотел было сказать «пропозиции», то есть пус-

тынной бумаги, где сужение знака подобно сухости мака

в устье «внутри».

Внутри мысли не то же, что — тела.

 

9

 

Добавим — пот. Движение возникает

из напряжения, вызываемого повторением,

частота его неустойчива.

 

Мотивы

(брат, ты слышишь меня? брат, ты оглох? брат, ты что!?).

 

Тоже своего рода мера.

 

На откосах легче золы книги… диких ирисов,

прорастающих вдоль твоих пальцев, знаменуя рождение и осень.

 

10

 

Стена. Упрощение условий. Вне сомнения, речь идет от-

нюдь не о некоем предложении, предлоге, но о пропози-

ции, о чистейшей синтагматической оси, точнее — на-

мерении как таковом вне указаний. В стене два гвоздя.

На том, что слева, видавшая виды шляпа, на оставшем-

ся висят кабели, один из которых предназначен для свя-

зи камеры с компьютером через USB-порт. Когда надо,

по нему перетекают турбулентные потоки, что столь

очевидно было Лукрецию. В результате по истечении вре-

мени на мониторе возникает «стеклянная банка». При

увеличении банка растрачивается в подобие некоего хао-

са. Градации возрастания шума. В самом деле, «почему

зеленое «может» темнеть до степени «черного», а белое

— нет?»

В какой клетке воображения может найти себя «черно-

белое», чтобы не стать очевидно «серым»? Однако, чер-

но-зеленое не является аналогом серого… etc.

Если достанет терпения, возможно дождаться того,

что цветной шум утратит значимость, а затем из его

пелены возникнет еще одна стеклянная банка. Она бу-

дет пуста, как и «первая». Впрочем, ее вещество может

оказаться иным. Иначе, ее описание будет другим и об-

реченным на очередное истощение в сгущении гула, ког-

да голоса разобрать стоановится много труднее, лица

походят друг на друга, как если бы бодрствование снова

обрело свою различающую способность, а капли, пада-

ющие в раковину на кухне, — сокрушающую сознание

мощь вестника.

 

11

 

Здесь, на пыльном, как дорога на Брацлав, балконе,

с ненавязчивым Olarra Reserva, постоянным, как

элементы Эвклида, мы говорили о том, кто впервые

сумел написать: «Они взошли на корабль крепкоснастный»:

 

«и в целом, если бы он, плюнув на все, не удосужился двинуть

в дом мертвых…» — а кто-то тотчас продолжил, —

— »…через лагуну, ему все стало бы ясно,

как солнечный абрис монеты, заброшенной в рот».

Либо брамастры заоблачный свет, виден который

всецело лишь в тени преисподней. И не в зрачки.

 

Разумеется, нет, они не такие, глаза, — их не купишь

                                        летящей из-за легкой, танцем хасида, молнии.

Известна вполне цена скорости пресуществления тела в иное…

 

Рот тоже не купишь, попробуй… Но сколько вреда,

сколько стоило, чтобы понять значение «сколько» в оболе места.

Стало ли тем, что зиждет стекло, тягучее, словно retzina

(но уместно ли говорить, какое утрoм пристало вино…)

                    на пути к Киммерийской низине и ниже, потом, после того,

как о глину ударит кровь из глотки барана, — да,

стало ли тем, что вручают на переправе? но даже

в сомкнутой тесно горсти не унести собственной крови, —

                                        как же тогда жажду их утолить?

Например, у Джанкоя, когда минус четыреста вместе со снегом.

Что тогда знание, и почему именно там: в западне

«видеть / не видеть», — разве это открылось Орфею?

И то, что сказал он, глядя вниз на дорогу: «Я умру без тебя»?

Да, он умер, но позже, хотя, как и всех, его тешила мысль,

что никогда не погибнет, а если случится, воскреснет,

И поутру птица споет, как после всего, что случится.

 

«Ты узна́ешь все позже, конечно, но — после обеда,

                                                          поскольку мы опоздали,

на Казанскую нет поворота, стало темнеть, моросит.»

 

Иными словами, завязь вещей растет из противотока времен?

