ISSN 1818-7447

об авторе

Андрей Сидоркин родился в 1981 г. Окончил факультет журналистики Санкт-Петербургского университета. Публиковал стихи в альманахе «Вавилон», журнале «Дети Ра», на сайтах «Топос» и «Молодая русская литература».

Новая карта русской литературы

Само предлежащее

Фаина Гримберг ; Мария Малиновская ; Лариса Дабижа ; Лидия Юсупова ; Олег Петров ; Дмитрий Драгилёв ; Александр Дельфинов ; Николай Недрин ; Роман Бескровный ; Фёдор Сваровский ; Дмитрий Калашников ; Андрей Сидоркин ; Пётр Сафронов ; Гали-Дана Зингер

Андрей Сидоркин

Зачем ты

She Stranger
She Alien Crown
She Heaven

          J. Rothenberg

…And kissed her dusky face

          W.B. Yeats


То, что называют светом Единого, отражаясь, поглощаясь и рассеиваясь найденными телами, утратило первоначальную целостность и чистоту, образовав разнообразный вид этих тел. «Найденными» написано, как находят решение и ответ, а не «встреченными», открой и пойми. И прошел свет между земной и небесной тяжестью во искупление, как бы между половинами разрубленной туши, и была земля от левой стороны, а небо со стороны милосердия.

Вечер произошел из дня, но не как утро навыворот — плотней, устойчивее. Не было дождя. Лето безоговорочно состарилось с весенними упованиями заодно, и мир грустнел на прибывающей скорости. Все что могло случиться — не случилось. Открытие выставки «Как сказать: аутотрансфузия символов» назначили на 20:00 в помещении заброшенной станции переливания крови. Буран Шагназадов, неизвестно кто, устыдился показаться излишне пунктуальным и, ввиду того, слегка опоздал для приличия. Минут на пятнадцать, не более, чтоб хватило вина. Он купил у хлопотливой торговки возле метро несколько безупречных эквадорских здоровяков с наклейками и теперь лакомился их раздетой убоиной — продолговатыми конкрециями солярной руды — всякий раз пристально обследуя влажную площадку укуса. Облысевшее к вечеру солнце, прощаясь, исподтишка ткнуло оставшимся лучом ему в глаз из-за припухших от расстояния разуплотненных бетонных круч, как бы в отместку за покушение на свои возлюбленные плоды. Неприкаянный ветерок бесцельно гонял туда-сюда погибший городской воздух.

Буран выкрутил запястье часами к себе и решил идти. Дожевывая бестолковую податливую мякоть, он скоро зашагал по небывалой ширине бульвара, на котором смертельная осень уже запечатлела предварительные, едва различимые инициальные сигнатуры решительного свидания. Не остывший со дня трамвай гулко протопал мимо по ритуальным своим рельсам, заведомо вырастая из них, будто полноценный мухомор из грибницы. Пахло пережаренным небом.

Свернув в переулок, Буран примерил выступившую на него медленную тишину. Дома разделились, как бы расчесанные на пробор, а между ними другой асфальт разлегся пыльной носорожьей шкурой, из морщин которой попросились наружу добавочные органы встречи. Вьющиеся такие. Прийди, взгляни. Из Ура Халдейского в землю Ханаанскую. Стало чище дышать ввиду отсутствия других. Здесь пасынки уличного ветра, разленившись, потирались об измочаленную листву, в каковой еще курсировало, хотя бы и в недостатке, элементарное излучение, иннервирующее каждый предмет, и листва эта благодарно свисла над канавкой, которую вода, отбившаяся от своего женского, порой использовала, чтобы течь.

Между тем, нумерация, выданная домам на правах гражданских имен, возрастая, подступила к пригласительной. Станция, предназначенная на снос, помещалась на краю оврага, а далее местность рушилась крутым многометровым склоном в письменах беспризорной растительной жизни, лишенной массы покоя как и всякая прочая. Солнце теперь втянулось заподлицо в горизонт — только корона его дулась наподобие пуговки Манту, подрумянивая снизу разметавшиеся облака, и сияние было соприродно блеску хашмаль. А с неба взамен спускалось грузное темное море, и, упреждая его дурное просачивание в населенные жилища, зажигался на ночь нижний город.

Перед зданием наросли приуроченные ко входу человеческие сгустки чуть более понятных людей, заколыхались как целый винный пар над раскупоренным горлышком, чье изъявление, оформленное в промежуточные бокалы, носили они в каждой валентной руке. К чужому неприступному веселью лучше подобрать знакомых в качестве ключей. На основании воинствующей неполноты собственного присутствия, Буран высматривал их загодя, а, высмотрев, приободренный, зашагал уверенней.

— Машенька, привет! — ткнулся Буран к смешливой девушке в покровительственных оборках недосягаемости по кромке гипюровой ампулы, где она содержалась как предполагаемое лекарство. Он буднично отметил, подчинившись затверженному малодушию, насколько все тут лучше него. Порхающие бестелесные поцелуи, которые друг друга знают лучше себя.

— О! Здравствуй, дорогой, — девушка мгновенно повернулась собой, выдвинулась из коллекции товарищей, царапнув каблуком асфальт, и тут же пригубила его щеку лоснящейся душной помадой — Ой, я тебя измазала, дать салфетку?

— Да не, не страшно, — Буран энергично потер щеку.

— Как ты вообще, держишься? — она участливо тронула его рукав, — Не хандри, все будет хорошо.

— Да, как-нибудь выкарабкаюсь, ничего, — вымученно улыбнулся Буран, и тут же добавил нарочито бодрым голосом, — Ну как там? Есть что-то стоящее?

— Да, зайди. Есть на что посмотреть.

Пристальная пауза нахмурилась в упор, тягостно растискивая дистанцию собеседников, и жалко вскрывшиеся срамные пасмурные отходы тут же заняли у Бурана все место, сообщаясь с его растянутой ядерной пустотой, отчего он сам едва не исчез. Все спасительные конвенансы отсырели и раскисли — не ухватить; будто закатились под диван — и не достать. И снова развернулось сокращенное было чувство собственной мизерности.

Сразу захотелось сбежать и уснуть.

— Ну ладно, я тогда вовнутрь, — столь отталкивающим бывает только собственный голос. Вспотев, Буран пересек разделительный порог, и осколок фактурного трансграничного стекла униженно хрустнул от его ботинка. «Блядь. Придурок. Выпить». В подземных слоях его лица негодяи разожгли торф.

Неухоженный настенный кафель — мы подмечаем его как эпителий припоминания — радовался: наконец-то меня нашли! Здесь, в отсутствие естественных врагов, без меры волен перекатываться намащенный слезой оторвавшийся глаз, обваляв себя в этой отслаивающейся паскудной мелюзге, будто в ассигнациях торжества. Всходя в существующую массу людей, то есть в книгу, реквизиты собственного желания различать перестаешь. О себе тут говорится по памяти, и любой praesens представляет анахронизм.

— Спасибо, что научила меня быть несчастным! — вдруг разозлился Буран и с силой вмял себя вглубь помещения, как вдавливают порожнюю канистру в хороший ручей, чтобы вырезать себе участок воды. Потому что плотность ему изменила, потому что плотность он свою не удержал, и среда архимедовой силой изживает его в себе, стремясь заменить на более подходящее, то есть на всякое остальное. Жизненный сок где-то не там разлил, увечье на нем. Зачем же пришел? Рассчитывал взять.

