На паузу
Сколько ни умоляй их, ни ставь на паузу,
ни говори им: стоп, хватит —
бесполезно.
Не успеешь опомниться —
они уже хлещут из всех прорех,
из каждого закоулочка.
Кричишь им: нет, не хочу, оставьте,
оставьте меня в покое —
у меня не осталось сил, я не успеваю жить,
убирайтесь к чертям собачьим, пожалуйста, —
они смотрят внутрь тебя и ухмыляются —
ждут терпеливо, когда ты устанешь умолять их
вернуться.
Они чуют, они не ошибаются.
…………… …………… ………… ………..
……………… ……….. ………… …………
….. …… ………. ……. ……. ….. …
И пройдет много лет,
много странных, чудовищных солнечных лет,
прежде чем однажды ты не станешь их умолять,
не станешь.
И тогда кто-то снова услышит в трубке:
Данный вид связи недоступен для абонента.
…воздух — охапками, жадными глотками — стал вырываться наружу,
смешиваться со слюной, пронзительным ветром и полумраком,
и любопытными взглядами тех,
кто ещё и не думал родиться.
Бывшая Паромная
Я вырос на улице Ка́роя Ли́гети.
Мы варили свинец, мы играли в хоккей и футбол, мы дрались и влюблялись.
Дети спросят меня однажды:
— Папа, где ты родился? На какой улице жил, когда был маленьким?
— Я родился в известном городе — культурном, промышленном центре, —
отвечу я, — вырос на улице Ка́роя Ли́гети, дети.
Мы варили свинец, мы играли в хоккей и футбол, мы дрались и влюблялись.
Я приведу их к старому дому, они посмотрят таблички и спросят:
— Где же прошло твоё детство, папа?
— Не знаю, дети, — отвечу я, — не знаю.
И мы вместе пойдём к реке по улице Ивана Алексеева, где мы дрались,
влюблялись и умирали (бывшая Паромная).
Обыкновенный режим
Евгений, почему ты сотрудничаешь
с этим режимом?
Они жгут книги, они вводят цензуру,
они проповедуют ксенофобию.
Они платят пропагандистам, чтобы сеять вражду и ненависть.
Кирилл, я думаю не только о себе.
У меня большой коллектив.
Людям нужна работа, нам нужно кормить семью.
Они преследуют за слова,
хватают людей по надуманным основаниям.
Они превратили правосудие в фарс.
Я законопослушный гражданин.
Пусть беспокоятся те, кто нарушает закон.
Они настроили против себя весь цивилизованный мир.
Они агрессивны, они стремительно вооружаются.
Чтобы нас уважали, требуется быть сильными и решительными.
Как же ты можешь, Женя?
Они же, они травят, они убивают людей, в том числе наших с тобой
соотечественников.
Где доказательства, Кирилл? Все это происки наших недругов.
Наши недруги хотят нас опорочить.
Но послушай, послушай,
сегодня они аннексируют соседние территории,
а завтра они объявят войну всему миру, Йоган.
Хельмут, я не интересуюсь политикой.
Я вернусь
Очень скоро,
через тридевять, наверное, лет,
я вернусь.
Совсем другим.
Или нет.
И неважно, что
всех заливает небесный свет,
кто я такой, чтобы меня жалеть?
Я всего лишь напуганный маленький мальчик,
рождённый грубой сентябрьской ночью,
ослепительной,
из перевернутых снов.
Крепче держи меня, мама,
не отпускай меня, папа,
когда-нибудь я пригожусь —
зализывать раны,
замаливать швы,
закрывать амбразуры холода и тоски.
Когда-нибудь откроется бездна
моих прикарманенных снов,
моих одурманенных слов,
моих приворотов.
Когда-нибудь, через тридевять пропущенных осенью зим,
я вернусь на порог
и стану просить пощады.
Не жалейте меня, не убейте меня.
Не называйте меня
по имени.
Когда-нибудь я обернусь
юным, пятидесятиоднолетним стареющим малышом,
из переделок весны.
Очень, наверное, скоро.
А теперь я прошу тебя, мама, отпусти меня,
пожалуйста, отпусти —
я готов вылезать.