Но кому это нужно из тех, кто слетается к лету,

как перья к закатному жару, — когда хлопает тент, ветер зернист,

сизый дым сигареты, и речь прекрасно жирна,

                                  словно кратчайший на вдохе флейтисток хрип.

 

12

 

Про то, что стебель ада течет из зерен рассыпанных рая.

Потому что существует одно русло реки.

Назови и передай другому. Не упоминай другого.

Потому что — призрак, к которому стремятся герои,

словно к пизде, и есть рцы —

повелительное наклонение навигаторов, многомудрых риши, —

                                                              карта. Потому что герой

существенная в ней дыра, обожженная по краям совпадения.

                                    И, таким образом, они отправляются в Трою.

 

Конечно же, степь, слух, вылизанный змеею, соль.

Но как только переходит в количество «сколько»,

пропадает желание возвращаться к описанию неба,

амальгаме, ко швам, сквозящим к тому, что не столько произносимо,

но что действительно: что: дети? «кому» тогда?

пленительные очертания? ключиц, когда между секундами полынья.

Да и как назвать при желании?

Как лед в рукаве полночи, ссадина вдоль. Лишь бы осокой

были тихи, невзрачны янтарем сращения,

                                                  не очень громки, безвидны…

 

13

 

Потому рождение Афродиты в невзрачном прямоугольнике

взыскует покоя, солнечной ночи Горгоны,

                                            словом, сбалансированной композиции,

в том числе пены, разрыва, небес непомерно высоких, падения,

но близких к нитям основы, смерти в Венеции по весне тварной моря.

 

Как же ты умудрился без него столько? Без глубинной травы,

или же она открывается теперь в ином веществе, в иных ресницах?

                                  Как ухитрился соль сыпать под жилу лезвия?

А скосить армию? Но ведь тогда не суждено будет найти

устье бессмертия, пяты, щита, черепахи, в итоге

                                      даже petit a на каруселях краснофигурных амфор.

В противном случае, останься ты в женском платье —

не нужно будет жечь труп Патрокла, жрать золу Брисеиды,

и, наконец, не зарежешь Пентесилею, чья кровь в глину ударит,

                          словно снег в колокол скарданелли, как из глотки барана.

Не упоминая о разных там мелочах, таких, как, к слову:

                              глубина есть лишь проникновение до поверхности.

 

Разумеется, лязг мечей, клики, бронзы пенье и пр. какая-то хуйня.

Длительность, если о глубине. Почему же тогда

                                                               устремляется ввысь, виясь,

будто линза подписи под приговором Пенфею, —

бо́льшего не придумать. И потому войска на границе.

Поэтому «они взошли на корабль многореберный», и — да, книги,

да, налоги, да, — дрожжи в мозгах олигархов… пшеница стратегов,

в олово переливающих то, что раньше по ветру звенело

                        сентябрьской травою, но повоюй-ка осотом и лебедою…

                                        Чего уж там говорить.

 

14

 

Возможно, имя и есть средоточие противотока периодов

в бесконечном скольжении вдоль ребер себя и навстречу,

они рождают раба, раб порождает привязанность,

та в свой черед вещь выносит на свет и тождественность,

 

и под стать тому, как море свету раскрывает раковину,

а она — истоки выбора, имя становится «словом», сравненьем

падает яблоко и его подбирают. На то лишь годится,

чтобы после солдат осы́пать рисом, чертить по лесу:

 

Император не спит, сон его безупречен, бессрочен.

Но прошу, дай мне слово, ты все же когда-нибудь выспишься!

 

Новобрачные скребутся в стены. Никогда не вернуться

                                        с рассказом, как сила смерти их исполняла,

ведро за ведром, лужа за лужей, и, конечно, опоры нет

ни в гипсе цветочной лодки, ни в раскрашенном кварце.

Ни, когда обернешься, в — лице над зеркальным надрезом воды.

 

Пусть солома станет основой для спин. Поочередно.

Для рук за шеей, когда в упор затылок и — только

                                                     соль, море. Сухие губы дельфина.