Ибо до того и не здесь: он вскочил как Иванов. Иванов вскочил:

 

Объяснительная

 

Наверное, я чересчур нервно бросил надкусанную котлету на тарелку, и вам мой жест мог показаться демонстративным, но вы же знаете, надеюсь, что я чужд любой демонстративности, если вы успели хоть сколько-то изучить мою душевную конституцию, вы не думайте, мне бы не хотелось очень, чтобы вы думали то, чего быть не могло, уж меня точно обвинить нельзя, все это только от досады на то, как господин регистратор — вы же слышали — все эти шуточки в отношении вашей матери, а ей нравилось, я видел, хотя она и делала вид, будто смущена, и все веселятся, а я, понимаете, я уже не могу, сам себя так поставил, теперь уже по рельсам и катись, досада лишь на свое отношение, и в обществе как пузырь, а тут еще моча и велосипед, как же он называется, и бабушка в углу, но ей-богу, это не ради того, чтобы продемонстрировать недовольство или что-то такое, боже упаси, ничего наружу, но если случайно, простите, забудьте, все равно уже нет. Так что теперь уж давайте хотя бы руки протянем, после таких чувств, ведь может быть вспоминать чтобы потом без злости или презрения, а то и просто с грустью. И последняя просьба. Позвольте мне первым пройти в эту дверь.

 

В безвоздушном выставочном зале так тесно роились посетители, что Буран не отличил припудренный известкой пол от собственной кожи, которая уже зудела будто электрошкаф — как если бы по ней, изможденной, оттаптывались они зыбкими профессиональными лапками, как если бы в его палисаднике ковырялись они на предмет соединения; отшелушивались и агглютинировали, выращивая нити, треугольники, круги; срывались и перемещались в виде свободных радикалов, подразумевая учредить другую связь — агенты единой угрозы, состав ночи, ее племя и отродье. Они толпились, двигались, порхали.  С ними сверкали и кружились ароматы: пряные, сдобные, липкие, опасные. Цветы на голове, на груди, в волосах; рассыпанные, лежащие гирляндой. Пена голов, ниже — слой посуды. Музыка в Тюильри, бал в Опере. Их органы взведены. Их свежеподанные лица пугающе, нестерпимо красивы.

А музыка стучала. Лохматый диджей за пультом деловито щупал кроссфейдер и потенциометры, симулируя сведение. Чтобы отяжелеть и наполниться, Буран забрал зазевавшийся бокал черешневой тайны с отдельного столика, где обозначились емкие непросохшие кольца былого наличия уже взятых, и бегом проглотил. Бокал демпферного вина, чтобы смазать свое, входя к другим, и выставить их похожими на себя. Что скажешь ты, когда воды эти сладкие, краденые, горьким отзовутся тебе, когда Вышнее Имя в них растворится? Буран взял еще такой же, отступил к безопасной стенке, откуда всех видно, и встал тут как дерево, а те были как мякина, разбрасываемая ветром.

— Что делать мне, если небо засорилось тобой? — чиркнул Буран зубами об одноименные. Он сплющил в кулаке неудобство, погашая докучливый зуд в уязвленном сердце, — Ведь не могут, не могут двое думать друг о друге одновременно. Чем больше ты думаешь о ней, тем меньше она о тебе. Пусть уж лучше она. Играй. Но тогда зачем тебе та, которую ты не будешь хотеть? — он по привычке проверил уровень отношения к ней. С надеждой отметил понижение и тотчас рассердился на себя за эту надежду. Так. Надо пойти хоть что-то посмотреть.

Сперва он заметил стопку продолговатых стеклянных листов толщиной 0,4 см, уложенных один на другой крестообразно (см. фиг. 1). Над ними, на жестко зафиксированной деревянной треноге, прикреплена табличка, найденная художником в пригородном электропоезде: «В случае опасности разбить стекло молотком». «Найденная» написано, как находят решение и ответ, открой и пойми. Молоток подвешен к треноге посредством шелкового шнура (цвет красный, ⌀ 3 мм) и алюминиевых скоб. Смело экспериментируя с материалами, автор исследует статус вещи в социальном пространстве. Данная работа организована таким образом, чтобы пробудить у зрителя смутное ощущение недоверия к традиционным способам означивания, поместить его в условия невозможного выбора. Эта работа призвана также вызвать у зрителя смутное ощущение недоверия к традиционным способам означивания, поместив его в условия невозможного выбора. Double bind. Каждый из нас ежедневно слышит какую-то хуйню. Мысль: «Не пора ли уже разбить?» Может, и не дословно, но смысл такой.

Далее, вдоль северной стены на расстоянии 1 м друг от друга установлены писсуары, стилизованные под головы актуальных политических деятелей с широко открытыми ртами (керамика, акрил). Автор отсылает нас к идее социального гомеостаза, когда метаболизированное символическое неизбежно возвращается в форме экскреторного дара как инфантильного инструмента власти. Каждый из нас ежедневно сталкивается в повседневной жизни с какой-то хуйней. Отсутствие обычных перегородок между писсуарами должно заставить нас задуматься о пределах территории интимного и об условиях ее реконфигурации в качестве зоны отправления политического. Рядом с головами, дирижируя себе бокалом, витийствовал изрядно окосевший товарищ Ковенский из арт-группы «Кем быть», апологет революционного искусства — тот, что «изучал Маркса еще до того, как это вошло в моду». «Если ты не понимаешь, то мне просто тебя жаль, только мудак этого может не понять!» — безжалостно раскатывал он оппонента профессиональными полемическими приемами класса «воздух-земля». Истинно народными. Мысль: «Какая тоска. В детстве мы играли в войнушку, а теперь мелкобуржуазная интеллигенция так же играет в пролетариат». Может, и не дословно, но смысл такой. Впрочем, Буран давно подозревал, что большинство левых в городе — вредители и агенты господствующего класса.

 

Распорядок дня

 

7:00—8:00 — Подъём. Утренний туалет

8:00—8:30 — Завтрак.

8:30 — Приём медикаментов

8:30—13:00 — Лечебные процедуры, врачебный обход

13:00—14:00 — Обед

14:00 — Приём медикаментов

14:30—16:00 — Тихий час

16:00—19:00 — Свободное время

18:00—18.30 — Ужин

18:30 — Лечебные процедуры

21:30 — Вечерний туалет

22:00 — Смерть

 

Буран задержался возле неуютной размашистой живописи в полстены. На полотне, обдирая казенные тельняшки, сгрудились совокупляющиеся десантники — молодцевато заломленные береты с кокардами тона их любительских губ — центральная площадь, пароксизм профессионального праздника. С минуту Буран слонялся глазами по ухабам бугристого impasto, покуда беготня зрачков не прекратилась, а сам взгляд не сбавил упругость и не расквасился в туманную хлябь. И тут же подоспело излишнее.

— Ты дальше от меня, чем всё, — едва шевельнул Буран разукрашенными от вина губами. — Во всем осадок твой. Освежевать бы себя тебе в подарок. Что же, что же я в тебе нашел? — хотя вернее было спросить, что он в ней потерял. Влюбленный ущербен, из него вынули важную опорную кость, которая составляла значительную меру его обороноспособности, а той, кому она преподнесена, все это ненужный обременительный хлам.

Картина называлась «Хуйня или нет?» Буран встрепенулся и, не чая более в ней наживы для глаз, обратился прочь, но вдруг почуял требовательное присутствие рядом. Упитанный неопрятный коротышка, в лице пористом и набрякшем, тихонько причаливший откуда-то слева, скоблил трассирующим взором ту же область, что и Буран — одинаково свалив голову вбок, будто передразнивая. А ниже, на склоне его благосостояния, уткнувшись изнутри в застегнутый на обе вощеный пиджак, свешивался абдоминальный кухтыль достоинством в несколько подобных, переиначенный верблюжий горб, откормленный пожухлым выменем. Вид ему был отпущен в превосходной степени выморочный.

— И что вы там углядели? — он не торопясь отлип от картины и крутнулся к Бурану спиралью, начиная с головы, дощелкнув поворот мелочью шажков — Когда прячется солнце, приходится изобретать искусственные светильники, да. И вот уже находятся те, кому свечи и лампы милей настоящего света. Читал вашу статью, кстати, почему вы так мало пишете?

