Глава 1. Пушкинъ
Вот какая у меня есть навязчивая фантазия. Пушкин перед венчанием в церкви у Никитских ворот, что рядом с моим домом, оказывается вдруг на том же месте, но в 2006 году. Все, включая молодую жену, как сквозь землю провалились, он стоит на тротуаре во фраке, растерянно озирается по сторонам, и тут прохожу мимо я. В отличие от других прохожих, считающих, что это, по европейской моде, вышел на заработки «живой памятник», или что актеру из театра на Малой Бронной приспичило поставить свечку в церкви, или что заезжий музыкант ищет Консерваторию, я сразу понимаю, что это Пушкин Александр Сергеевич. А понимаю я это потому, что в принципе верю в возможность перемещения во времени. Если ходов во времени не существует, ясновидение было бы невозможно. А оно — проверено на себе — существует. Не проверено, но читано не раз: простые, даже неграмотные дети и взрослые, очнувшись после полученных травм, начинают говорить на заведомо не известных им языках, представляясь другими личностями. Проверки приводили к тому, что личности эти — недавно или давно — существовали. Это всегда и приводят в доказательство существования реинкарнаций. Идет ли речь о переселении душ или короткой встрече двоих несовременников в одном организме — доподлинно неизвестно. Травмированный выздоравливает и забывает о диковинном перевоплощении, продолжая жить своей жизнью. Соприкосновения с прошлыми жизнями редко, но происходят. Значит, возможность перемещения во времени принципиально существует.
Итак, фантазия. Я говорю: «Здравствуйте, Александр Сергеевич». Он смотрит на меня, нехотя отводя взгляд от церкви, и спрашивает, что случилось. «Вы только не волнуйтесь», — говорю я вкрадчивым голосом психиатра, потому что понимаю: сейчас он сойдет с ума. Посмотрит на пробку на Б.Никитской еще минут пять, и лишится рассудка. Он ведь не подозревает о возможности существовании стальных коней, у которых не пар изо рта, а выхлопной газ из задницы. Да и на коней непохожи. «Это самодвижущиеся кибитки», — говорю я, беря его под руку. «Какие кибитки?». Он отдергивает руку и, морщась, оглядывает меня сверху донизу (стрижка, джинсы, водолазка). «Вы, сударыня, вероятно, из цирка?». Я скороговоркой представляюсь, чтоб перейти к дальнейшим объяснениям.
Никитская, к счастью, — одна из немногих московских улиц, где сохранились старые дома, но так ли они стары, как Пушкин? Если б не три страхолюдного вида четырнадцатиэтажные башни, улица должна сойти за аутентичную. Пушкин может и не отличить новодел под XIX век от своей подлинной среды обитания. Я стараюсь оттеснить взгляд тридцатилетнего и, в то же время, почти двухсотлетнего поэта, прозаика, драматурга и ловеласа, кажущегося сейчас мрачным одичавшим лилипутом, — от трех брежневских башен, в одной из которых живу я. Пусть он смотрит на ту сторону улицы, которая, по идее, не должна вызвать у него культурный шок. Я подталкиваю его по направлению к своему дому, поскольку, если мы сделаем десяток шагов к Никитским воротам, там он обнаружит монумент: себя и жену в виде лилипутов под золотым куполком, — и мне будет стыдно. Сейчас, перед ним, я — единственная ответственная за наше время и за архитектурный облик Москвы. «Может, он Москву не очень знает, как и я Питер, так что не заметит», — успокаиваю я себя.
«Где моя невеста? — он вдруг приходит в ярость — Экий балаган устроили, сукины дети! Дырявые кастрюлины на колесах, короба до небес, ряженые великаны без ходуль бегают! Не масленица, черт побери». Мы почти подошли к моему дому, надо только перевести его через улицу. Я решительно хватаю классика за руку и тяну через мостовую там, где пробка еще только зарождается, так что машины не снижают скорости, перебегать надо быстро. Дрожащей рукой достаю из сумки связку ключей, прикладываю магнитный ключ к двери у подъезда, раздается писк, вхожу, утягивая за собой Пушкина. Он не сопротивляется, словно впал в прострацию. «Батюшки, что это у вас?» — спрашивает консьержка, пока я жду лифта. Я бросаю на нее гневный взгляд. Когда двери лифта открываются, Пушкин тихо замечает: «Попал в ад. Этого следовало ожидать».
В лифте, чтоб приободрить, я декламирую: «И долго буду тем любезен я народу…. И друг степей калмык». По отсутствию реакции кажется, что он еще не написал этих стихов. «Уверяли, что в ад проваливаются, но и ад оказался на небесах, а я имел дерзость в него не верить», — печально изрекает Александр Сергеевич, пока мы поднимаемся. «Это не ад, это жизнь», — я стараюсь говорить бодрым голосом. Только бы войти в квартиру, сесть на диван, напоить чаем, вином, тут можно будет подробно и терпеливо все объяснить. «У греков-язычников Харон — мужчина, у православных в рай провожают ангелы, значит, это — черт, только без рогов и хвоста», — бубнит под нос Пушкин, косясь на меня с осторожностью. Он явно перестал видеть во мне человека. Ковыряю ключом в замке, пропускаю вперед гостя. «Никаких костров, просто конура. С зеркалом, чтоб нельзя было забыться. Сейчас посадят на цепь», — оценивает обстановку Александр Сергеевич. Провожаю в гостиную, сажаю на диван. «Чай, кофе, вино, коньяк?» Он отвечает как бы самому себе: «Ишь, бестии, коньяком поят. Попал в ад для аристократов». Улыбается, ну слава Богу. «Любопытно, где у них пекло.».
— Александр Сергеевич, — Вы попали не в ад, а в будущее.
— Сколько же у Сатаны глаз? — он считает зеленые и красные лампочки на телевизоре, видеоплеере и сетевом фильтре для компьютера. — Два красных, два зеленых. Два вверху, два внизу. Вот так черти! — Он вдруг заливается смехом, подняв глаза на люстру (хрустальную, с лампочками-миньонами). — Свечи горят в колбе, пламя нарисованное, а все одно светит.
— Вы попали в будущее. Сейчас 2006 год. — Я уж и не знаю, с чего начать, чтобы он поверил в реальность происходящего. А он смеется от отчаянья, но и с вызовом, типа — пусть и пропал, а беседовать с нечистой силой западло. Я достаю из книжного шкафа собрание сочинений А.С.Пушкина. Это ведь должно его заинтересовать? Там и дата издания стоит, она должна его убедить.
— Так ад — это будущее? Я понял, понял, наконец: будущее — это ад. Ад — это будущее. Апокалипсис. Вавилонская блудница — это ты? — он, наконец, обращается ко мне. Я открываю ему «Сказку о попе и его работнике Балде», но это не производит на него никакого впечатления. — Или ты бес, утащивший мои сочинения в свой чертог? Предупреждал меня, балду, поп: бесовским промыслом занимаешься, раб Божий Александр.
Я достаю с полки свою книгу и тычу в фотографию. — Это я. Это моя книга.
— Портрет-миниатюра, писан на картоне, мазки затерты и всё закатано под лак. Ну и живописцы трудятся в вашем адском чертоге!
Я не сумею объяснить, что такое фото. Но вижу, что Пушкина уже ничто не удивляет. У него в голове сложилась концепция — даже когда я включаю телевизор, он и бровью не ведет. — А-а, покромсали все на кусочки, и горят они теперь в адском пламени… Мне еще Василий Андреич сказывал, что адское пламя — та же неопалимая купина, ничто в нем не сгорает, но горит вечно. Души кромсают на части, перемешивают как в пунше, и кидают в вечный огонь. Вкупе со стихами и картинами — со всем, что натворили. В меня стреляли? Вместо свадьбы была дуэль?
— Нет. В вас будут стрелять позже. Сейчас Вы живы, но случайно попали в 21 век. — Зазвонил телефон.
— Колокольчик. Зовет встречать новую жертву. Что ж, вдвоем веселее. Если только не Фаддей Булгарин.
Я беру трубку, звонит Роза. Я говорю: «Не падай в обморок, у меня на диване сидит Александр Сергеевич Пушкин, ты можешь приехать прямо сейчас?» До сих пор Роза доверяла моим словам. Но тут решила, что это розыгрыш. «Не розыгрыш? Натуральный глюк?». После разговора думаю: никто мне не поверит. Скажу — глюк. Нет, лучше — фантазия. Пушкин же глядит на меня с задором, потирает руки, явно доволен. — Я понял, меня отвезли в приют для сумасшедших. Ты разговариваешь сама с собой, будто с собеседником! Я ведь тоже так делаю, только на бумаге. Потому родители Натальи Николавны и отвезли меня сюда, потому расстроили свадьбу. Для них я — безумец, письменно разговариваю сам с собой. Я не в аду, и ты не черт, ты — безумная Грета.
Я показываю на экран телевизора и включаю звук.
— А что это тогда, господин Пушкин?
— Несомненно, это другие душевнорасстроенные, разумопомешанные, умалишенные, но поскольку я сам стал дураком, то вижу их спрятанными в коробочку. Значит, не зря отменили свадьбу. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума! Произошло то, чего я боялся более всего.
У меня был припасен еще один, самый веский, аргумент. Я включила свой ноутбук, поставила второй стул и пригласила Пушкина сесть рядом со мной к письменному столу.
— Стол похож на мой, и бардак такой же, — отметил он, не обращая внимания на то, как загружается компьютер. Теоретически я бы предположила, что позапрошловековый житель замрет в испуге, изумлении, восхищении перед неведомыми ему предметами, потом станет расспрашивать про электричество и всемирную паутину, но Пушкин просто не видел того, что не знал.
— Может, это сон? — вдруг обрадовался он, когда я открыла пустой вордовский файл. — Мне снится светящаяся доска, скрижаль, на которой начнут проступать буквы, и это будет мне послание свыше?
Я набрала: Пушкину. Он прочел: Пушкину. Я набрала: Милостивый государь Александръ Сергеевичъ! Сбой в программе (написала я и стерла) — неустановленная ошибка привела к тому, что Вы переместились в будущее, в 2006 год от Р.Х. Вы не в преисподней. Вы не сошли с ума. Вы благополучно женились, и у Вас будет пятеро отпрысковъ. Извините за причиненные неудобства. Вы в гостяхъ. Это не сонъ. Мы пишем без ятей.