Для глаз в глаза, для гортани ветра. Убери попробуй

даже на пядь прядь, и устану быть, или — наоборот, стану.

 

На краю Пафоса, пульсирующего, словно на шее

или стрела, слетающая с тетивы к сухожилию, — лоскуты

с признаньями мольбою трепещут,

                                             и под ногою топкая галька льдиной.

По колено уходишь, по вербу, по мере тебя, по море неба.

 

И всматриваясь в туман февральского солнца,

за Петроградской, за проводами Сириуса, промзоной, бурьяном,

где мерцают стальная Гиперборея и вразумительней поступь

                                                              колесницы Гелиоса.

Там, на балконе, когда смеркалось и темнело вино летом,

и никто, скажем, не получил ответ на вопрос, который не нужен,

кто-то обронил про лагуну, а я подумал,

что чахлые кусты в известковом налете, там,

где торчит скала из моря, — неужто возникла там?

и только потом здесь, что сомнительно,

                                          и мы вернулись к тому, что тотчас забыли.

 

Неужто твои родовые воды омывали в ознобе?

Остались ли прежней ржавой, заброшеной друзой пурпура?

А эти записки, лоскуты, уместившие мольбы, желания…

Да. Их много больше, чем ожидал и я сам, —

Намного более превосходят в количестве…

 

И тут, бесспорно, настал вечер. Иной вечер, другие лица.

ВОСКРЕСНАЯ ЗАПИСКА

Прозрачные плиты огня, зеркальные браслеты пыли.

Ящерицы введены радужными вкраплениями

                      в монгольский пламень проливов, чьи мышцы и сухожилия

в тайных течениях надежно сокрыты, которые

даже на йоту не дрогнут перед зрачками,

и никогда завтра не станет «вчера»;

даже если стереть первый слой, под ним откроется ряд

мерцающих знаков вполне бесполезных, код будет не принят,

как если б сначала, а после, словно прищуриться, или внезапно,

будто бы в шутку вчера заблудиться среди виноградников,

перетирая в пальцах кору, но на деле с пустыми руками,

не зная, сколько займет это времени, завтра и где;

листья считая среди расклеванных ягод

в пересчете сепии с пурпуром, ведя порядок того,

                                        что рассудок вводит в системы отсчета,

но ничего не изменится, серебрится погрешность

вовсе не там, — паутинно к зениту, скользя по сетчатке.

                                              «Я знаю, куда я иду»:

иной раз ошибка приходит другими маршрутами,

хотя в этой истории много неясного,

потому что «вчера» вовсе не тень, — например, красный стол,

                                                        его тень на стене или в холодное утро

след руки на оконном стекле, испепеленном лучами,

как странным отсутствием слова, но это уже о другом,

о пальцах, губах, об отведенных глазах

и отражении неслышном воскресного дня

                                              в сквозящем пролете «завтра этого дня»

«ФИВАНСКИЙ» FLASHBACK

Исмар убил Гиппомедонта, Леад — Этеокла…

заметим: другого, не того, поскольку: Полиник и Этеокл

(Эдипово зренье) с утра благо мертвы, сияя камнями запястий,

                                        такое вот известие о наступлении последней зимы

на рощи редких олив вне черного цвета, где кажется.

 

Книги надо читать, даже считать. Перелистывать. Жечь.

Забывать. Белые камни или зубы во сне, или лилии

терпких падений во льдах гальки через волос смещения.

 

Но Амфидиак убивает Партенопея. Однако,

согласно источникам, тлеющим по обе реки от архива,

Партенопея убил вовсе не он, а некто Периклимен, сын Посейдона.

О, лишь одни имена!… что также нужно учесть

в свете катящихся, как жернова по равнине, грядущих событий.

 

Полая Троя с пересохшей Еленой внутри. Троя, в которой

Елена дитя-и-солдат-и-горох, — кто возвел твои стены

                              в детский город ангины? Сестры в белых халатах,

под которыми нет ничего, как сердце ашмаведхи,

                                яркая ртуть у барьера известных всем снов.

Тем временем Меланипп — Тидия ранит в живот.