Повелитель мух
Уильям Голдинг все выдумал.
Уильям Голдинг все выдумал.
Дети не убивали друг друга.
Дети.
Дети были добры друг к другу.
Дети помогали друг другу.
Дети лечили больных и учили маленьких.
Если бы это была вся правда —
все-все, что выдумал Уильям Голдинг, —
дети бы погибали,
не дожив до двадцати.
А матери хоронили бы
не доживших до двадцати сыновей.
Отцы бы спивались от горя и муки.
Страны и земли лежали б в огне,
а старшие сестры и братья сводили бы счеты с жизнью
от безысходности и бессилия.
Если бы Уильям Голдинг все не выдумал.
Но Уильям Голдинг погрешил против истины.
В детях нет врожденной жестокости.
Дети не звери.
Дети не убивают друг друга.
Дети.
Дети дружат и помогают друг другу.
Дети лечат больных и учат маленьких.
И хоронят мертвых.
С почестями, как положено.
* В конце жизни, в своем дневнике Голдинг написал: «В сущности, я презираю себя, и мне важно, чтобы меня не открыли, не разоблачили, не распознали, не разворошили».
Анжелика
Анжелика была маркизой.
Но ангелы разлетелись.
Разбежались.
Ангелы растворились в ночном веществе.
Анжелика была маркизой
демонов.
Она кормила их и поила.
Выхаживала, заботилась, оберегала.
Ведь инстинкт материнский не имеет границ,
не знает преград,
не различает рас,
не признаёт национальностей.
Он такой — не от мира сего.
Анжелика холила демонов и лелеяла,
и растила их — ненаглядных своих кукушат.
Пока не выросли.
Пока не выросли крылья и зубы,
когти не выросли и хвосты.
И тогда Анжелика,
маркиза,
всех сожрала.
Всех до единого.
По очереди.
Одного за другим.
Ненаглядных своих кукушат.
Ведь инстинкт материнский не знает жалости и границ.
* * *
Родители ждали девочку…
В семье уже был мальчик.
А два мальчика — это перебор.
Пусть лучше будет девочка,
решили они.
УЗИ не делали,
к бабкам не ходили,
чтобы не разочаровываться.
Даже имя уже придумали:
Лена.
В честь прабабушки.
Все правильно.
С девочками легче,
они покладистее, добрее,
они даже пахнут по-другому — ванилью.
Будущая правнучка,
чувствуя груз ответственности,
вела себя тихо
и предсказуемо,
ровно столько времени,
сколько положено.
Пока
в одно прекрасное утро
непроглядная, теплая темнота
не задрожала,
не натянулась словно струна,
не набухли незримые мембраны,
не налились энергией атомы,
готовясь разогнаться до немыслимых скоростей,
и — пуууух-х — едва уловимый шелест -
воздух наполнил легкие,
я почувствовал боль,
и заорал…
Но Лена не умерла.
Улыбка бабушки
Я люблю свою бабушку.
Хотя её давно уже нет с нами.
Я ей многим обязан.
Например, тем, что грамотно пишу
по-русски.
Ещё она пекла лучшие на свете блины,
придумывала интереснейшие диктанты
и любила порядок.
В трудовой книжке у нее всего две записи: учитель русского языка и кассир.
Сорок лет она исправно выдавала зарплату
сотрудникам Управления Внутренних Дел и Государственной Безопасности.
Моему дедушке — тоже.
Её умение считать купюры — ломая их, словно крылья бабочке, — завораживало.
Бабушка стремилась к порядку во всем.
Каждую субботу она прибирала у меня в столе.
Все тетрадки, записки, письма,
каждая бумажка, каждое детское сокровище
обретали свое место.
Все лишнее безжалостно отправлялось в утиль.
Мне давно уже нравятся субботы, и я не против навести порядок у себя в столе.
Я люблю свою бабушку.
И храню добрую память о ней.
Одного не могу понять.
Почему, когда бабушка дубасила меня парадным дедушкиным ремнём,
она улыбалась?
Жест отчаяния?