— Это слово Божье? — спросил Пушкин.
— В некотором смысле. — Я уже раздумывала над тем, как вернуть заблудшего поэта в его время. Но Пушкин не исчез ни на следующее утро, и вообще никогда не исчез. Я бросилась в музей Пушкина — нет, в нем ничего не изменилось. Тот Пушкин прожил всем известную жизнь, закончившуюся выстрелом Дантеса, а с этим надо было что-то делать. Постепенно он пообтерся, мы купили ему джинсы, футболки, куртку, никто не верил, что он Пушкин, на поэтическом вечере, который я ему устроила, его осмеяли и освистали, сказав, что проект не прикалывает и куратор из меня фиговый, постепенно Пушкин и сам разуверился в себе, стал зевакой, поскольку больше ни к чему не был пригоден. Он не научился владению компьютером, его русский язык раздражал акцентом, медленным тягучим слогом, он не понял, что такое телефон, его все принимали за гастарбайтера-дикаря, он не смог получить документов и регистрации в Москве и вскоре был убит. Не на дуэли, а группой скинхедов, пристреливших его на улице как собаку. Хоронить нелегального мигранта оказалось делом непростым. «Пусть хоронят там, откуда приехал», — сказали мне. Взятка уладила дело, но никто из знакомых так и не понял, на кой черт сдался мне этот лилипут, возомнивший себя Пушкиным. И относиться ко мне с тех пор стали подозрительно.
Только Роза согласилась пойти со мной на церемонию прощания. И я рассказала им обоим — Розе и кратковременной девиации Пушкина о том, что произошло в 2005 году. Американец выиграл в один день на бирже несметные деньги, угадав котировки всех акций. Его задержали. Полиции он объяснил, что попал в Нью-Йорк из будущего, где раздобыл финансовую газету за 2005 год и поэтому знал весь расклад. Ему, естественно, не поверили, но альтернативы его версии тоже не нашли. Обещали обнародовать результаты после всестороннего расследования, но не обнародовали.
— В прошлом все известно, в будущем ничего непонятно, мы будто приклеены к своему времени клеем «Момент», — сказала я, — и только мелкими шажками, ползком, по дню, отдыхая от этого трудного путешествия целых восемь часов в сутки, мы пробираемся в будущее. Роза, ты же провела в летаргическом сне больше тридцати лет, ты скакнула в будущее, совершив этот рекордный прыжок сквозь время, почему ты не веришь, что Пушкин Александр Сергеевич сделал прыжок еще больший?
Роза ответила флегматично:
— Потому что я — реальная, а реальный Пушкин — 18991936. Личность не размножается, как на принтере.
— Я как-то повела своего Пушкина в кафе «Пушкинъ» на Тверском выпить кофе, это было в самом начале, — вспомнила я. — Так он крикнул официанту: «Половой, узнаешь меня?», было неловко, и нам пришлось поскорее ретироваться.
Еще вспомнила, как трудно ему было дышать, он называл московский воздух ядовитым дымом и кашлял.
Глава 2. Распустя время
Исаак Ньютон исписал 4500 страниц и потратил 50 лет на то, чтобы вычислить дату конца света, у него получился 2060 год. В календаре майя конец «нашего солнца» — 2012 год (то ли 21, то ли 23 декабря). Из любви к симметрии кто-то поправил — 20.12.2012, о датах вообще много думают. Потому что цифра и жизнь, цифра и история находятся в какой-то важной, но непонятной связи. Раньше цифра просто служила упорядочиванию. Когда домов мало, они называются, как у одного моего знакомого на Мальте — вилла Моцарт, или как у меня за спиной (через стену и каменный забор немецкого посла) звался — дом Ростовых. Когда домов много, их нумеруют. Людей стали нумеровать после того, как число их перевалило за шесть миллиардов. Начали нумеровать из-за денег (ИНН, счет в банке, страховки), каждый становился носителем десятка числовых последовательностей, затем личность оцифровали в целом. Имена как таковые стали отпадать лишь после 2010 года. Правда, был случай в 2005-м, когда одна мамаша захотела назвать ребенка пятизначным, кажется, числом, но ей не разрешили этого сделать. Она объяснила свое стремление тем, что всех зовут одинаково, а она хочет, чтоб ее ребенок носил уникальное имя. Потому что если кого-то обозначить впервые цифрами: 12345, это гарантия того, что все прочие числоименники будут 12346 или как-то иначе, но имя 12345 будет носить только этот человек. Президенты тут же передрались бы за числа 01, 02, 03, но когда цифра победит слово, исчезнет сама последовательность. Потому и новое летосчисление с 2013 года завести не удастся, хотя сегодня на это многие рассчитывают. Приятно ставить глаголы в будущее время: это значит, что будущее еще существует и ждет нас.
Отношение к имени числительному священно: Вань и Маш — хоть каждого назови, но цифры не должны повторяться. Цифр боятся мистически: когда выплывает число 666 (что-то такое было в 1998 году, потом 06.06.2006) или миллениум (1000-ый, 2000-ый). По-русски «цифра» — слово безобидное, из немецкого Ziffer, а французская цифра — chiffre, она же шифр. И все это из итальянского, латыни и, в конце концов, из арабского — sifer, ноль, пустой. Я застала период, когда цифры были исключительно утилитой счета, постепенно цифра стала единственной сущностью: все не оцифрованное умирает, выходит из употребления, стирается из памяти, вообще не существует. Имена — для различения, но лишь в пределах определенной пьесы, в которую складывается каждая жизнь. Зачин («сегодня малыш впервые сказал «мама»!» — это значит, впервые заметил кого-то, кроме себя), саспенс (плаванье между Сциллой и Харибдой), кульминация (награда нашла героя) и кирдык. Есть такое чувство, что должно быть кольцо (ну, спираль), а оно разорвано, оно полкольца: от рождения до смерти, а другие полкольца — как скрытая сторона Луны. Так происходит с именами, но не так — с цифрами. Цифры — шифр, в котором зашифровано все, они как лесенка, которая куда-то ведет: одна ступенька, пятая, сотая. Что-то там не так с реинкарнацией, суть кажется правильной, но что-то не так. Душа воплощается, развоплощается, новое рождение и, возможно, нирвана. Покой. Пустота. Ничто. Что за ничто? Дуракам не понять, неверующим Царства небесного не достичь — что-то не то. Все тайное станет явным. Подождем, когда оно станет явным.
В такие мысли взяло меня, как в скобки, бесследное, ибо бесциферное, исчезновение Пушкина. Скобки сдавили голову, и мысли стали выпрыгивать из нее мелкими гейзерами. Мы с Розой приехали ко мне справлять поминки. По «моему Пушкину» — она продолжала ехидничать: «Почему не признаться, что завела любовника? Ну сбежавшего из дурдома, заморыша, дикаря — что в этом постыдного? Приглянулся — и хорошо. Я бы тебе посочувствовала, уронила слезу, а так… не ждешь же ты, что я стану повторять за тобой, что это Пушкин Александр Сергеевич!» Роза меня достала — рассказывает о реинкарнациях, а оказываясь перед фактом, отрицает его.
— Реинкарнации бывают только после смерти, дважды в одно тело душе не войти, — отрезала Роза.
— С чего ты взяла?
— Это все знают.
— Реальность — вот она, а ты не хочешь ее признать.
Мы надолго, до конца летосчисления, поэтому и неизвестно, до когда именно, рассорились с Розой из-за Пушкина, который не был мне особенно дорог, но меня возмутило, что себя Роза считала чем-то в порядке вещей, а его — нет. Вообще Роза попала ко мне в дом случайно. История ее вроде бы (а в какой истории можно быть уверенным?) такова: она лежала в летаргическом сне в больнице, за нее кто-то платил и за ней ухаживали, но караул устал, очередная российская инкарнация крякнулась, и держать Розу, лежавшую неподвижным советским обломком, больница отказалась. Возможно, предыдущему караулу заплачено было за пост возле Розы, а новому до этого не было дела. Но Розе повезло на сердобольного врача. Он не выкинул ее на помойку, а передал на хранение ученому, занимавшемуся изучением летаргии. Ученый в новых условиях выживания прибег к бизнесу — стал показывать Розу за деньги, представляя как уникальный и таинственный объект. В конце концов Розу у него купил один новый русский — был период, когда всякий нувориш старался чем-нибудь выделиться, потом игрушка ему надоела, и он перепродал ее галеристу. Тот использовал ее для художественных инсталляций, и Роза приобрела некоторую популярность. Понятно, почему Роза шипит, когда до нее дотрагиваются: в период летаргического странствия всякий норовил ущипнуть ее, потрепать, потыкать пальцем — чтоб убедиться, что она не кукла. Однажды Роза встала, походила немного (с ней это изредка случалось) — как раз на вернисаже, и галерист испугался. Продал ее экстрасенсу, а потом она попала к моим добрым друзьям. Не знаю, зачем они ее взяли: они люди светские, с достатком, у них нет ни детей, ни домашних животных — может быть, Роза оказалась именно тем безмолвным и неподвижным существом, о котором они мечтали: о ней можно было необременительно заботиться.
Приближался Новый год 2005, добрые друзья позвонили мне с просьбой: они, мол, приглашены на новогоднюю ночь в высшие сферы, домработница на праздники уезжает, они боятся оставить Розу одну без присмотра, так что не могла бы я подержать ее у себя до утра? Немного не по себе мне стало от такой перспективы, хотя Розу я уже не раз видела. Ладно, думаю, это если одной — страшно, а в компании, которая ко мне собиралась, — нормально. Добрые друзья уложили наряженную, как елка, Розу в моей спальне, на коврик, подстелив ей толстое одеяло, подложив под голову привезенную с собой подушку, укрыли пледом и уехали. Около полуночи я и думать забыла про тело в спальне, мы провожали старый год шампанским, все сошлись на том, что следующий год должен быть лучше этого, ждали боя курантов, дождались, громко чокнулись и вырубили звук телевизора. В наставшей секунде тишины послышался шорох, а затем на пороге появилась Роза. Шок был у всех, даже у меня, хотя я знала, что иногда Роза совершает какие-то телодвижения, продолжая спать. Но тут глаза ее были открыты, она их терла и потягивалась со сна, потом вошла в комнату и села. Самый бойкий из моих гостей стал пенять мне, что не знакомлю его с такой красоткой, и немедленно выпил за новый год, начинающийся с сюрприза.