И открывается скользкая бирюза, киноварь, говор кислот —

так вот из чего состоим, если изъять влагу, башляра, сны, слизь,

спазму последних зрачков и сиротство сонной жилы,

                                                  также узел ребер. И боль, разумеется,

в узлах пересечения вен и артерий, волокон любовных просторов.

 

Здесь она цвета не и́мет, и вагнером вне геометрии, вспять.

Признаться, сносит меня постоянно от этого места не в пыль.

Рука тянется к телефону: Промахос, что же она?

Ничего. Тидий простерт с внутренностями, отверстыми взору.

                                               … дышит, как тетива без стрелы.

Может быть, потому Амфиарай отсекает голову Меланиппу

и отдает ее Тидию? Я, право, не знаю, дальше кино и жуки —

череп расколот, кто-то пьет мозг, которым жажду бессмертья

(или же мести) готов утолить. Как бы то ни было,

в устье Исмена Периклимен настигает Амфиарая

(Мы поднимается с мест. Ликуем, — победа, мы — Скопас,

                                                                  равновесие разрушено)

и Деметра порождает коня, в крупе пчелы роятся…

Согласимся, итог неожидан. В сотовых связях сквозняк.

 

Птицы летят сквозь дома вертикального ветра,

скулы чисты и натянуты, как основания счета…

В конце концов, чьи паруса режут глаз?

Но птицы и есть перья Тартара; не применимы к ним

                                                                      времена ауспиций.

Где была ты? Что думала ты, когда ринулся снег к тому,

                                                              чему не успеть до свершения,

в повязке мела кембрийской, пеленающей лоб,

разбитый вдребезги буквами — вот он где, зависающий миг,

проторяет лишь путь тьме к(о) тьме,

в схождении двоичных обьемов, — один из твоего тела растет.

 

К нависающей тьме предела.

Погружаясь ниже и ниже, в землю.

 

В плоскогорья черепашьих преддверий.

* * *

Небо, безусловно, синим. Как надежды христиан.

Вода по борту также лазурна, — упование поэтам

(т.е. чернила) преобразует в кровь землю, под кожу, иглами,

в пурпур им. витгенштейна, но не я, — а в захудалой лавке,

где ночью вина́, сы́ра в стране, где убивают за просто так,

где ей 70—80, где она, и на дне корзины полгрозди

                                                        сгнившего винограда, ночью.

И вот волосы ее летят от дыма давно остывших костров.

 

Но я люблю ее, низкую, конечно, она Елена на стенах Трои.

Расчлененная речь, которую собирают мудрые вишу…

Разумеется, я лягу листвой подвысохшей,

где она раньше ляжет. Но этой ночью — я любил ее,

я думал, что не отпущу никогда. Даже в день,

когда все отпускают птиц, потому что не знаю,

Почему не спится или будет спаться там, где надо.

                                                            Без никого.

* * *

Умирать нельзя. Умирать невозможно, потому

Что за поворотом с пучками куриных перьев

Не встретить ни одного слепого. И чтобы кровь стояла,

Как на ветру день. Потому что ни одно яблоко

Не разобьется у ног. Потому что вино не подешевеет,

А то, что по карману, раньше паутины умрет над полем,

Идущим к ручью, которому снится море. К низине.

И в воде на тарелке не увидишь, что написано,

Даже двух слов, сколько ни дуй. При закинутой голове.

Первых двух. Непрочитанных, навсегда понятных.

Всё — ветер с залива. Всё — белое поле листа.

Остальное — мелкие обозначения по полю.

* * *

Разумеется, когда пробегаешь сквозь рощу,

А ни один лист не двинется с места.

Когда пьешь воду, и вода осталась как отпечаток горла.

Тогда знаешь, что можешь написать про листву,

Про голое тело, про глоток воздуха и не глотнуть.

Потому что незачем. Пусть движет дорога колеса.

Пусть опера умирает у ног, второй раз там, где надо.

Пусть все остальное, — ничего в деталях. Не надо

Только присматриваться, не надо подниматься в четыре,

Чтобы в надежде найти сумрак, туман, и ничего больше.

О. Г.