Однажды мы с друзьями играли во дворе.
Была осень.
Тлела листва.
Я прыгнул на одну из лиственных куч и
сразу же почувствовал невыносимое жжение.
Я стянул ботинок, корчась от боли и рыданий,
и увидел чудовищную рану.
Друзья усадили меня на велосипед,
довезли до дома,
помогли добраться до квартиры.
Мама, увидев меня на пороге — ревевшего, с жутким ожогом —
запричитала и…
что есть силы долбанула меня рукой по спине.
Я оторопел…
и зарыдал еще сильнее.
Дальше все как в тумане: больница, врачи, перевязки…
Только спустя много лет я задумался:
Почему мама ударила меня тогда?
Не из ненависти же.
Скорее всего, от отчаяния, что уже ничего не предотвратить:
вот она — очередная беда. Сколько их уже было.
Да, определённо, это был жест отчаяния.
Ведь в материнской любви я не сомневаюсь.
Родное
Кожаный ремень хорош тем, что всегда под рукой.
Он плотный, упругий.
Им можно бить хлестко и точно.
Навык приходит с опытом.
Удар должен быть неожиданным, чтобы к нему нельзя было
подготовится, увернуться.
С оттяжкой.
Хлясь!
И на детской спине набухает аккуратный кровавый след.
Хлясь! — второй.
Хлясь! — третий…
— Ну что, будешь себя вести хорошо?
— Будешь слушаться, дрянь?
Хлясь!
— Что?
Хлясь!
— Не слышу!
Хлясь!
— Да, да, да, мама, пожалуйста, мама, пожалуйста,
буду, буду, мама,
пожалуйста, не надо…
— То-то же, пакость мелкая, утри сопли.
Мыться и спать!
И чтобы я даже звука от тебя не слышала!
Мать самозабвенно истязала сына,
а я, замерев, молча наблюдал со стороны,
чтобы, когда все кончилось, вернуться обратно —
в избитое, истерзанное, но все еще мое,
родное тело.
Кактебязовут
Я захожу и выключаю свет.
В одном гробу лежать ябудусвами.
В другом — другой, а в третьем…
сам гробом буду я.
И буду медленно и верно убивать,
того, кто лечь в него рискнёт.
Детьми играли в игру:
самого смелого запирали в пустой, огромной закопченной емкости —
печке для варки гудрона.
Я вызвался сразу.
Когда наступила полная темнота,
я вдруг понял, что я внутри не один.
Кто ты, спросил я.
Он не ответил
и пропал.
Позже я узнал, что в этой печке когда-то сгорел мальчик лет десяти,
но останков его так и не обнаружили.
Видимо, он нашел выход и улетел.
С тех пор так и парит где-то,
в недосягаемости.
Иногда он ко мне возвращается,
залетает в незакрытое пластиковое окно,
садится на краешек кровати
и рассказывает истории.
Мы, в общем, ладим.
Но я до сих пор
так и не отважился спросить
как его зовут.
Сложности воспитания
Сложнее всего с кошками.
Они сопротивляются, могут даже напасть и поцарапать.
С детьми проще, но они огрызаются,
потом быстро вырастают
и могут дать сдачи.
Проще всего с собаками.
Один приятель мне все рассказал: прочитал в научном журнале.
Нельзя бить голой рукой.
Надо, чтобы в руке что-то было — палка, прут, ремень, —
тогда вся злость будет направлена на них,
а не на бьющего.
С собаками проще всего.
Перед моей смертью они будут преданно смотреть в глаза,
надеясь, что их погладят.
И все так же дружелюбно вилять хвостом.
Открытый мир
В детстве, особенно на летних каникулах,
мы часто играли в прятки, догонялки и в казаков-разбойников.
Скрываясь от преследователей, мы прятались кто где:
в подъездах, двери которых никогда не запирались
(домофонов тогда ещё не было);
на чердаках, в подвалах, на крышах домов,
куда доступ был почти всегда свободен;
в поликлинике на первом этаже нашего дома;
даже в больнице (мы жили рядом с больничным городком).
Все двери были для нас открыты.