— Это Роза, — сказала я сдавленным голосом. — Здравствуй, Роза.
— Здравствуй, — ответила она эхом. Я представила гостей. Роза вращала своими черными глазами и повторяла: Игорь, Галя, Коля, Лена, Наташа… Меня зовут Таня, — добавила я.
— Вы что, незнакомы? — обалдел все тот же бойкий Коля.
— Незнакомы, — повторила Роза, и я почувствовала, что ей доставляет удовольствие произносить слова. Я не знала, что говорить дальше, но Коля взял инициативу на себя, так что в течение новогодней ночи никто вроде бы и не заметил, что произошло что-то особенное. Коля отпускал шуточки насчет того, что я прячу девушку, из чего он делает определенные выводы. К шести утра все разошлись, а Роза, естественно, осталась. Я спросила ее, не хочет ли она спать, и тут же осознала, насколько бестактен мой вопрос. Но она совершенно обыденно ответила, что выспалась. За ночь я к ней немного привыкла. Мы начали разговаривать. Она говорила со странным акцентом и делала неожиданные ошибки в речи. Сознание ее путалось, она рассказывала о каких-то людях, как о себе, говорила безостановочно, но я ничего не поняла. Хотелось спать. Я предложила ей посмотреть телевизор, а сама отрубилась.
Проснулась я часа в три дня, а Роза так и сидела у телевизора. Мы позавтракали, речь ее стала чуть более связной, теперь она бесконечно задавала вопросы. Я тоже спросила: «Сколько тебе лет?»
— Не знаю, — сказала Роза и задумалась. На вид определить ее возраст было невозможно. Добрые друзья как в воду канули, позвонили только вечером, сказав, что они не в Москве и приедут завтра. Извинялись. Я сказала, что Роза проснулась.
— Не волнуйся, — прокричали они в трубку, — она сейчас снова уснет.
Роза к ночи и вправду собралась спать. Я предложила ей диван, не зная, вернется ли она в свою летаргию. Но она зажила обычной человеческой жизнью. Когда добрые друзья приехали за ней, они были разочарованы. Сперва забрали ее, но вскоре сняли для нее квартиру — по соседству со мной. Роза приходила ко мне ежедневно, я стала для нее импринтингом — как утенок принимает первый движущийся предмет за свою мать. Роза не принимала меня за мать, но я оказалась ее первой связью с бодрствующей жизнью. За год она полностью освоилась, пропал акцент, но вот что было непонятно: Роза никогда ни с кем не общалась, но рассказывала о себе так, будто прожила много жизней. Среди потока ее историй я постепенно стала вычленять устойчивых персонажей, причем среди них были люди, которых я встречала в жизни: Ирис, например. Я даже хотела их свести, но Роза отказалась. Она вообще не интересовалась людьми. Выговорившись за год, Роза все чаще молчала, казалась безучастной, только взрыв этот произошел в связи с Пушкиным, после чего она исчезла. В момент, когда Пушкин поколебал мое представление о времени, фундаментальные основы бытия посыпались, как штукатурка, и жизнь изменилась задним числом. Тогда я думала, что Роза исчезла, и лишь спустя время (пожалуй, не спустя: время не спустили, а распустили. Или оно распустилось, как роза, — зацвело) узнала, что общалась с ней ежедневно. Потому что те, чьи жизни вплетались в узор моей собственной, непостижимым тогда образом были Розой. В последнее свое появление она подошла к компьютеру и открыла мне дневник Ирис. «Это взлом?» — спросила я.
— Это просто, — ответила Роза.
— Взламывать чужие компьютеры просто?
— Просто «просто».
И это было всё. Роза ушла.
Глава 3. Свет. Ирис
«Я видела в темноте, другие в ней слепли: ощупывали ступнями землю, словно очутились на Луне, и руки выставляли вперед — как в невесомости. Мои глаза, согласно древней отвергнутой теории, излучали свет. Достаточный для того, чтоб различить черно-серо-черные клеточки бело-красно-желтого на свету шотландского пледа. Вероятно, за день свет накапливался в голове, как в солнечной батарее, и держался в ней всю ночь. Я видела, потому что хотела разглядеть мир, в котором взошла, как росток из семечка, активированного перегноем. Но я по сравнению с растением — птица, оторвалась от корней.
Момент рождения хоть и не записался в памяти, требующей владения речью, но его не отрезали от моего «я» вместе с пуповиной. Момент походил на землетрясение, цунами, падение с вершины водопада. Где-то полыхнуло, разверзлась тьма, взрывной волной отбросило в колкий царапающий воздух, только страховка — пуповина — и держала. Когда буря улеглась, я торчала одна, как перст, посреди белесой пустыни. Возможно, я совершила космическое путешествие. Пространство, в которое я попала, оказалось, как ни странно, замкнутым, из него нельзя было выйти, будто оно — единственное. Кричать было бесполезно, но рот все равно затыкали, будто я могла до кого-то докричаться и улизнуть. Оставалось одно: всмотреться, заинтересоваться, вжиться. Вокруг меня вращались люди по своим хаотическим орбитам, я среди них была никем: все наполнявшие меня знания улетучивались со скоростью эфира. К здешнему модусу они были неприложимы. Никто — восприниматель, которому не словами, а некой внутривенной инъекцией обещали участие и разгадку. При условии, что Никто будет внимателен, даже в темноте. Иначе он будет зевать, прозевает здесь («здесь» называется: Земля, Москва, дом) всю жизнь, а разгадки не последует.
Меня снабдили проводником по имени Гормон. Он втягивал новичков в приключение жизни по своей миллиарды раз отработанной схеме. Гормон рассказывал сказки, предлагая их на выбор, как туристические экскурсии, — выбравших одни маршруты собирал в автобус и отправлял к месту назначения. Почему, возвращаясь из сказочных мест, не все были довольны, он не понимал. Особенно удивлялся тем, которые оставались в своей сказке на ПМЖ, но кляли судьбу и Гормона на чем свет стоит. Хотя только люди считают, что свет может стоять на пъедестале. «Aliens — это не насекомообразные инопланетяне, это земные люди, которых ты не научилась любить», — поучал проводник.
Теперь и свет не помогает видеть, без очков буквы и цифры сливаются в серые полоски, следы от миниатюрных гусениц, проехавших по белым бумажным дорогам. Оказалось, это первое, что отбрасывается, когда чужой мир освоен, усвоен, присвоен (синонимы — разве нет?). Больше не нужны его шифры. Его беспрерывное описание и пересчитывание. Шифровки шлют, когда есть секреты, а остались только загадки без разгадок. В темноте я перестала видеть после того, как Гормон рассказал страшную сказку. Я стала избегать темноты, боясь даже выкидывать вперед руки и ощупывать землю ступнями, как «Девочка на шаре»».
Власть Гормона над Ирис была хоть и неотвратима, но она все делала для того, чтоб власть эту измельчить, принизить, приписывая Гормону образ южанина-авантюриста. Ирис не вдруг, но уже давно свыклась с тем, что внутри нее живут разные личности, однажды она решила наградить их именами. Тирании Гормона, своего бесплотного собеседника, тени, Ирис подчинила Людмилу, одну из инкарнаций, которая считала гормоновластие своим «я». Себе же Ирис отвела роль разведчика, сыщика, обязанного раскрыть необъяснимое размножение ее личности, по крайней мере, отыскать его корни. Поэтому пошла на психфак, писала кандидатскую, потом докторскую по теории инкарнаций, но зашла в тупик. Это и побудило ее завести дневник, просто записывать то, что крутилось в голове, — вдруг произойдет чудо, что-то щелкнет, врата отворятся? Когда ей было тридцать и даже тридцать семь, она жила вечно, а теперь словно кто-то прошептал на ухо, что есть срок. Поверить в это невозможно, но биологический закон сильнее веры.
Как раз когда Ирис было тридцать семь, Гормон неожиданно из податливого, хотя и буйного, собеседника превратился в деспота и мучил ее сначала дурацкими вопросами, а потом страшной сказкой. Гормон спросил: Ирис, почему у тебя такое дурацкое имя?
— Разве ты не знаешь, Гормон? Оно не настоящее, полученное в семь лет. Ирис — значит Не-Роза. Поэтому так и прозвали. Чтобы выкорчевать Розу и посадить на ее месте Ирис. Были варианты: Лилия, Маргаритка.
— А я думал, назвали, потому что Ирина (греч.) — кроткая, чтоб тебя укротить. Правда, не учли, что Ира (лат.) — гнев. Ирис — радужка, освещающая зрачок, так выглядит и Земля из космоса. Ты — настоящая Ира, нет чтоб жить вместе со мной весело и человеколюбиво. Ты все еще видишь в темноте, значит, не все разглядела в этом мире, боишься оторвать от него взгляд даже ночью — вдруг пропустишь главное?
Гормону удалось тогда убедить Ирис, что бесплодность ее поисков — плод методологической ошибки. Где застрянет в болоте анализ, там стрела любви долетит до цели. И Гормон завел сказку.
Сидели они ночью, при свете настольной лампы и голубом свечении луны, всегда вызывавшем у Ирис беспокойство.
— Задерни штору, — приказал Гормон, Ирис послушалась. — Погаси лампу.
Она нажала на кнопку.
— Расскажи, что видишь.
— Пепельницу, бутылку вина, тетрадь, ручку.
— Еще.
— Пустой стул.
— Нет, не пустой. На нем сижу я.
— Ты же не человек, ты Гормон, ты не можешь сидеть.
— Ладно, я встану, — сказал Гормон, — и отойду. Теперь стул действительно пуст. Хочешь, я позову сесть на него того, от которого ты не сможешь отказаться? Ты же хочешь хоть раз не мочь отказаться?
— От Бертрана я не отказывалась.
— Это была не ты, а Наташа. Наташа — любящая, преданная мужчинам женщина, хоть и вполне самостоятельная.
— От Мага я не отказывалась.