Буран замялся. Как-то и слова отнялись. Он ответил по памяти:

— Видите ли, у меня особо высокопоставленный заказчик, и поручения от него поступают не так уж часто. Вероятно, я числюсь у него запасным.

— Это вы про Бога конечно? — с ехидцей, — Странные слова для материалиста, — толстяк шаркнул ближе и едва ли не зашипел, — Я вам скажу, никогда не перечитывайте то, что написали. Всевышний наш, как известно, тоже перечитывал Писание, и, как видите, ни к чему хорошему это не привело… Кризис, да, кризис… — флегматично резюмировал он, вернувшись к разглядыванию особо выдающегося красочного комка.

— Но ведь искусство само функционирует как кризис, — ответил Буран, раздражаясь на себя (сам же дал повод продлить разговор). — Искусство возникает в том месте, где нечего больше сказать. Как воспаление. Я имею в виду не то, что мы привыкли называть искусством, а то, что берет на себя его функцию.

— А это вы как назовете? У вас, — присвистнул толстяк на звуке [с], — у вас есть идеи?

— Может быть у вас есть?

«Вот пристал же ты, товарищ дядя. Почему он, почему не красавица? Красавица была бы спасением».

— Нет уж, будьте любезны, именовать явления — не мой конек, у вас лучше получится.

— Ну, что ж… Я бы назвал это прелюбодеянием. Служанка занимает место госпожи своей… желание художника забывает трудный объект любви и устремляется к доступному. Тем самым утрачиваются разом и любовь, и горизонт наслаждения. Забывает, а не предает. Забвение — это не то же самое, что предательство, ведь только предавая можно совершить подлинный художественный акт, поскольку предательство предполагает служение. Наверное так.

«Что-то я слишком дохуя ему говорю».

— Отступиться, чтобы приблизить пришествие мессии? Знаете, вы мне положительно нравитесь, — пузатый надоеда панибратски хлопнул Бурана по плечу, — Пойдемте, возьмем еще по бокальчику!

«Боже, какой доебистый», — чуть было не озвучил Буран навернувшую мысль, но взамен безвредно скомкал губы.

Змеиная ярость вино их, укус аспида. И все для того, чтобы смазать себя, попадая к другим: сгладить отличие своего. Буран обреченно поплелся за навязчивым посетителем, с омерзением расшифровывая сальную чешую перхоти у него на плечах, тот же — пресмыкался с этим животом на изготовку, будто сейчас проглотил неделю. И пятнал слова произнесением. На нижней немилосердной губе у него приплясывало немного слюны.

— Послушайте, что я вам скажу, вера тем сильнее, чем убедительней притворяются перед самим собой, что не верят. Я вам скажу, что притворство оберегает веру от посягательств рассудка и защищает от неизбежности постоянной проверки: тверда ли моя вера, как раньше. Хотите семечек? — он пошарил в кармане и сунул Бурану горсть тусклых вороных семян с крошками, нитками, а также исключительно пакостными шерстяными катышками.

— Нет? Ну как хотите, — толстяк столь живо шелохнулся, что из его кишок буркнул сдавленным пудовым profondo выделившийся черный газ.

— Фу, случилось… — горестно всплеснул он руками, рассыпав дары. — Ну, ничего страшного, бывает, правда? Душевные колики в отрыве от искусства непродуктивны. Так вы, кажется, писали?

— Ну, некоторые считают…

— А некоторые, — он вышвырнул сырой испорченный выдох, — знаете, а некоторые и пизду лижут, так что же?

Собеседник отстранился, как могут только люди, которые не могут, и ядовито уставился Бурану в лицо, научив собственному — такое потное, одутловатое, вероломное. Крапчатое. Тоже верблюжье какое-то. А склеры ржавые, рептильные. Блестят, как мутное говно. Да чтоб тебя. Вырвет сейчас.

— Скажите, я вам противен? Если я вам противен, я уйду.

— Нет, что вы, все в порядке.

— Не-не-не, я вижу, что противен вам. В таком случае приятного вечера. Рекомендую следующий зал, кстати. Если что, я референт Чекушкина. Знаете такого? Хей-хоп! — и мешковатое туловище провалилось в набежавшую толпу.

Клокотание Umwelt выборочно дано представлению в образе нарубленной ветчины, из ручья вырезают искусственный объем, из ружья стреляют. Бесноватый Кишон слюны регистрируется в местных сечениях выдернутых поцелуев, умри пораньше, чтобы успеть.

Тут же и десница Божья, как мнимая непрерывность русла.

И вот растянутые помещения, где жизни меньше, чем везде: затеянные, чтобы прятать, чтобы по каплям отсчитывать взбалмошный поток наружного; чтобы вызвать каверны в полном теле мира, где негде человеку разместиться, поскольку пустота — рожок его наличного бытия, откуда пламя изливается на каждую вещь, и сам он — дом. Дом, где в карантинной пустоте заводится желание, и объекты этого желания выстраиваются как экспонаты выставки: найденные, а не встреченные, открой и пойми.

Семейный альбом, но и на нем кленовый листок: как траурная Москва, как талия новомесячья.

А еще столовое серебро, крышка канализационного люка, чахлая ель на зализанном взморье, торговка у метро, вылупившийся из стены кирпич, беспомощность подстриженных ногтей, лопнувшая струна, взломанные жилы, птоз безрассудного неба, тумблер на приборной панели, разорванный листок крайней плоти и так же крыло капустницы, сокращение пахотных угодий вследствие затмений радости и инъекций скорби, тростниковый кабель, флот твоего вожделения, зеленоглазое такси — я как эта вилка, я как этот люк, как эта ель, это небо, эта чайка — и соединительная лигатура между ними; я этот край, эти непросохшие кольца — это я и нет тебя нигде — внутренности выпущены вовне и составляют вибрирующее все, и далее в четырех основах своих.

Тем не менее, следующий зал. Надо же что-то, в отсутствие всего. Тут только управились с побелкой: с раскоряченной стремянки, будто потная рука плацкартного пассажира, свесилась рукоять малярного валика. И эти гипсовые кумиры, слепки обнаженного, раскрытого в глубинных аспектах женского тела наведены на тебя разбухшими сосками как вражеские полдоски с преимуществом первого хода. Отдельные слепки обнаженного, раскрытого женского тела, выполненные с одной мастер-модели, приобретают индивидуальное звучание в результате некоторого специфического изъятия (отбитой ноги, руки, отколотого носа и др.) или прибавления (подчеркнутой гипертрофии избранных деталей — ушей, губ, сосков, лонного бугорка и др.) Таким образом автор демонстрирует происхождение субъективности, которая приводится в действие как серия отличий от себя и запечатлевается на предоставленном теле в виде хроники страданий и удовольствий, дополнений к совершенству и вычитаний из нуля.

Между фигур рыскали с бокалами туда-обратно единицы публики, взглядывая на объекты разве чтоб не наткнуться, и целовали много если собственные ягоды. Органы их взведены. А единственное внимание — тех скульптур, что, остолбенев, наблюдают за возней, якобы они тут зрители, а гости — то, что мы знаем под именем «сил остатка». Но это пешки, а где их ферзь?

Что-то отдельное уже позвякивало. Что-то отдельное уже позвякивало,  переманивая к себе. Что-то внимательное уже позвякивало, переманивая Бурана, его настоящее тело, на материале которого он был записан, к себе от этого всего, где вот так навыворот.

Тот приставучий увалень трезвонил шариковой ручкой в бокал, созывая присутствующих. На его стационарной орбите трепыхалась пририсованная песнь, ослепительная телесная буква которой свернута здесь в карминовой протяженности платья. Ремешок сумочки разломил ее грудь на отчетливые две.