Конечно, кое-где сидели бдительные вахтёры и вахтерши,
призывающие соблюдать режим,
но нас это не останавливало —
мы банально были быстрее и изворотливее.
Наш мир был открытым.
Прекрасный, огромный, открытый мир.
Внутри такой же огромной и запертой изнутри страны.
Мои дети играли в другие игры.
Лего, стрелялки, компьютерные симуляторы…
Они, можно сказать, камерные,
внутренние.
Внутри и не.
Нет.
Вокруг бушевала свобода.
Всё, всё вдруг открывалось.
И они.
И тут же схлопнулось.
И они.
Словно глубоководный взрыв.
Закрытые игры.
Внутри огромной
так и не открывшейся никому из нас изнутри страны.
О пользе пропаганды
В детстве мы, как все советские дети, играли в войнушку.
Но больше любили в индейцев: наверное, как большинство детей семидесятых,
находясь под влиянием Фенимора Купера и Майн Рида.
Мы сооружали пиро́ги из бесхозных строительных носилок
и сплавлялись на них по воображаемой Миссисипи в больничном саду.
У нас были луки и настоящие стрелы.
Мы нападали на форты и захватывали в плен бледнолицых.
Только скальпы ни с кого не снимали:
старались не причинять друг другу настоящую боль.
А как-то раз в школе, в четвертом классе, мы стали играть в эсэсовцев.
Понаделали себе удостоверений с орлами и молниями (штурмбанфюрер такой-то, штандартенфюрер такой-то), и на переменах расхаживали важно по рекреации,
будто по рейхсканцелярии, приветствуя друг друга коротким «хайль».
Мы недолго в них играли — несколько недель.
Когда нам наскучило, мы переключились на «Монополию» и хоккей.
Забавно, что один мальчик, решив присоединиться к игре,
принес в класс удостоверение на фамилию Штирлец.
Мы ещё долго над ним потешались за эту нелепую орфографическую ошибку
(его папа служил в комитете, и, наверное, паренек решил немного схитрить).
Эту игру (необъяснимую с точки зрения советской пропаганды и нашего общего прошлого) придумал мой одноклассник, который хорошо рисовал,
с говорящей фамилией — Рабинович.
Небесная собака
Когда-нибудь
он встретит меня там,
у себя,
радостно виляя хвостиком,
и поведёт по своим владениям.
И я, наконец-то, увижу всё и пойму всё.
Всё, чего я так и не поняла, прожив долгую, непростую
людскую жизнь.
И пойму, что собаки тоже,
тоже мечтают,
и не только о тёплом доме,
о больших цветочных полянах
и вкусной еде,
о хороших и добрых мамочках с папочками,
мягких игрушках и
свободе,
но и о том,
чтобы когда-нибудь,
пусть даже и на небесах,
обо всем, обо всем
рассказать маме.
Я очень хотел детей
Я очень хочу детей.
Я очень люблю детей.
Этот инстинкт во мне — он невероятно силён.
Однажды жена моего друга привела на работу их сынишку.
Ему было четыре, если не ошибаюсь. А я в то время находился в разводе:
с бывшей складывались непростые отношения, с сыном виделись редко.
И я смотрю на этого мальчика — чужого совсем, ничем мне не близкого, — но так
(…говорю ему привет и протягиваю руку, а он в ответ свою),
что у его мамы на глазах выступают слёзы,
и у меня.
В том же году папа показывал мне наши с братом детские фотографии.
Их было немного. Но какие.
Не было ни одного лишнего снимка.
Я, брат, папа, мама. Мы вместе.
Улыбки, нежность, обида и грусть,
красочно-черно-белые,
быстрые и спокойные,
тихие и громкие,
как жизнь.
Ты останешься еще?
Нет. Мне пора. Прости. Я еще приеду. Правда.
Неправда.
Через год с небольшим больше некуда стало приезжать.
Осталось одно,
всего лишь одно фото.
Глаз от глаз не отнять.
Провалиться в эти потусторонние, но такие,
такие живые глаза.
Я очень хочу детей.
Говорил я.
Я очень хотел детей.
Отвечал мне ты.