— Это Людмила не отказывалась, а ты и от Павлика ушла, и от Костика ушла, теперь, сидя в этом сером Париже сегодня, 1 декабря, когда все уже начали загодя готовиться к Рождеству, ты ходишь взад-вперед по следам, которые оборвались, ну оборвались они, и все тут. Надо изменить цель, не все ли равно, кто были твои родители, имеет ли значение, куда исчез твой отец, кто такие Роза и Сильвен, заодно Елена, Изабелла, Алекс — кто там еще? Где твоя жизнь, Ирис, коль тебя так назвали и ты на это откликаешься. Эй, Ирка?
— Что?
— Вот, откликается. А я уж думал, заснула.
— Из-за тебя, Гормон, не могу заснуть, из-за твоего верещания. Лучше расскажи мне на ночь сказку, а то книжек новых нет почитать.
— Смотри на стул.
— Ну что ты пристал со своим стулом?
— На нем сейчас появится луч света. Луч света в темном царстве.
Пространство над стулом действительно немного подсветилось, сначала чуть-чуть, но свет усиливался, будто кто-то подкручивал колесико реле.
— Сядь на этот стул.
— Ну села.
Прежде Гормон не разговаривал с Ирис тоном приказа, да она бы и не послушалась прежде.
— Вот, теперь ты соединилась с лучом света, причем света с большой буквы.
Ирис была совой, бодрствовала ночами, дрыхла до полудня, разве что будильник поднимал сонную, слепую и нахохлившуюся, как сова, тушку раньше. И вдруг свойство души воплотилось въяве — Совка вытянула шею, ноги, руки, все ее тело вытянулось, сгруппировавшись вокруг одной точки. Той, где обитал Гормон и откуда с ней все это время разговаривал. Хотя Совке показалось, что Гормон стал так велик, что заполонил собой все пространство.
— Сидела на ветке сова, — начал свою сказку Гормон. — Поскольку она уже пересчитала все звезды в небе, все пятна на Луне, все ветки на окрестных деревьях, она затосковала. И стала кричать в небо: ух-ух-ух, все громче и надрывнее. Так она пела, более благозвучным пением природа ее не наградила. От ухающих звуков проснулся заяц в норе, зайчиха и зайчата, заголосил раньше времени жаворонок, завыла стая волков, поднялся ветер. И тут сову, только ее одну, осветил луч света. «Наверное, это Тот, кто все создал на Земле. Раз уж это не луч солнца, то больше некому», — подумала сова. И ей захотелось, чтоб он воплотился во что-то понятное и родное — в филина, например. И он воплотился, сев рядом с ней на раскидистой ветке. У него были хризолитовые глаза и светящийся рубиновым светом язык в клюве из чистого золота. Он был драгоценным с головы до яшмовых лап с когтями из лунного камня. И все в нем светилось. Сова даже и не раздумывала, открыв клюв навстречу его клюву, ее гормоноубежище трепетало, будто из него готов был вырваться выводок ярких бабочек. Ей даже не пришло в голову спросить, как зовут филина, бывшего поначалу лучом света, потому что считала, что и так знает. Она восторженно ухнула. Он сказал, что ее пение голосистей соловьиного. Что в ее шее, в отличие от лебединой, есть где укрыться поцелую. Что ее оперенье благороднее яркой синтетики попугаев. И что цапля, сколь ни длинны ее соломенные ноги, не может забраться так высоко, как Сова. Перед ней был Спаситель. Нет, до этого момента Сова не нуждалась в спасении, но когда появился Филин, оказалось, что спасение ей было необходимо. От множества звезд, пятен на Луне и веток соседнего дерева.
Теперь она была избавлена от множеств, которые считала многообразием, пока не пересчитала их всех, хотя единственным смыслом счета был, словно взбирание по веревочной лестнице, долгий путь познания. Но полученная великая цифра не открыла Сове никакой истины. Она досчитала до миллиарда. Настоящие миллиардеры могли насчитать больше: «Неважно, что считать, — говорили они, — морковки, счетные палочки, звезды или доллары, главное — достичь максимальной цифры». Сова, несмотря на свое исключительное зрение, не могла достичь максимума и, тем более, присвоить звезды, пятна и ветки, а Филин был ее, и это был филин максимальной драгоценности. Он обнял ее своими длинными пальцами, расправил широкие крылья и унес Сову на край света. Она дрожала, как воробышек, в его больших светящихся крыльях. Край света, который так хотела увидеть Сова, оказался голой черной скалой с бездонной черной пропастью внизу. А Сова почему-то представляла его себе зеленым, цветущим, полным хрустящих стрекоз и розовых червяков.
На краю света Филин стал выщипывать у Совы перья и смотреть, как они, кружась, улетают в бездну и исчезают из виду.
— Больно! — завопила она. Филин посмотрел на нее сердито и сказал, что она стала похожа на ощипанную курицу и потому он ее немедленно съест.
— Ха-ха-ха, — засмеялся он сатанинским смехом.
— Кто ты? — спросила Сова, с ужасом отметив, что она стала совсем голой. И что Филин походил теперь на грифа.
— Разве кто-то, кроме Люцифера, светится в темноте? — грозно ответил он. — Разве кто-то, кроме Князя Тьмы, может соблазнить светом сову, видящую во тьме лучше, чем при ярком солнце?
Сова почему-то спросила, любит ли он ее. И он рассказал ей, что космос состоит из темной материи и темной энергии, а света в нем исчезающе мало. Исчезающе — потому что он, Князь Тьмы, всасывает его как пылесос, он — черная дыра, у него бешеная сила притяжения, и ее, Сову, он уже всосал, она уже внутри тьмы. Тогда Сова зажмурилась и полетела в бездну, хотя ей было очень страшно. Она летела вдоль Земли, имеющей свое притяжение, от Края к Началу, к своему законному дубу, и прошли годы, пока она вновь обросла перьями, перелетела океаны и пустыни и увидела лес. Лесов на Земле становилось все меньше, их вырубали, чтобы делать бумагу и забуквивать ее, но она успела вовремя.
Ирис изменилась после этой сказки. С Гормоном даже перестала разговаривать. Стала ярой антигормонисткой. Сказка повлияла на нее, в ней выделился новый персонаж — Сова. Большая, размером с Лолиту, которая смотрит своими немигающими желтыми глазами прямо в душу собеседнику, в районе солнечного сплетения. Не девочка, не мальчик — сова. Клюв у нее крючком, это оттого, что не раскрывается автоматически при виде наживки, как клюв-треугольник. Он не длинный, потому что не рыщет, как цапля, в поисках болотных радостей. Сова Мудрая — такой у нее вид из-за того, что не щебечет, не заливается, не повторяет слова.
Глава 4. Находка. Ирис
Иногда ничего не хочется делать. В один такой день, когда взрослых не было дома, Ирис слонялась по квартире, два раза грела чай, но, устыдившись скуки, решила сделать что-нибудь полезное: разобрать кладовку, в которую родители годами сваливали всякий хлам — пылесос с гладильной доской уже едва втискиваются. Взяла в качестве мусорной свалки большой эмалированный таз из ванной и стала складывать туда останки и обломки. Ленточки от подарочных упаковок, сломанный выключатель, пучки электропроводов, погнувшийся каркас абажура, банка с давно засохшей краской, попадалось и не совсем пропащее: хрустальная пуговица, россыпь бусин, в коробках из-под конфет и печенья валялась куча мелких предметов, значки, костяные кубики, вычурная брошь без застежки, одинокая запонка. Она долго копалась в призрачном богатстве, ничего из этого нельзя было на себя нацепить, хотя в целом всё походило на клад с драгоценностями. Коробки Ирис сложила аккуратной стопкой обратно, не выбрасывать же.
В глубине кладовки поднялась пыльная буря, от которой она стала чихать, едва начав ворошить лежавшие там книги и бумаги. Журналы, ее старые учебники и некогда любимые книги, про крота, который сшил себе штанишки, растрепанный том Буратино, театральные билеты десятилетней давности (значит, тогда, в 66-ом году, ей было пять лет), книжечка по-французски, про Пифа, рядом томик на непонятном языке, но она его тут же вспомнила, от этих двух находок внутри все замерло. Она стала трясти забытый, но такой родной томик, изгоняя пыль, и из него вылетела карточка: Sylvaine Personne, дата рождения: 13 июня 1961, место рождения Париж, гражданство Французская Республика, отец Louis Personne, мать Anhela Personne. К картонке была прикреплена ее детская фотография. Все было написано по-французски, и она стала припоминать, словно сон, отца, мать, уютную квартиру и мастерскую отца, заставленную рамами и холстами, куда он как-то взял ее с собой, они шли мимо Сорбонны, он махал кому-то рукой, они говорили по-французски, они всегда говорили по-французски, только у мамы был ужасный акцент, которого она стеснялась, когда приходили подружки, а у папы акцент был неявственный, но тоже был. Она вспомнила, как они летели на самолете и она читала комиксы про Пифа.
В этот момент пришли родители. Они застали ее сидящей на полу в коридоре посреди кучи хлама, с двумя книжками на коленях и карточкой некой Сильвены в руках. Она не могла понять, как на карточке оказалась ее фотография: «Меня никогда не звали Сильвеной, но до переезда в Москву у меня было имя Роза, Rose. Здесь я стала Ириной».
— Что это значит? — строго спросила мать. — Что за бардак?
Отчим молча снимал обувь и стряхивал с пальто первый снег. Мачеха и отчим, однажды возникшая приемная мать, впоследствии вышедшая замуж.
«Отец исчез вскоре после нашего «большого путешествия», как он говорил. Я все допытывалась, когда мы вернемся домой, в Париж, а он отвечал: «Париж был просто путешествием, нашим большим путешествием». В Москве он заговорил по-русски, и меня долго учили этому языку, пока он не стал родным. Я даже в школу пошла не сначала, а сразу во второй класс».
— Что это значит, я спрашиваю? — гремела мать-и-мачеха. Я ненавижу ее. Я встала и ответила дерзко: «Это я у тебя хочу спросить, воспитательница, что значит эта карточка и кто моя настоящая мать?».
— Ну всё, пора вести к психиатру, — буркнула мачеха отчиму и увлекла его в комнату. Психиатром она пугала меня не раз, раньше пугалом выступал милиционер. Иногда я забывалась и вела себя по отношению к родителям как почтительная и даже любящая дочь. А в моменты истины не соглашалась признавать их родителями и звала воспитателями, говорила, что живу не дома, а в приюте, это было такое острое чувство ненастоящести, сфабрикованности моего происхождения.