Толпа замолкла. Множественные лица-водовороты выдвинулись сюда. Толстяк заговорил неожиданно иначе, будто ему вставили голос Рейгана:

— Хочу представить вам замечательную художницу, нашу драгоценную… — шелушение нетрезвой публики и перезвон бокалов смололи произнесенное имя в анаграмму скорби. Жирный субъект оттиснул слюнявый поцелуй на жантильной ручке. — Передаю нашей красавице слово, полагаю, что лучше она расскажет о своем проекте сама.

Голосом художнице служило пение. Статуарные копии ее наружности холодели позади. Она рассуждала о потусторонних мистических переживаниях, каменящем опыте смерти, о том, что в полной мере осознала свое женское, будучи плененной в затвердевающих разогретых гипсовых бинтах, ибо такова участь женщины в патриархальном обществе, что неподвижность скульптур — это знаете что, это их вынужденное внимание, а посетители — то, что мы зовем «силами остатка», о том, что вот пешки, а она их ферзь.

Она рассуждала, а Буран приглядывался, сверяя ее с обнаженными статуями. Он слушал поначалу рассеянно, но полярный ил подходящего голоса взял его виски; он видел ее маленький рот, в проеме которого вспыхивал колеблющимся фитильком заостренный язык, и зрелище разжигало в нем танец.

Итак, у нее при себе было:

Глаза: полумесяцами. Как у той. Драгоценная редкость! От этого ее взгляд всегда казался насмешливым.

Сиськи: разгром, нажимать. Или: полушария мира, который против естества воображать уставшим от формы, обвисшим, еденным порчей, ибо судом он судим. А значит, блажь смирительных чашечек, в которую вдеты их, блядь, их, я не знаю — бесперебойные — это чтоб не перекусать от избытка все протянутые взгляды ювелирным бешенством тщеславия. В такие-то уткнуться — еще как. В такие упереться — это же надо. И пожевать подарочный сосок.

Жопа: есть! симфоническая! В платье — особенно. А выгнись! присядь! Но даже так — изделие без изломов, усиленное ногами, которые нисходят до самой смерти. А что там между, насколько гостеприимно? насколько липко, душно и горячо? И где-то две вмятинки — см. выше — оставленные пальцами того, кто ее лепил, клеймо мастера.

Волосы: пылающий тучный соус земли, ярость, бальзам для мертвых, собранный на затылке в тугой всклокоченный факел. Ароматизированный корицей и каустическими сыворотками ее томной лагуны. И две золотые змейки стекают с ушей парой капель палящего египетского яда.

Буран Шагназадов, неизвестно кто, ел ее глупости, не вчитываясь в сообщение: ему хотелось к ней, потому что его голова покрыта росою. Она договорила. Костяшки посетителей, задуманные для исчисления, раскатились, недосчитавшись скрепляющей спицы. Ну да, еще смена поклонников, этим все бы. Буран отослал ей экземпляр зрения как своего представителя, а сам хлебнул из бокала, обнаруживая, как немеет в нем та, которой он себя перечислил. Ну пусть он выпьет, пусть. Пусть он выпьет и забудет бедность свою, и не вспомнит больше о своем страдании.

Он смотрел, а она выглядела, и у нее получалось. И тут она на него тоже: вроде бы ненароком, откликаясь на его взгляд. А потом основательно — сквозь дымчатую натянутую толчею — бесцеремонно и пристально. Как-то что ли это. И еще раз. И снова. Их частные взгляды, проложенные в обход говна, защелкнулись на магнит. А кожу охранную, потрепанную свою, прохудившуюся, ее куда? Потому что, дядя ивановна, и не воображай, скорее всего — нет.

Не знаешь, как сказать, — скажи как не знаешь.

Хоть так, хоть так — испортишь все.

Его глаза увидели в ней странное, и превратное сказало сердце, сердце его потянуло, и он за сердцем пошел.

— Добрый вечер. Спасибо за ваш проект. Очень. Очень. Но хотел сказать, что живая вы значительно привлекательней, — он кивнул в сторону гипсовых слепков.

— Ох, эти мужчины… Они любят только мое тело, — художница, сощурившись, умильно хлестнула Бурана цветочной отравой духов, и ее заинтересованность избирательно полиловела на изломе.

— Ничего себе только! Большинство и этим не может похвастаться.

От прямого попадания мельничные лопасти в ее тире заискрили крыльчатками глаз — лучистей, чем все сокровища, какие только доставляли на своих остроносых кораблях купцы Таршиша и Офира. И ямочки эти. А ей даже идет. Даже идет.

— Ну вот, наверное, поэтому я его размножаю — как будто рабочая поверхность становится больше, и больше обожания я могу собрать, это как солнечные батареи…

— Да, но не забудьте, что привлекает не тело, а одни его пограничные изгибы и края, эрогенный контур, по которому женщина вырезана из поля наслаждения, из тебя самого. Изгибы и края. Не хотите выпить?

— Можно на ты. Да, хочу, — так, что он наглотался ее близкого дыхания — мускусного — обалдев. А субфебрильные скручивания и гальваническое сотрясение предсердий — свойства фигуры, которую водворил между ее смыкающихся век увильнувший в горизонт эшелон детских кроваток за полсекунды до исчезновения.

Вокруг них резвился мелкотравчатый сброд — тела, приготовленные как носители глаз: зеркала их башен отбрасывают ледяной хаос на белые готовые стены. Шевеление вьющихся тел спуталось вокруг Бурана и его визави имитацией растительного полога, в разбежности которого внезапно легко и успокоительно сидеть, беседуя о незаметном:

— …Под видом демократизации и десакрализации искусства протаскивают реставрацию буржуазной фигуры художника, возвращают ему реакционный нуминозный статус. Отживший способ регистрации шьют к новому способу производства. Пусть художник начнет с себя и уйдет в тень, слабо? Да и вообще, какая десакрализация — понятие искусства целиком встроено в режим сакрального и в таком качестве служит капиталистической апроприации, ты не видишь здесь лицемерия? И круглые эти все столы…

И прохладительная кровь виноградных ягод — чтоб на случайной станции перелить к своей — кому не хватает ни крови ни прохлады, у кого расплеснуто и музыкальные пузыри, а весь вырезанный объем — Ты, само недостающее. А вместе с вином Буран зачерпывал чужого — мельтешащих гуманоидных эфемерид — незарегистрированное падало от них в заполярную многозначность бокала.

— Короче, я что хотел сказать: вот это так называемое актуальное искусство занимается тем, что зашифровывает всем известное эксплицитное знание, и результатом обратной дешифровки может быть лишь трюизм. То есть оно бессмысленно — в таком понимании, что не создает нового смысла. Единственная его ценность в том, что это неудача, представленная как успех.

— Мне нравится то, что ты говоришь, хоть я и не со всем согласна…

— Так а с чем ты не согласна, аргументируй.

— Да ладно. Давай лучше выпьем.

Губы наряжались вином и сохли, и говорили. И горячительная кровь ягненка, выбежавшая к ним — кому не хватило жара своей, — от мяса этого ягненка брали они положенную долю как посвященные, и клали руки поверх тишины. Руки были сухие и влажные.

— Ну что, будем собираться? Тут вроде бы все.

— Я тебя провожу. Ты же не против?

— Мне в мастерскую надо, это час ходьбы. Так что можем прогуляться, если хочешь.

— Конечно. Пойдем.