— Положи все на место и пропылесось, — крикнула воспитательница из своей спальни. Я и не думала повиноваться. Моей первейшей задачей было спрятать драгоценные находки. Иначе мать-и-мачеха (так я чаще всего звала ее про себя и в разговорах с подружкой) их найдет и выбросит на помойку. Дома прятать было бессмысленно, поэтому я быстро напялила на себя куртку и выскочила из дома. Идти надо было к подруге, куда же еще, но по дороге меня стали одолевать сомнения: вдруг мои реликвии найдет ее мать, расскажет моей, родители — это же одно племя, все в сговоре, но других вариантов не было. В воскресенье подруга могла гулять с мальчиком, она уже гуляла, а я только танцевала в школьных компаниях, иногда ходила со знакомыми студентами на каток, но чтобы завести кавалера, мне надо было сделать насильственный акт выбора. Выбор для меня и сейчас — проблема, я люблю, когда меня несет волна, когда невидимый толчок придает ускорение. Полагаться на волю спящих в глубине стихий — тоже выбор, часто не лучший, но только его я признаю за свой.
Подруга оказалась дома, одна, в расстроенных чувствах, и моему приходу обрадовалась. Просто попросить ее положить в надежное место два томика не вышло, ей не терпелось узнать, почему я хочу спрятать совершенно «некриминальные» книги, то есть не Солженицына и не Мопассана (в ту пору родители прятали его от подростков как крутую эротику). Тем более, не по-русски. Я сказала, что это книги моего отца, а мать с отчимом их непременно выбросят. Она разочарованно пожала плечами: у нее отцовских книг полный шкаф, пусть хоть все выбрасывают. Вот и хорошо, — подумала я, значит, не проболтается. И в тот же вечер дала себе клятву, что, как только стану взрослой, узнаю, что произошло в моем детстве. Ничто ведь не исчезает бесследно, есть архивы, люди, их можно разыскать, хотя я не представляла себе, где и что буду разыскивать. Концы остались в Париже, единственной возможностью попасть туда, глядя из 1976 года, было замужество. Я решила, что непременно должна выйти замуж за француза. Тут же родилось объяснение краткости и несерьезности моих увлечений: я полюблю только француза. Эта мысль так успокоила меня, что, когда дома мне стали «вправлять мозги», я горделиво пошла в свою комнату, медленно задвинула задвижку и улеглась в постель с «Отверженными» Гюго, главу из которых надо было пересказать на уроке своими французскими же словами. «Чем я не Козетта?», — думала я, засыпая».
Глава 5. Гипноз
«Мать-и-мачеха упорно пыталась отвести меня к психиатру, но потом решила поступить наоборот: пригласила вольнонаемного психоаналитика и натурального психа на дом. Этот неуклюжий детина, сверливший меня своими черными глазками, как мне показалось, из робости, приходил раз в неделю. «Я врач, — повторял он вкрадчиво и ждал от меня исповеди. — Я в полном Вашем распоряжении, я пришел Вам помочь». Как бы не так! Разве он мог мне вернуть то, что я искала? Постепенно я к нему привыкла, перестала воспринимать как врага. «Я введу Вас в состояние гипноза, и тогда Вы сможете вспомнить», — однажды предложил он. До сих пор я просто издевалась над ним, а приходя к подруге, передразнивала его скрипучий голос: «Я врач», и мы обе покатывались от смеха. Но это предложение психа меня вдохновило. Интересно ведь, что скрывают глубины подсознания? Я всеми силами пыталась погрузиться в гипнотический сон, но ничего не получалось. «Получится, если Вы будете мне доверять». Однажды сеанс гипноза состоялся, и Псих честно все записал на магнитофонную кассету.
«Я — Роза, — доносился с пленки мой голос, — моя мама танцевала фламенко, она была из Севильи, папа увез меня внезапно, сказал, что мы с ним полетим, и это будет лучше, чем Луна-парк, но мне казалось, что он меня увозил потому, что в Париже все переселились на улицы, начиналась революция, и он боялся за меня. Папа — португалец, его кумиром был поэт Фернандо Пессоа, а сам он художник и еще консьерж. Когда мы вышли из самолета, папа сказал, что это Москва. — Что такое Москва? — спросила я. — Столица России, — ответил он. В аэропорте многие говорили на странном рычащем и шуршащем языке, которого я прежде не слышала. Мы сели в машину, и я увидела город, погруженный во тьму. Городские улицы шириной с шоссе, я различала редкие машины, как на подбор уродливые, и стоявшие по обочинам дома, наутро я увидела, что они покрыты вековой пылью и полуразрушены. На щитах и растяжках одна и та же реклама — КПСС, и повторяющиеся портреты гигантского размера на фасадах домов. Живущие в этом пространстве, будто увеличенном в масштабе, должны были быть великанами, но по тротуарам ходили обычные люди, только одетые жалостно, и смотрели они не прямо перед собой, а под ноги. Мне казалось, что я очутилась на другой планете под названием Москва-столица-России.
Мы остановились у очень высокого дома, похожего на собор, со шпилем, в квартире нас с папой встретила женщина, и вдруг они оба стали говорить на том странном языке. Отец сказал, что это моя мать. Поначалу я думала, что это игра, продолжение Луна-парка, потом плакала и просилась домой, к маме, женщина, выдававшая себя за мою мать, сказала, что я должна забыть Париж и никогда не говорить об этом вслух. Потому что мне надо идти в школу, и там мне не только никто не поверит, но еще заберут в милицию. Привыкай к тому, что ты советская девочка, — сказал мне и отец, а сам вскоре исчез. «У папы такая работа», — объяснила мне новоиспеченная мать. И тогда я заснула и спала так долго, что меня отвезли в больницу. Вокруг меня все говорили на плавном — теперь он мне казался похожим на бульон, в котором плавает лапша — языке, который я постепенно выучила, только сказать ничего не могла, не могла даже пальцем пошевелить или как-то еще заявить о своем присутствии. Я слышала, как повторяли: «Летаргический сон». Я слышала голос отца, он несколько раз приходил. Его называли Сандро, в то время как мама звала его Луисом, а он поправлял иногда — Луиш, по-португальски. Французские друзья звали его Луи.
Мне снятся разные сны, и у меня тоже меняются имена. Иногда я просыпаюсь, люди в белых халатах сбегаются, хлопают в ладоши, кормят меня сладким мутно-розовым соусом под названием кисель, но в этом выбеленном пространстве меня ничто не удерживает, и я возвращаюсь в свой мир. Закрываю занавес век с бахромой ресниц и тут, со стороны кулис, живу по-настоящему. Меня иногда куда-то перевозят, я делаю шаг навстречу свежему воздуху, запахам цветов, но опять вижу кафельные стены и людей в белых халатах, моих апплодирующих зрителей. Тогда я улетаю от них на своем самолете, лучшем, чем в Луна-парке. Я никак не могу добраться домой и не нахожу маму, хотя много путешествую. «За нее платят», — слышу я иногда. Мне подносят ко рту холодный предмет и говорят: «Она жива». Недавно женский голос сказал: «Она в летаргии уже восемь лет». А мужской ответил: «Бывает и больше, зафиксированный рекорд — 22 года». «Ей сейчас 16, она же с 61-го, — отозвалась женщина — на вид совсем ребенок». «Учти, что она может нас слышать, не болтай лишнего», — предупредил мужчина. «Да ладно тебе», — женщина пошуршала бумагами и ушла. Однажды я увидела холодный предмет, это было зеркальце, я заглянула в него и испугалась, лицо было смазанное, заспанное, будто нерезкое фото».
— Да, это нам немногое объясняет, — вздохнул псих. — Ваша мать говорила мне, что Вы в детстве ездили с отцом во Францию, это был стресс, и по возвращениии Вы все время спали, но что это был кратковременный эпизод, который, однако, показывает, как уязвима Ваша психика. Что реально беспокоит Вашу родительницу, так это то, что иногда Вы совершенно нормальны, веселы, дружелюбны по отношению к ней, называете ее «мамулей», а то вдруг отчуждаетесь, смотрите волком и обзываете воспитательницей, говоря, что никакая она не мать. Что Вы сами об этом думаете? Или — если хочешь — давай на ты? — Психоаналитик был довольно молод, лет на десять старше меня, мне льстило, что он мне не тыкает, а тут и вовсе последовало предложение дружбы. Я кивнула.
— Все, что ты рассказываешь, останется между нами, твоей маме нужен результат, она боится за твое будущее и хочет помочь тебе стать более уравновешенной.
— Да уж, — скривилась я, — она не обо мне думает, а о себе. — За «мое будущее» бояться нечего, оно известно: я стану журналистом или историком. Но во мне действительно живет ренегат, трус, я-то никогда, и под дулом пистолета, не признаю мачеху, а трусу плевать на истину, ему бы устроиться поуютнее. Чтоб все как у людей, чтоб гладили по головке, заботились. Мой трус больше всего на свете боится конфликтов, ссор, боится, что не будут любить.
— Это существо мужского пола, что ли? — спросил Псих.
— Да нет, не мужского, о человеческих качествах всегда говорят в мужском роде, а так — она хочет взять от жизни все, живет сегодняшним днем, ей все по барабану.
— У нее есть имя?
— Издеваетесь, что ли?
— Мы на ты.
— Ну да, я еще не привыкла. Ты… Нет, не могу. Можно, я буду пока на Вы? (Я так и осталась с ним на Вы, а кличка «Псих» закрепилась как имя.)
— Как хочешь.
— Короче, Вы меня подозреваете в раздвоении личности, в шизофрении?
— Я ни в чем тебя не подозреваю, и даже могу рассказать об одном выдающемся человеке, в котором жило много разных личностей.
Когда Псих назвал мне имя этого человека, я бросилась ему на шею и поцеловала в румяную щеку. Он говорил о Пессоа, любимом поэте отца.
Глава 6. Фернандо Пессоа
Я учился на психфаке в ЛГУ, — стал рассказывать Псих, — в этом году закончил аспирантуру, но кандидатскую не защитил. И все из-за португальского психолога, писавшего диссертацию о сосуществовании разных личностей в одном человеке. В СССР он приехал за недостающим ему материалом, он считал, что у нас все страдают раздвоением личности.
— У нас троица, у нас растраиваются, — вставила я, — по анекдоту: советские люди думают одно, говорят другое, а делают третье.
— Вот именно. Португалец писал диссертацию о психологическом статусе людей в тоталитарных государствах, каким была Португалия при жизни Пессоа. Специально выучил русский язык, нашел предлог приехать, но когда на нашей кафедре прознали о теме его диссертации, то немедленно выдворили из страны. Из-за нашей короткой дружбы я вынужден был переехать в Москву, в Ленинграде работа по специальности мне больше не светит.
Мне стало жаль Психа, он теперь почти родной, он тоже знает Пессоа, которого не знает больше никто. Именно в этот момент у меня зародился план, который я вскоре осуществила: уехала в Ленинград, по стопам Психа. Поступила на психфак, вот до какой степени заворожил меня рассказ португальца. Тогда я сказала психу: «Спасибо Вам, Псих, я наконец поняла, что я здесь пленница. Или, наоборот, ссыльная — сосланная на север из солнечной долины, где белые домики, морковные черепичные крыши, виноградные ряды, уходящие за горизонт».
— Откуда ты знаешь?
— Помню. Сама не знаю, откуда.
— Итак, Фернандо Пессоа родился в 1888 году в Лиссабоне. Когда он был совсем маленьким, его отец умер, мать повторно вышла замуж за консула, и они втроем уехали в Южную Африку, куда направили отчима. Фернандо выучил английский язык и впоследствии иногда писал на нем. В 17 лет он вернулся в Лиссабон и больше никогда в своей жизни не выезжал из города. Родители остались в Южной Африке. На бабушкино наследство Пессоа открыл типографию, но быстро разорился. Устроился иностранным корреспондентом в газету «Коммерсант», он все еще считался иностранцем в своей стране. А в течение жизни там и сям подрабатывал случайными переводами. Писал Пессоа с юности, написал огромное количество сочинений в разных жанрах, складывал их в огромный сундук, который по сей день не разобран. Мой португалец рылся в этом сундуке, с позволения сестры Пессоа, и обнаружил там фантастические вещи. При жизни была опубликована всего одна книжечка стихов Пессоа, что неудивительно: когда ему было 22 года, пала монархия, республику возглавил генерал, а потом ею правил Салазар, установивший однопартийную систему, власть спецслужб и армии, он культивировал португальский национализм, а моральным авторитетом объявил католическую церковь. С приходом фашизма в Европе Португалия к нему присоединилась. Пессоа никогда этого не принял, так что его не хотели издавать и постепенно вообще забыли. Это вовсе не такая ситуация, как сейчас у нас — запрещенные художники и писатели вызывают ажиотаж, а Пессоа оказался просто никому не нужен. Он был интраверт и тревожный тип личности — так что жизнь в коконе вдвоем с пишущей машинкой его, по сути, устраивала. У него была девушка, с которой они расстались, и он так никогда и не женился. Пессоа населил свою жизнь неожиданным образом. В 25 лет он обнаружил в себе другую личность, которую он назвал своим учителем, эту личность звали Альберто Каэйро. Потом из Пессоа вычленился другой персонаж, ученик Рикардо Рейс, эпикуреец-стоик, как ощущал его Пессоа, и еще один — певец чувственности Алваро де Кампос. Под этими тремя именами, которые Пессоа называл гетеронимами, он писал стихи. Эти три имени сегодня в Португалии знают все образованные люди. После падения диктатуры слава Пессоа росла день ото дня, а сам он умер в 1935 году в нищете и безвестности.
Мой же португальский коллега, — продолжал Псих — узнал из записей Пессоа, что персонажей в нем жило не три, а гораздо больше. У каждого было свое имя, другая биография и другие родители, чем у остальных. Некоторые из них знали друг друга, другие нет. Чередовались они без всякой последовательности, каждый из них мог возникнуть на день или на неделю, а потом Пессоа просыпался кем-то другим, который помнил только «свое» вчера, которое было, может, месяц или год назад, а про реальное вчера он ничего не знал. Мой коллега обнаружил по меньшей мере пятьдесят личностей, населявших Пессоа, сам поэт был как бы Землей, на которой жили разные народы, одни вступали друг с другом в отношения, другие считали себя единственными на свете. Они были разных возрастов, и даже попадались персонажи женского пола. Отчетливо осознавал Пессоа только троих, поэтов, поскольку соприкасались они с одним и тем же литературным кругом, были, так сказать, в контакте с миром. Окружающие считали это литературной игрой. «Где же ты настоящий? — спрашивали его. — Ты все время меняешься». «Я не меняюсь, я путешествую», — написал Пессоа. Его путешествия во внутренний мир оказались столь же разнообразными и познавательными, как если бы он объездил весь земной шар. Но ему не было нужды выезжать даже за пределы центра Лиссабона.
Один из коренных жителей внутреннего мира Пессоа был астрологом. В эпоху диктатуры подобные занятия были под запретом, и Пессоа ни одной живой душе об этом не рассказывал. При помощи астрологии он писал историю Португалии. Когда мой португальский друг наткнулся на эти записи, он ахнул — дата падения режима Салазара была названа с точностью до дня, а вся португальская история была предсказана Пессоа до две тыщи какого-то года, что представить сложновато, но тем не менее. Мой друг утверждал, что до сих пор все предсказания поэта сбылись. То есть не поэта, а того, кто их писал.
— Знаете, Псих (сейчас у меня язык не повернулся бы кого-то так прозвать, но в юности можно все, а прозвище не казалось обидным), Вы открыли мне глаза. Как же я раньше не догадывалась о внутренних путешествиях, даже когда повторяла чьи-то слова, что «человек — это Вселенная»? Решено: я поеду поступать на Ваш психфак в ЛГУ. А потом уеду в Португалию».
Глава 7. Роза
«Мне некому рассказать, как хорошо я живу. Это самый большой недостаток моего положения: некому рассказать. Но есть преимущества: я не привязана к телу, к возрасту, к обстоятельствам, могу свободно путешествовать и становиться тем, кем захочу. Правда, это поначалу легко. А потом на меня — прекраснейшую из смертных, которую зовут Елена — «свет» в переводе с греческого, — наращиваются косые взгляды и задние мысли. Мне постоянно не хватает света, потому я стала Еленой. Я не родилась фиолетовым младенцем, а сразу стояла перед зеркалом в красивом платьице. Мне вчера исполнилось 16 лет. Я задула 16 свечей на торте, и мне разрешили выпить немножко вина. Так себе, и голова от него закружилась. Мы сидели с родителями и их друзьями на нашей даче, которую после ремонта и перестройки прозвали виллой, потому что дача была шикарной, но по-советски безвкусной, а теперь она вкусная, как средневековый французский замок. Так говорили папины гости. А гости его всегда были при власти. «Кто ты?» — спрашивала я отца. Он отвечал: «Маг и вошебник». И добавлял: «В России все происходит тайно, те кто управляют ею, — невидимы, а те, кто заполняют собой улицы, троллейбусы и учреждения, — тоже живут тайной жизнью. Все явное — фальшивка, и устроено так для того, чтобы никто не мог видеть настоящей жизни и, значит, вторгнуться в нее и что-нибудь в ней нарушить». Поскольку отец — маг и волшебник, к нему ездят помощники первых лиц, а третьи и четвертые лица сами ездят, чтоб спросить, что им делать дальше, чтоб никто не потревожил их тайной жизни. Отец так и говорил: Брежневу — умирай, и Андропову — умирай, и Черненко — умирай, потому что одна тайна умерла, идет другая. Потому умирает тайна, что постепенно становится явной. Умерла тайная охота на львов, коллекция мерседесов в тайном гараже, богатству нужна свобода, чтоб пир был на весь мир, чтоб дача превратилась в замок и чтоб весь городской антураж засиял, потому что никакого нет больше удовольствия в эксклюзивном поедании черной икры. Новая тайна зреет.
Разбирать на части старую тайну, выворачивать ее наизнанку, все боялись, и тогда отец сказал Горбачеву: сунь стране два пальца в рот, и ее будет радостно рвать, а ты станешь человеком года и даже человеком десятилетия журнала «Тайм». Так и случилось. Но радовался Горбачев недолго: «Что делать? Меня сейчас растерзают голодные и уже стоящие за забором с дубинками 250 миллионов, чья тайная жизнь тоже разрушилась». — Уходи, — сказал отец, — уходи как герой. И придумал Форос и ГКЧП, чтоб Горбачев смог уйти красиво. Тут мне как раз исполнилось 16 лет, и я стала королевой красоты. Теперь повсюду шли конкурсы, без конкуренции поля поросли мхом и лишайником, дома подернулись плесенью и люди покрылись коростой. С приходом конкурсов пришел на нашу улицу праздник. Впрыснулась свежая кровь, так что я конкурировала не только с дочками «самих», звавшихся теперь ВИП-ами, но и с бедными лизами. Все как дети радовались «ветру перемен», пока он не стал ураганом, всем хотелось проветрить помещение и проветриться самим. Я тоже стала проветриваться, это называлось «мировое турне».
Меня было не узнать, в меня вложили столько денег и сил — стилисты, модельеры, тренеры мышц, дрессировщики подиума, косметологи, диетологи, фотографы, журналисты, исследователи биоритммов и благоприятных дней по лунному календарю, — что я стала произведением искусства. В первом турне мне посылали воздушные поцелуи, цветы и шары сердечками, но в следующем в меня полетели яйца, помидоры, майонез, торты, а развернутые активистами транспаранты гласили, что я дочь серого кардинала, который изгнал из Кремля дорогого Горби, что я русская мафия, а вовсе не русская красавица. Так говорили новые друзья России. А старые друзья отворачивались от меня как от предателя коммунизма и всего арабского мира, и еще обещали отомстить. «Как за брата отомстил!», — вспомнила я грузинский анекдот про Ленина, и по спине побежали мурашки. Тогда отец сказал, что все это — издержки, а цель заключается в том, чтоб я вышла замуж за американского президента, и тогда две наши страны породнятся и вместе станут править миром.