Разговор петлял, стихая на плесах и мелея на перекатах. Слова переносили энергию взаимодействия двоих, поддерживая их связанное состояние. Она ритмически кивала в размер его речи, не снимая улыбки. Уже на пороге, увлекшись, Буран едва не наскочил в разбеленной надвратным светильником полутьме на того же неприятного толстяка. Тот повелительно втолковывал схваченному наугад слушателю извращенными устами, покручивая за ножку пустой бокал — как бы разминая дешевую сигарету: 

— …Вера тем сильнее, чем убедительней притворяются перед самим собой, что не верят. Притворство оберегает веру от посягательств рассудка и защищает от неизбежности постоянной проверки… — тут он осекся, увидев Бурана, а детали его лица на миг изобразили совершеннейший краковяк. Узнав же, в чьей тот компании, толстяк одобрительно вскинул большой палец — дескать, молодцом! — и гаденько так сально подмигнул — как могут только люди, которые не люди — то ли Бурану, то ли его приобретенной спутнице.

От смущения Буран затараторил быстрее, а отойдя от выхода десяток метров под чахоточный фонарный душ, осмелился спросить:

— Прости, а вот этот дядечка, что между вами?

Она лукаво прищурилась:

— Между нами? Слепой дракон.

— Ну, не хочешь, не говори, — радостно согласился Буран. Нищим вредителем вступил он в белую раковину и возвратился в окрепший на черном молоке ночи соседний ветер, разбогатев на крупинку жемчуга. Он уже примерил к себе — «Не ее ли я потерял? Кто сказал, что потерянное было тем, что удастся вернуть? Кто вообще что-то сказал?» — сбитый с толку тем, что в мире куда больше количеств, нежели качеств.

А район-то так себе, прямо скажем, и всего домов — развалюхи то тут, то там. И дорога как опозоренная невеста, убранная щебнем и помоями, в нечистоты закутано растоптанное тело ее, малхут праха ее, вывернутого женской половиной кверху, пространственную реализацию которой задает асфальтобетон из смеси нефтяного дорожного битума и гравийно-песчанных материалов, уложенный послойно на подготовленное дорожное основание. Края обрамляет бордюрный камень, изготовленный методом вибропрессования из высокопрочного мелкозернистого бетона, с добавлением пластифицирующих компонентов для повышения эксплуатационных свойств. Конститутивным художественным интересом выступает здесь функциональное преобразование перцептивной идентичности среды в пространство авторепрезентации путем перекоммутации и переадресации заново осмысленных базовых элементов ландшафта — редактирование и корректура записи на вздувшемся жилистом крупе земли, ажурная резьба по мировой кости — включая прорезывание сорных стеблей в разломах как ответный диалогический акт. Таким образом, оставаясь в рамках проблем энвайронментальной эстетики, художник выступает и как куратор, учреждая оперативный интерфейс для дальнейшего контекстно-зависимого художественного высказывания и задавая структурные константы реализации последнего в становящемся социальном поле.

— У меня? У меня вот скоро книга выйдет.

— Дашь почитать?

— Лучше не надо.

— Это почему?

— Это потому, что ты подумаешь, будто я жду твоей реакции, и будешь испытывать напряжение — даже если я в самом деле не буду ждать, ты подумаешь, что я жду. Особенно если тебе не понравится. Тебе будет неловко молчать, но и правду ты первой не скажешь, а я не спрошу. И эта неловкость влезет между нами, а я не хочу, чтобы.

— А вдруг понравится?

— После того, как я это сказал — зря, наверное, сказал, — точно не смогу дать, потому что теперь ты будешь думать, что и положительной реакции от тебя я уже не поверю и сочту, что это одолжение.

— Боже, какой ты мнительный!

— Ничуть, просто обнажаю механизмы коммуникации. Помнишь же: «нежелание афишировать собственные коды — типичный признак буржуазного общества».

— Не знаю, по-моему, всё проще… Ну как скажешь. И не боишься так себя распахивать?

— А разве ты не занимаешься тем же? Открытость — это вызов, но открытостью можно и закрыться, если ты понимаешь, о чем я.

— Не вполне, но…

— Когда демонстрируешь, из чего сделан, ты ведь показываешь нечто иное, не себя. Никогда нельзя быть уверенным — чем ты честнее, тем больше врешь. Тайна не исчезает, она уходит вглубь, только и всего. В одном агадическом сказании говорится: перед созданием Евы Бог усыпил Адама, чтобы не дать увидеть ее внутреннее строение — жилы, мышцы, ливер этот весь — и не внушить отвращения…. Размышляй Бог как нынешние деятели искусств, — Буран наживил голос сарказмом, — то соорудил бы из всей процедуры перформанс под аккомпанемент ангельского хора с параллельной видеотрансляцией во всех мирах. И современный Адам бы на это клюнул.

— А вот это типично мужская позиция, принижающая и объективирующая женщину, — с горячностью возразила она, будто наконец дождалась. — Тут весь набор мужских претензий на превосходство — тут и первенство, и привилегии, а женщина — так, функция от мужчины, ребро несамостоятельное — разыгрывай спектакль, чтобы вам понравиться, да еще и виновата потом во всем. Что там — в огороде картофель, в доме уют? мой господин Адам? — ага, конечно… Прости, я отвечу, — она выловила в сумочке заплясавший телефон и отвернулась, а на цоколе дома штукатурка ссажена попаданием — вроде сковырнули струп, обособив раскудрявленной кромкой форму, в которой Буран моментально уследил силуэт — Ее, сошедшей на зарождающийся кристалл утра сполоснуть звездопад волос — взметенных, неразумно ослепительных — из жестяного ковша и накормить своим видом проголодавшийся ханаанский восход. Тут же он употребил все сопротивление, чтобы забыть, затмить — и забыл. И оскудел ее образ. Но сколько стоит проснуться (назваться, остаться) распутанной леской, которая не вспомнит давешних своих узлов?

Распутанной дорогой, по берегам которой обустроено всякое мелкое проживание. Богато нюансированная несущественность кустистой поросли обращает внимание совершенством светотеневой лепки. Но как разителен контраст между подробно прописанной текстурой древесной коры и затененными участками, где жженая умбра переходит в непроглядную угольную темень. Здесь художник скрывает живописную фактуру, предпочитая глубокую тень тонкой деталировке. Она скорее угадывается и подразумевается — натруженная земля, немотствующая в своей всезначности и всесмысленности, в нераскрытой насущной основательности плодородного слоя. Мы проживаем с землей незавидную тяжеловесную участь почвы, жребий опальной принцессы — изранили ее городские стражи, друг сокрыл лик от нее. Мы прозреваем космический разлад элементов, которые слагают повседневную громадину ее станины, зудящую будто электрошкаф — когда на ней разворачивают свой налаженный беспредел значения и звучания шеренги ковыля и одуванчиков, звенья крапивы двудомной и чертополоха; когда ковыряются на предмет соединения; топорщатся и переполняют; выращивают нити, треугольники, круги, присваивая сокровенную воду, что пронизывает землю как подготовительная сущность, как ее практическая истина, противолежащая топической поверхности — той заскорузлой уцененной явленности, где заполошными росчерками напирающей жизни врассыпную записано ее, земли, переменчивое имя.

— Они сначала сообщают посетителям: мол, творите что угодно с моим телом, а после, когда их пытаются убить или изнасиловать, предъявляют сие как доказательство человеческой жестокости. Тогда как это всего лишь закономерная проверка искренности художника, готов ли он идти до конца. И художник эту проверку не проходит. Удивительно не то, что нашелся один такой зритель, удивительно, что все остальные не поступили так же. Ибо что еще делать с художником? Его не надо гладить, его тело должно быть унижено и истерзано, люди это инстинктивно чувствуют, не нужно их винить.

— И до какого такого конца он, по-твоему, должен идти? Снова типичный мужской мир, где единственная мера обращения с другим — жестокость.

— Слушай, но ведь известно, что женщины куда более жестоки, чем мужчины. Возьмем закрытые женские коллективы. Посмотри, что творится в женских тюрьмах — там вообще царит нечеловеческая жестокость без намека на сожаление…

— Женщины просто отражают существующую структуру патриархальных отношений, они искалечены патриархатом.