«Ты должна, — сказал он мне, — ради России. Тем более, что их президент — очаровательный мужчина». — Он женат, — возражала я, но отец не слушал возражений. «Я сделаю так, что ты познакомишься с ним, а уж он не устоит перед твоей красотой, — заверял отец. — Главное, чтоб это стало достоянием общественности, будет скандал, жена с ним разведется, и ему ничего не останется, как жениться на тебе. Иначе ему объявят импичмент». Все почти так и произошло. С той разницей, что громкий и длительный скандал, чуть не приведшей и к разводу, и к импичменту, почему-то в одночасье угас, и я чувствовала себя опозоренной на весь мир. Я же не американка, чтоб заработать на позоре миллион и радоваться жизни. Я не могла выйти на улицу, я прятала лицо, известное даже аборигенам Австралии, мне некуда было податься. От отчаянья, от того, что пространство не оставило для меня места, я готова была провалиться сквозь землю и провалилась — на столько веков, что ни Америка, ни Россия, ни Европа еще не родились.
Раскинувшиеся между тремя морями — Эгейским, Средиземным и черным Понтом — греческие полисы хоть и живут каждой своей жизнью и враждуют, но знают, что центр мироздания один — гора Олимп. Правда, демос верит в царей как-то отчетливее, чем в богов, говорят, прежде было не так, что жизнь потускнела, сама себе убавила свет, стелется по низинам в поисках светозаменителя, который можно подержать в руках, — золота. Я живу в постоянном раздвоении, между землей и небом, в отличие от моей сугубо земной сестры Клитемнестры. Мы обе дочери Леды, но мой отец — Зевс, а ее — Тиндарей, законный муж нашей матери, спартанский царь. Хороший был человек. Выдал нас замуж за родных братьев-сирот: Клитемнестру — за Агамемнона, а меня — за Менелая. Пока братья были сиротами и беженцами, поскольку Эгисф убил их отца, Атрея, и они бежали из Микен в Спарту, все шло хорошо. Мы были семьей, одним целым, и жили весело, рассказывая друг другу, что знали о жизни богов и наших предков. Эгисф не просто так убил Атрея, боги прокляли их род еще давным-давно, когда люди учились у олимпийцев и не перечили им. А Тантал решил, что боги просто дурят его, и решил испытать их на всезнание и всемогущественность, с тех пор их род и блуждает по кругу неостановимой мести.
Нам казалось, что, наконец, настало затишье. Разве что Микены переживали смутные времена, и наши мужья совсем было похоронили свою родину. Но Тиндарей уладил и это: он добился того, что Агамемнон по праву занял микенский престол, а Эгисф был изгнан из полиса. Так мы с сестрой оказались разлучены, пока только расстоянием. А старый Тиндарей решил передать власть новому царю и просил всех предложить наилучшую кандидатуру, и царем Спарты был избран Менелай. Тогда и начались неприятности. Менелай стал большим спартанцем, чем если бы был им по рождению, и, возглавив полис, занялся бурной деятельностью. Он обучал спартанцев быть сильнейшими, храбрейшими и выносливейшими, чтоб никто из них не оказался в его роли — бегущего от ужаса перед лицом трагедии, от отвращения к разбушевавшемуся Эгисфу, их с Агамемноном двоюродному брату. Менелай создал большое войско и муштровал его денно и нощно. Я же все чаще мечтала о божественной любви. Я знала, какой она бывает и должна быть. Когда Зевс проливается золотым дождем, и Даная светится этим золотым светом, когда к моей матери Леде, отдыхающей на берегу, подплывает белый лебедь, которым обернулся Зевс, и жизнь ее становится легкой, как его белый пух, и потому у меня такая лебединая шея и белая кожа, несмотря на палящее солнце, а Клитемнестра рядом со мной похожа на утку.
Клитемнестру, когда она освоилась с ролью царицы, замучила клаустрофобия. Микены, столица Крита, и даже весь гигантский остров стали ей тесны, хотелось власти, почитай, божественной — над всем миром. Никто из нас не предполагал, что есть, кроме Эллады и природы, другой мир. Иначе он дал бы о себе знать, приплыл бы к нам иноземный корабль, а так только разговоры ходят, будто кто-то где-то видел маленьких желтых человечков с круглыми плоскими лицами и щелочками вместо глаз.
Клитемнестра стала ревностна и к Менелаю, причем из-за меня, из-за моего происхождения. Ее снедала мысль, что у Менелая больше шансов стать царем царей, чем у Агамемнона: Зевс может оказать родственную протекцию. Хотя я никогда не видела отца. А Менелай знай себе ставит Спарту во фрунт, юношам велит спать на власяницах, метать ядра и копья, зовет соседей мериться силами и устраивает ристалища вместо пиров. А мне неба не хватает, крыльев, насаждаемый Менлаем здоровый дух в здоровом теле наскучил хуже горькой редьки. Тут, смотрю, уже Менелай с Эгисфом помирился, говорит, кто старое помянет, тому глаз вон. Ему по сердцу уверения Эгисфа, что родовое проклятие — выдумки, все зависит от людей и ничто не потеряно. Потому члены семьи должны помириться и жить дружно. Эгисф — атеист, он не верит даже в Гигантомахию, в которой Зевс отвоевал для людей право быть главными, главнее самой Геи, Земли.
Эгисф целыми днями ездил по гостям, разговоры разговаривал, ему больше и заняться было нечем, незаметно он стал посредником между полисами и островами, так мы думали. А на самом деле единственной его целью был микенский трон, он лишь искал способа сжить со свету Агамемнона. Убивать смысла не было, поскольку доступ к сердцу Клитемнестры был для него закрыт, ему не позволяли даже ступать на берег Крита. Эгисф жил в море, спал на своей лодке. Он подбирался к трону, как кошка, не показывая коготков и стараясь услужить, кому возможно.
Эгисф стал частым гостем в Спарте. И в Трое он бывал, и посоветовал Менелаю пригласить в гости Париса, сына царя Приама, чтобы сблизиться с этим городом, живущим на особицу, поскольку Троя, по слухам, сказочно богата, хотя и старомодна: троянцы по-прежнему чтят богов и ежедневно с ними общаются. Менелаю понравилась идея пригласить в гости троянцев, но он хотел видеть Приама, а не его младшего сына. Эгисф вскинулся: «Приам ни в ком не нуждается, Троя раз в сто богаче Спарты. Я едва уговорил его послать в Спарту сына — младшего, поскольку старший, Гектор, признан богом Аресом лучшим воином во Вселенной, и Приам не отпустит его в опасное плаванье. Да он и женился недавно, а Парису самое время отправиться познавать жизнь». Кто ж мог знать тогда, что посетивший Трою Эгисф завлек Париса именно мной, моей — что он особо подчеркнул — небесной красотой. Парис даже получил благословение Афродиты на путешествие в Спарту, хотя другие богини наперебой отговаривали его. «Неудивительно, — подумал тогда Парис, — ведь яблоко раздора я присудил Афродите, другие, наверное, обиделись».
Парис отправился в Спарту, Менелай к его приезду готовился с особой торжественностью. Паштета из гусиной печени велел изготовить столько, чтоб заполнить чашу для омовений. Камбалы велел наловить такой, чтоб каждая — размером с блюдо. Не фетой же с баклажанами удивлять гостя! Но сам он что-то задерживался в Микенах, поплыл навестить Агамемнона, чтоб привезти потом всю семью на пир с троянцем. Позже выяснилось, что он повез Эгисфа на примирение, но миссия провалилась, все перессорились, и время в процессе выяснения отношений остановилось. Может быть, это и составляло часть плана Эгисфа. Парис прибыл в отсутствие Менелая. Лучше бы я никогда не видела этого чужеземца! Прекраснейший из смертных увлек за собой Эрота с колчаном стрел, и ни от одной мне было не увернуться. Я бежала с Парисом на его корабле, тайно, ночью, во время бури.
Эгисф взял шефство над безутешным Менелаем. Он посоветовал ему объединить ахейские войска, чтобы штурмом взять неприступную Трою. Агамемнон поставил условие, нашептанное ему Клитемнестрой: военачальником над ахейскими войсками будет он. Эгисф этого ждал, предводитель войска — тот, кто скачет на коне впереди всех, значит, Агамемнон погибнет наверняка, куда ему против Гектора! Еще коварный кузен подослал к Агамемнону оракула, тот велел принести в жертву самое дорогое, чтобы выкупить у богов победу, самым дорогим была Ифигения, их с Клитемнестрой младшая дочь. Агамемнону нужна была победа любой ценой, а готовность к жертвам тем больше, чем меньше шансов достичь желаемого. К оракулу обращаются по поводу дел заранее проигранных. Оракул был подослан и в расчете на Клитемнестру: она в мгновенье ока возненавидела супруга, увидев в его руках окровавленный нож, которым резали овец, — с него капала кровь Ифигении. Как ни уверял ее Агамемнон, что Зевс забрал Ифигению на небо, а зарезана была вместо нее овечка, Клитемнестра кричала, что не верит в сказки, даже и в ту, что знает с детства, будто я родилась в яйце, и что абсурдно думать, будто наша мать могла соблазниться лебедем, будь он красив, как Аполлон.
Так Эгисф постепенно перенастроил пространство в свою пользу.
Из Спарты, где царила аскеза и казарменный стиль, я попала в великолепную Трою. Мраморные полы, потолки из маркетри ценных пород дерева, статуи всех богов и богинь, капители колонн из чистого золота. Поразили меня и сами троянцы — они улыбались при встрече и казались счастливыми. Все, кроме Кассандры, сестры Париса. «Какая печаль гложет ее?» — спросила я, а Парис отвечал, что это не печаль, а помрачение рассудка: «Она считает себя ясновидящей и прорицает всевозможные беды Трое. Когда я отправился в Спарту, она говорила, что из-за этого Троя погибнет, и что я, и Гектор, и отец, и чуть не все троянцы погибнут. Ты, стало быть, тоже погибнешь? — спросил я ее, — а она в той же минорной тональности ответила: «Нет, я останусь жива». Прорицатели готовы весь мир отправить в преисподнюю, только не себя. Единственное, что Кассандра угадала, так это то, что я привезу из Спарты тебя. Неудивительно, слух о твоей красоте дошел и до наших стен».
Мы с Парисом поженились. На свадьбе Кассандра была мрачной, как и в остальные дни, и вместо поздравления изрекла: «Война началась, войско в пути». Мне стало не по себе, так резко она это произнесла, а царь Приам гладил ее по голове и утешал, как маленькую: «Троя окружена столь высокой стеной, что ни один конь ее не перепрыгнет». «Перепрыгнет», — отвечала Кассандра против всякой очевидности. «Даже если кто пойдет на нас войной, Гектор — лучший воин на свете», — продолжал увещевать Приам. «Для того он стал лучшим, чтоб воевать, — не унималась девица, — и если есть один лучший, ему найдется равный». Ее с трудом увели со свадьбы, удаляясь, она прокричала страшным голосом: «Троя погибнет. Из-за нее, из-за Елены». Все многочисленное семейство Приама просило меня простить несчастную, и свадебные пиршества продолжались целую неделю. Все, кроме Кассандры, относились ко мне с любовью и почтением, еще и потому, что я была дочерью Зевса, а троянцы благоговели перед небожителями.
Месяц прошел в неге и забытьи, я ни разу не вспомнила ни Менелая, ни свою сестру Клитемнестру, ни даже Эгисфа, благодаря которому оказалась в Трое. А потом в часовых на башне полетели стрелы, через смотровое окно я увидела тысячи всадников с копьями, оказалось, что это объединенное ахейское войско, там был и Менелай, и Агамемнон, десять лет шла осада Трои, Ахилл убил в бою лучшего на свете воина, в Трою ввезли, в качестве подарка, деревянного коня, из него выскочило множество ахейцев, которые убили и Париса, и царя, из всей семьи остались Кассандра и я. Кассандру увез в плен Агамемнон, меня — Менелай. Эгисф целых семь лет, пока шла война, правил Микенами, женившись на моей сестре. Нежданного победителя Агамемнона они, сговорившись, убили, но пережили его ненадолго, месть сына Агамемнона, Ореста, была скорой. Проклятие богов действовало до окончания Танталова рода. Зевс защитил свою дочь: я осталась жива, и Менелай простил меня. Он даже уверился в том, что я так и жила в Спарте, а в Трое оказался мой призрак, двойник, гетероним. После войны мир изменился, все земли объединились в одно государство, Элладу, и только тогда обнаружилось, что за ее пределами есть Персия, Индия, желтые человечки китайцы, и это единственное, что меня утешает: я изменила историю к лучшему, даже не помышляя об этом.
Когда я пришла в себя, вернулась в наше время и в нашу страну, я сказала отцу: «Сейчас изменить историю можно только к худшему». «Тоже мне Кассандра», — ответил отец, и я вспомнила, какой невыносимой особой она была.
Глава 8. Психфак
«Какое облегчение начинать жизнь сначала! В Ленинграде меня никто не знал, и я никого не знала. Среди немногого, что я взяла с собой, были, конечно, заветные книжки, Пиф и томик стихов Пессоа на португальском — вещдоки моей идентичности. Я уже знала такие слова, благодаря Психу, и легко поступила на психфак.
Только студенты нашего факультета, начиная с третьего курса, могли почитать в библиотеке Фрейда, о котором слышали все, но узнать о нем можно было разве что-то невнятное из книги Ярошевского «История психологии». Юнга не выдавали никому, но мне удалось добраться и до него. Мне вообще до многого удалось добраться благодаря Павлику. Он учился на историческом тремя курсами старше и был вундеркиндом, звездой университета. Выучил несколько языков, у него была потрясающая библиотека, и он знал все. Во всяком случае, все, что я могла бы спросить, он знал. Фрейд, Юнг, Шибутани, Гурджиев.
«Социальной психологией» Шибутани я зачитывалась как детективом. Мы — зеркала друг друга. Мы не личности, мы отражения в глазах других. Говорили мне родители, что я хорошая послушная девочка и любящая дочь по прозвищу Совка, такой я и была. А то — Антисовкой, грубой, непочтительной, настоящей оторвой. С родителями задействовались только эти два варианта. Но тут, в Ленинграде, все изменилось. Меня звали Ирой, видели роковой брюнеткой, полуцыганкой (внешность с натяжкой объяснялась отцом-грузином), горделивой, таинственной. Увидел меня такой Павел, остальные присоединились. Я быстро приблизилась к этому образу: спина сама выпрямилась, плечи гордо расправились, взгляд стал роковым — то есть соблазняющим, но холодным. Из всех студенток — а влюблены в Павлика были все — он выбрал меня.
Ему прочили будущее великого историка. Кроме исключительных знаний он обладал красотой, красноречием, изысканными манерами и безупречным вкусом. Само воплощение Серебряного века, этакий Блок. Мы были неразлучны и расставались заполночь, когда начинали разводить мосты, только эти поднимающиеся половинки моста могли оторвать нас друг от друга. После окончания университета Павла направили в аспирантуру в Москву. Он уехал в столицу, и мы не успели пожениться, хотя уже подали заявление в ЗАГС. Со своей ленинградской пропиской я не имела права жить в Москве, а ему дали временную, на время аспирантуры, и поселили в общежитии. Отказываться от престижного предложения было глупо, я его в этом поддержала, но видеться мы стали редко. Павел наезжал в Ленинбург, как он его называл, я приезжала на каникулы в Москву, но в общежитии уединиться было невозможно, и мы оба страдали от вынужденной разлуки. Я пробовала перевестись учиться в Москву — тщетно. Павел все же нашел способ перевезти меня. Он подружился с москвичом, молодым ученым, и тот согласился фиктивно жениться на мне, чтобы я поселилась в столице на законных основаниях. Бросать университет мне было жаль, пришлось ждать еще два года. Для нас это время проходило по-разному: он маялся моим отсутствием, диссертация не шла, он не мог сосредоточиться и предпочитал просто убивать время в компаниях, благо в любой компании он был первой скрипкой, и ему это нравилось. Общежития Павел лишился, когда минули три года, отведенные под аспирантуру, диссертация так и не двигалась, и он поселился в мастерской у художника, одного из новых друзей, там постоянно толклись люди. Мастерские были в то время стихийными клубами. Мне говорили захаживавшие туда на огонек, что Павел завораживал двумя вещами: эрудицией и рассказами о Прекрасной Даме, то есть обо мне, живописуя меня как самую-самую из всех, которые когда-либо жили на свете. Так что, встречая меня, эти люди слегка разочаровывались. Я же кротко училась и, получив диплом, обязана была еще три года отработать по специальности. Мой переезд в Москву бесконечно откладывался.
Друг Павлика Костя, который дал согласие фиктивно на мне жениться, наконец, был мне представлен. Он был противоположностью Павла. Не только защитил диссертацию и работал в НИИ, но зарабатывал хорошие деньги — писал ленивым студентам, а это были сплошь выходцы из южных советских республик (теперь им уподобились чуть не все студенты), дипломные работы. За собственную, легальную, так сказать, работу в СССР получали копейки. Да и теперь мало что изменилось. У Кости была отдельная квартира, он был увлечен своим делом, генетикой, и притяжение между нами возникло с первого взгляда. Паша жил у чужих людей за чужой счет, из вундеркиндского возраста вышел, но на него еще надеялись, а зная его ситуацию, ждали, что мой переезд в Москву вернет ему работоспособность. Но Паша привык к роли краснобая и тонкого ценителя искусств, которым все восхищаются и которому сочувствуют как Ромео: никак не дождется свою Джульетту, бедняжка, ему и поселить ее некуда, и кормить нечем. Павел надеялся, что все рассосется само, а Костя приехал в Питер и купил для меня справку, которая отмазывала от обязательной работы, объяснив, что везет меня в Москву жениться. Так что наш брак оказался вовсе не фиктивным, Павел узнал это в момент нашего бракосочетания, и это был для него страшный удар. Однако с Пашей мы продолжали встречаться. Приходя к нему, все в ту же мастерскую, где он ютился, я искренне верила, что вернусь к нему навсегда, возвращаясь домой, понимала, что останусь жить с Костей. Теперь наши отношения с Пашей стали тайной для Кости, прежде было наоборот.
Прошло время, и Костя все узнал. Но не выгнал меня из дому, теперь оба, как два соперника, ждали, кто победит. Никто не побеждал: Паша был так артистичен, и я перезнакомилась с самыми интересными людьми художественной Москвы, потому что со всеми он приятельствовал. Костя был интравертом, нас объединял только дом, а весь большой мир проплывал где-то далеко. Но с Костей я была как за каменной стеной, лишиться этой крепости было страшно. Ситуация накалялась, и однажды Костя и Паша встретились и сговорились, что поставят мне ультиматум: я должна выбрать одного. Какая это была мука! Так всю жизнь, я не умею выбирать, прихожу в ступор, когда меня ставят перед выбором. Хорошо, что за это время я обменяла (тогда квартиры не продавали и не покупали, а меняли) свою хорошую питерскую квартиру на однокомнатную в спальном районе. Я решила, что мне надо побыть одной.
В это время как раз начались политические перемены: в Москву и в Питер хлынули потоки иностранных журналистов, посольства открылись для нового поколения, эта волна меня и подхватила, я познакомилась с французским журналистом, закрутился роман. Я была беременна. Так и не знаю, от кого. Потому что когда срок ультиматума прошел, и Костя, и Паша, не дождавшись моего решения, стали звать меня обратно. Все вернулось на круги своя, разве что прибавился третий. Я опять не могла ни на что решиться. Паша и Костя пытали меня, от кого я беременна, обоим я отвечала: не знаю, но они не верили, они были уверены, что я нарочно так говорю — интригую. Про третьего они не знали. Он тогда был женат. Но вдруг предложил мне руку и сердце: решил разводиться, и я чтоб развелась. Я развелась. Костя решил, что это означает, что я выбрала Пашу и беременна от него. Это же понял и Паша. Он был на седьмом небе и не слушал, когда я говорила, что он ошибается. Моя новая пассия, Бертран, развелся довольно скоро, в те годы брать русских жен было модно и престижно. Мы поженились, и я уехала с ним. Это, конечно, чисто советская история: прописка, любовные интриги от нечего делать, замуж за иностранца… Я лгала Бертрану, что это его ребенок, хотя точно знала, что не его: то ли Костин, то ли Пашин. Потом произошло страшное. И я стала бояться лжи».