— Откуда ты знаешь? Не пытаешься ли ты объяснить все удобной причиной и по привычке взвалить вину на мужчин?

— Я объясню. То утрированное насилие, о котором ты говоришь, оно и в детских исправительных учреждениях. Дети пытаются воспроизвести мужское тюремное сообщество, и, естественно, делают это в экстремальной форме, карикатурной даже. Они изо всех сил пытаются походить на образец и в этом стремлении совершают чрезмерное усилие. Из чего следует, что им это все изначально несвойственно и навязано извне. То же можно сказать и о женщинах. Именно бесчеловечность и иррациональность жестокости свидетельствует о том, что эта жестокость индуцирована.

Буран, предположив поначалу, что она не весьма умна, прислушивался теперь с недоумением. «Возможно, она знает больше и в другом месте, чем я думаю, просто я слушаю не ее, а себя в ней, и этот я мне кажется глупым, каким он в самом деле и есть», — посчитал он сквозь хмель.

Они прилипали, пока шли, — роняя теплую воду друг друга из переполненных рук. И торжествовала чужая непроверенная часть, которую он вывел из тьмы, подбросив к свету своего народа: хлебные крошки, не выметенные прочь до наступления праздника. А на тонированном берлинской лазурью антрацитовом небе разместились звезды, выполненные в уникальной авторской технике гравитационного сжатия. Эффект динамического освещения способствует достижению чрезвычайного состояния, в котором земля бывает слита с небом, сообщаясь с последним через медиальный стебель душ — принадлежность обоих — наэлектризованный, в бахромчатых искрах — убранный в ночь, будто хромированный рейсфедер в черный бархат ветхой готовальни. Фиксируя несовпадение оптического глаза с психическим, автор в свойственной ему манере напоминает, что в каждую землю добавлено небо, и в небе — примесь земли, так влюбленные подмешаны друг к другу, ведь я — это то, что ты думаешь обо мне, и я разлучен не только с тобой, но и с собой, потому что я — у тебя. Олень, милая, олень. Это то, зачем мы.

…И увидел этот народ, что задержался Моше.

— А ты никогда не думал сам что-то сделать?

— Ну, вообще, была у меня идея проекта. В институционально-критическом духе, хе-хе. Может, когда-то осуществлю. Рассказать? Представь себе наш город сверху: в шести разных районах — ну там, Химик, Раздельное, Десятка… и тэ дэ — короче, в шести районах прямо на улице расставлены шесть музыкантов, по одному на локацию. Например: гитарист, барабанщик, бас-гитарист, клавишник, саксофонист, трубач. Музыканты слышат друг друга через наушники. В определенное время, по сигналу, они начинают вместе играть музыкальную пьесу, наверное, из Гершвина что-то, каждый свою партию — тут важно, что прохожим это покажется невнятным скоплением нот, поскольку они не слышат остальных партий. Параллельно ведется аудио и видеозапись каждого музыканта.

А у нее так глаза, что как это объяснить. Эй, Шагназадов, ну не пиздец ли?

— Пиздец, — согласился Буран и продолжил, — Значит так. Следующий этап — выставка документации проекта. Шесть мониторов на стене, — Буран погладил воображаемую плоскость, — На них демонстрируется записанная игра музыкантов — то вместе, то поочередно. Представляешь, или я сбивчиво объясняю?

— Все представляю, продолжай.

— Вот. А рядом висит карта города с расположением музыкантов на ней и текст, полный воодушевляющих постных банальностей, как любят наши институции. Происходящее объясняется в духе псевдоглубокомысленных холистических сентенций о системном эффекте: дескать, каждый человек исполняет в музыке города свою маленькую партию, которая может выглядеть нелепой и бессмысленной при поверхностном взгляде, но которая, тем не менее, занимает необходимое место. Ну, одним словом, стандартная патетическая чепуха, на которую обычно дают деньги.

Буран сглотнул, перезаряжая речевой аппарат:

— Но это не конец. Есть еще второй слой, о котором не знает ни фонд, который спонсирует проект, ни галерея, где все выставляется. Когда посетитель уходит из галереи и думает, что это всё, — тут к нему у входа подбегает специальный человек, шепчет: «Не верьте им!» — и сует в руки листовку. Такая листовка, знаешь, как у метро раздают, — и прочитав ее, посетитель узнает, что музыканты расположены на карте в форме звезды Давида — помнишь все эти доморощенные конспирологические теории, якобы линии метро повторяют контур шестиконечной звезды и тому подобное? Ну и вот, таким образом, взаимодействие музыкантов оказывается метафорой сионистского заговора и репродуцирует общие места антисемитской риторики: все евреи связаны невидимой общей сетью: если один знает что-то, то другой в любой точке ойкумены знает то же самое, и весь мир «пляшет под нашу дудку». И короче, получается так, что композиция проекта повторяет саму модель отношений, которую выстраивает адепт теории заговора… В общем, такой вот проектик.

Буран затих, осталась обескураживающая тишина. Тишина слегка подвинула Бурана, а про нее мы ничего не знаем. Несколько шагов произвели молча. Плюхнулся вбок спугнутый толстомясый голубь, нашептав Бурану, как увертывается от выпущенной стрелы птица, подосланная злоречивым евнухом, делопроизводителем левой стороны. Стрела опрокидывает ковш с водой — и тебя раскрыли. Как взлетишь к вершине, когда ставят смерть на тетиву, метят из тени в прямосердечных? Как заполнишь пустоту второй пустотой? Сможешь лишь вложить одну чашку в другую. А что означают слова «одну чашку»? Водоем пробитый, который не держит воды.

— Почему же нельзя рассказать об этом дополнительном уровне фонду?

— А какой это тогда заговор? Да и никто на такое не пойдет, слишком неудобная тема — выберут банальное, но безопасное, чтоб красивенько и жизнеутверждающе. То есть именно то, что им предлагается. Уснащаем все словечками навроде «синергетика», «эмерджентный», и — voilà!

— Слушай, но не убедившись, что они откажут, — ты не можешь так утверждать!

— А убедившись — лишаюсь возможности осуществить проект.

— Но тогда ты же и создаешь событие! Как это у вас, у евреев получается… Сами симулируете юдофобию, а потом находите виновных. Даже антисемитизм — ваших рук дело!

— Ой, кто бы говорил!..

— Шучу, — она коротко хохотнула и умостила ладошку Бурану на плечо. Плюшевое касание ее пальчиков прокатило по затылку обложную исступленную рябь, — Избранный народ! Ты тоже избранный?

— Избранность… Интересный вопрос. Человека одушевляет язык — с этим ты, наверное, не будешь спорить. А коль скоро язык — тот материал, из которого душа изготовлена, то отсюда и особая святость еврейской души. Она проистекает из статуса священного языка. То есть еврейское превосходство можно понимать лингвистически…

Опьянение давало скользить, превозмогая контрактуры мысли. И отвечал он на все ее слова, не было слова прикровенного, чего не рассказал бы ей. И забыл, что встретить — не значит найти. И не замечал, как меркнет в нем та, кого поставил он во главу веселья своего. И уже не припоминал, как это — вскрывать все вещи по одной и не находить в них Тебя, а лишь осадок померкшей славы.

А вот окно, где жизни меньше чем везде и света вскрай — взмывшая рука поднеслась к вазочке сластей на подоконнике; брызнув ароматических капель, напечатала на стекле ломкие белые пальчики и — распалась, будто привиделось — что тот кататоник, на единицу просиявший, вывернется, бывает, сквозь круглосуточную толщину болезни крикнуть о себе и тут же сверзится обратно в зыбучий рассерженный кипяток. Но вот, в другие глаза посмотрел, и бывшая глубина обмелела.

— Зря ты так про генитальное превосходство. Женщина лишена пениса, но и мужчине он, по сути, не принадлежит, поскольку повинуется зову женщины, к увещеваниям же своего хранителя остается глух. Мужчина его носит, женщина им располагает, соблазняет, заклинает его: никто не может обладать им в полной мере. Пенис — это посредник. Ненадежный устроитель встречи. Потому и обращение с ним как с отдельным существом, называние его ласковыми именами и тому подобное…

«Слепой дракон!» — внезапная искра взвесила Бурана вместе с хуем, пропоров на какое-то «вдруг» базальную пленку благости. Но тут и пришли.

— Мило у тебя тут… — уже на лестнице, выманивая из ничего телефонным светлячком зрелые краковские жиринки мраморной крошки на ступенях и плюхаясь податливыми бортами друг в друга на прибое алкогольной безмятежности.

Цвиркнул ключ. Из помещения рвануло незамужней хозяйственной прохладой двадцатых чисел. Буран вспомнил, что не знает ее имени, но теперь уж и не спросить.

— Осторожно, тут порог, не споткнись, — она оплела его пальцы своими, сделав еще взнос ему в такое уже положение, что Буран и вовсе разомлел. Однако ж изъял руку первым, чтобы не она.

Домашний свет пришелся образцово пасмурным. Окон тут не было заведено.   Воздух занимали пополам сырость с гипсовой пудрой. Посреди помещения видимого кирпича, где жизни меньше, развалился затоптанный диван для транспозиции усталости дней в сдавленное ворчание пружин от ее небольшой тяжести, тут же приладился столик, застланный тканой салфеткой поверх наляпанного, на нем пара чашек с остатками чаю, блестящего, как закатившиеся глаза. По сухой булке ходила большая муха. Рядом, на полу, ванночка, где замешивали гипс, осколки форм, а вокруг, на пасьянсе бесплатных газет — прочие гипсовые эффигии победоносного тела хозяйки мастерской, не удостоенные выставки — некоторые по пояс, от иных же ноги. Ноги тоже, да. Которые не живут в доме ее. Снова к Бурану сунулись знаменитые цилиндрики гипсовых сосков над скукожившимися ареолами. А что означает «победоносного»? Что многих она повергла, и многие убиты.

И она же, уснащенная всем серебром Таршиша и золотом Уфаза, полыхала на полотнах — висящих, прислоненных с пола — в единой особо бережной манере, что уже одно с уверенностью изобличало в оных автопортреты.

— А ты себя очень любишь, — невольно произнес Буран и тут же поспешно оговорился:

— Впрочем, я тебя понимаю… А по какому принципу ты отобрала фигуры для выставки?

— Просто не всем повезло, — она уронила сумочку рядом с диваном, стряхнула одну за другой лодочки, алые, как ее родное море, и те уютно хлопнулись в пол. — А, это… — заметив, что Буран разглядывает фотографии детских лиц на стеллажной полке. — Просто люблю детей. Настолько, что мне их давать нельзя. Затискаю. Кстати… Раз уж ты — как там? — обнажаешь механизмы коммуникации — скажи, что ты подумал, когда увидел мою работу? Только честно.

— Честно… Ну… сначала про неизбывный нарциссизм художника, а потом, что хорошие сиськи.

Она пьяно рассмеялась и сделала губами.

— Сиськи! А хочешь посмотреть оригинал?

— Определенно!

Толкнув выключатель, она плеснула на себя с потолка другого света как бы из ковша — и, приняв того света, будто воплотилась в мрамор, нагретый солнцем, а скульптуры прозвучали ее дробным потомством в слоистой человечине зеркал, выстилающих полостное утворение мира. Мира, закосневшего в отчаянном томлении по отсутствующей стороне — с видом безнадежно раненого, что перебирает в апатическом ошеломлении вывороченные кишечные петли, не зная, куда девать смерть. А что значит «мир»? Это здесь. Мир — это что? Мир — это вот.

Светом зажгло сцену и ослепило зрительный зал.

Она раздернула молнию, и оттого платье лавовым озерцом разлилось по полу. Расцепила сзади титанические крючья, и лифчик, сплетенный из кровавой пены, покатился по опущенным рукам. Свет гладил ее.

— Да-а, впечатляет… — протянул Буран, не пытаясь даже удивляться происходящему.

— Можешь потрогать, — сказала она, наступая. Кисломолочный запах добела раскаленной кожи в рыжих пламенеющих капельках придвинулся заодно с ней. — Я видела, как ты на меня смотрел.

Буран приставил к ней руки, ранее всего увлекаясь изгибами и краями, протягивая открытие ее незанятой кожи по пальцам — магнетический ток. Он старался теперь не разглядывать ее лица и всего, чтобы не набрести на какую-то отталкивающую несуразицу: неидеальный объем или пятно, разбирающее глаз. Однако, накрепко доведется запомнить гладкое скольжение невесомых шелковых трусиков по ее охлажденным бедрам.

Вокруг нее не хватало дышать и укачивало вдвойне. Буран ошпарился ее слюной. «Зачем я, что я здесь делаю, меня ведь дома ждет… ждет… моя…» — пока она хозяйничала у него во рту, сделался вдруг на секунду несчастной Полярной звездой, безвылазно вмороженной в нечувствительное небо Родины. Но раз это, значит куда уже выворачивать, а как еще, хотя на завтрак сервируют пронзительный утренний выдвижной. И пусть. И пусть. Ты же и так всегда находился мимо себя. Ладно. С трудом вспомнил, что никто его дома не ждет, что и дома у него в общем-то нет, а всего-навсего вещественный осадок улетучившейся славы. И свалился в ее кипяток. В ее всё. Уже не думая.

Среди богатств ее и удвоенная насмешка полумесяца, и светлейшая испарина усиков как род позолоты, и то же на предплечьях. И боязливая запись финифтью сосудов на бедрах как некие эмблематические глифы милосердия. И, отороченные нательным дикорастущим густолесьем, выхлестывают из ужасающей сольфатары выплески почти магматического образования, огнеструйная кремлевская стена, и Спасская башня как клитор веселый.

 

Рав Аши открыл и сказал: не было в них стыда, который одна бравада самостоятельности и обособленности, понуждающая скрыть тела от прочих в одеяниях лжи, ибо, сочетавшись, настолько возвысились они к Единому, что не полагали себя иначе, чем в инструментальном качестве функции Источника.

Согласно же другому мнению, стыд был лишь затемнен винным осадком, ибо, сомкнувшись, настолько удалились они от Источника, что не могли не подпасть обольщению мороком отдельности и самосильности, затмевающим их каузальную производность от эманаций Единого как фигур примордиальной речи.

 

Слишком близко ты подошел к дверям дома ее, как вступишь теперь на путь жизни? К ее текучей мякоти припал жадно чавкать, старательный пес у плошки с отрубленным мясом. Лакать соленое из этих странных, смётанных в неочевидном порядке телячьих лоскутков как некоторые, так что ж теперь. Янтарную смолу, элементарный сироп, питающий каждый предмет, жгучеедкий реальгар ее раскалившегося отделяемого. Горячая и холодная — обе они вода.

Это вверху, а внизу — внизу у него хуй сделался крепким как бульон на костях. Хуй с подогревом. Который не твой и не мой, ты заклинательница, власть твоя над ним, моей — нет; к фантазии о тебе он тянется, мне же быть хранителем и корнем ему. Мерцающий указатель пути от меня к тебе и обратно,  перст желания, утверждение истины между Шма и благословением Избавления.

Над рассыпанным по изрытому дивану телом с животом, где пупок замечательно и какие-то колокола из суфле, возникло издалека будто бы выдохнутое облачко с незабываемым лицом — где глаза полумесяцами — сгущенное из материала памяти. «Ты знаешь, как сделать мне хорошо, ты знаешь… сделай свое девочке хорошо…» — прошелестело облачко. И рассеялось. Белые пальчики.

Буран — да какое там облачко! — залез ей в самое восхитительное двоеперстием как в кошелек. Неприкосновенные золотистые шерстинки уважаемых ног — и черт с ними! не знаю, что такое — кое-где щекотали ему различное и может быть. «Нежнее… да, вот так… охуенно… как же хорошо ты это делаешь…» — пошевелился издалека над всей баснословной исключительностью незамеченный шорох, и ладно.

Буран спешно выторговал из себя член побагровевший от многой крови (и тот был хорош) — предположив иерихонской стеной бухнуться на нее вот так, вот так, давай. Вспомни: медный змей хорошим был изготовлен, но и его довелось разбить. А что это жужжит?

— Стой, подожди. Не люблю быть снизу, — она вскинулась протуберанцем и заложила его чужую часть в свою хватательную открытку как слова Торы в души народа, и необъявленная ночь с голодным всхлипом облекла его действующую основу, как тот народ, обступивший Синай.

Растягивал ее несобственной тяжестью по поручению всего живого; кистью лавсонии в виноградниках Эйн-Геди пребывал на глубине ее. Журчали какие-то захлебывающиеся слова, которые уже не слова, а сладкая карамель, передаваемая изо рта в рот и обратно. Капли пота жарились на раскаленной коже. Капли пота выжигали на коже красоту.

Караулил ее наслаждение, штурмовал ее неувязки, задевал ее выкройку, полировал ее каркас фугасных свойств, искажал ее губы, взахлеб цитировал ей свои же прошлые ласки, и она поворачивалась громче, дышала ему в сердце, и кричал народ, и трубили рога, и стена обрушилась на своем месте. Потолок раскинулся целиком, со всей старорежимной лепниной, которая как слепки раскрытого с преимуществом первого хода, кремлевские оттиски вульв.

— Так что, вагинальный оргазм — все же миф? — сипло не удержался Буран.

— А ты уверен, что я не притворялась? — она вскочила вновь, распустила, закинув руки за голову, яростный факел волос — взметенных, неразумно ослепительных — и пылающий соус уничтоженной земли разбрызнулся повсюду. Пирокластическая поросль плеснулась из подмышек, и все ее, что ниже пояса, сдетонировало в ответ и сгустилось в колонну гудящего темного пламени, и чресла ее воспылали огнем, и колени ее воспылали огнем, огнем горящим воспламенилось все ниже пояса у нее. И дополнительно палила его своим иссушенным, суеверным, травяным, буролистным, широкобрюхим, дольчатым, желтокрылым, пятнистым, лунным, призрачным, чашеносным, прыщеватым, соседствующим, многообразным, двусосцовым, длинношеим, кожистым, испещренным, заржавелым, чернопрожильчатым, волосатоногим, украшенным, благочестивым, молитвенным, изумрудным, проповедническим, стекловидным, опоясанным, фриганоидным, кольценогим, многополосым, выцветшим, сестринским, забавным, синевато-стальным, краснобедрым, туманным, светлым, мадагаскарским…

— Мое семя пришлось бы тебе к лицу, — выдохнул хриплым пунктиром раскрасневшийся Буран.

— У меня на твое семя другие планы. — Она приподнялась, выгружая с тихим присвистом мокрый, яркий член. Она заставила Бурана подняться и подтолкнула к стоящему на табуретке своему же гипсовому бюсту. Белая шлифованная поверхность невидяще холодела. Белая невидящая поверхность выглядела обезжиренной, пресной.

— Кончи на меня… на нее…

Он перепоручил собственным рукам популярное дело и вскоре ухнул в ложбинку между первым извещением и сбросом массы. Она способствовала ему, перекатывая горячим ветром утянувшийся мешочек тестикул. Все его 365 жил набычились, и все его 248 органов выворотились дыбом. Его тряхнул высоковольтный ужас, ебанистической интенсивности разряд.

Из расщепа головки разведывательным отрядом опасливо выступила ранняя капля, аккумулируя силы для прыжка. Спустя одно сжатие самостоятельные красивые струи просвистели по уретре; сверкнули, искря бахромой, будто моментально прорезавшийся стебель душ; ударили, восторженно и свежо расплескавшись на матовом гипсе во исполнение сказанного: «Призывает воды морские и изливает их по лицу земли».

Буран эякулировал, покрикивая от изумления, а вокруг летали комнатные мухи, садились на него, скребли лапками его кожу. На окаменелой груди слиплись вязкие украшения, жемчужными нитями брошенные на нее, искристыми каплями изгнания поселенные в нее, росами Хермона выпавшие на нее. И вскипели капли, и мухи сели на них, и стали питаться ими, и нанялись переносить их к другим изваяниям.

Мы видим, что непоправимое въелось в пресную обезжиренную поверхность. Там борозды и перетяжки. Мы видим, что чужое оскорбило и теплоту и холод. Там целая воля произрасти на листе земли. Мы видим, что есть малый орган у человека, что насыщает в голоде, но в голод ввергает, когда насытится тот. Там разожглась пирофорная вуаль жилок, наложенная на гипсовые скорлупы. В доме их печали осклизло наросли и заколыхались ужасающие язвы сынов человеческих из-под завесы раскаяния — состав ночи, ее племя и отродье. И взломались оболочки, хрустом глуша римский голос толпы, и ненавидящие мир выбросились по эту сторону, где всё. Зовут их Жестокими, князьями скверны и мерзости зовут их, и нет у них волос на головах. У одних горели лица, у других. Каждый оборонял в себе сияющую каплю и ничего кроме. Они взаимно прижимались лицевыми прыщами, и гной в них оттого брался сладострастно бурлить. Они роились, оттаптывались, ковырялись. Отшелушивались, срывались, перемещались. Толпились, двигались, порхали.  Когорты непостоянства скрутились в рубиновую спираль.

Всякий воздух надышала война. В этот распространенный нежилой воздух нынешние трещины прострелили свои кабели связи, заградительный ретикулум письма, колючие витые пряди искристой сверкающей бахромы. И вскрылись трещины, хрустом глуша римский голос толпы, и раздули стрекательные русла порченной нильской кровью, погнали заразу к устью, где всё. В память лучших рек севера растолкали, взбеленившись, видимые берега, и те задвигались, помещаясь в преступном фальшивом соположении, которое нельзя, которое болезнь. Сквозь разломы сифонило лютое отчаяние бессмыслицы и пустой огонь.

Между воздухом и воздухом мы замечаем вкладку жирной, квохчущей от жара дохлятины в очажках мясной гнили — это поджаривается раскормленное обличье зла, одутловатое, вероломное. Крапчатое. Тоже верблюжье какое-то. С копеечной грамматикой боли на сверхсхемной губе. И возглашает оно, плюясь — моя это река, я себе ее сделал! И срыгивает в поток нагноившимися куколками младенцев.

Пресмыкающийся таллом реки впадает в пелагическое однообразие наших глаз, в наши ежащиеся пустышки, корчится там бордовыми нитями, и от глаз остается панический уголь. Вчерашним курабье рассыпается скособочившаяся видимость.

Капли египетской горечи повисли на щербинках ножа.

Дух нечистый, губительница, заклепанная в красный бархат, не тревожь, не приходи ко мне! Волны твоего моря воруют меня. Говорю тебе: куда я вхожу — не входи, и во дворе меня не преследуй. Семени моего не трать, знамен моих не замечай. Именем покоящегося на крыльях крувим, Стража, что не спит и не дремлет, чей гнев прославлен по всей земле, чье молчание недопустимо, мышцей Его простертою, великолепием Колесницы Его превознесенной заклинаю тебя, санитарной печатью запечатываю тебя, усольем сибирским связываю тебя. Тот, кто явил отблеск свой на кончике малой буквы, и который на острие посоха учителя нашего Себя преподнес, — Ему вверяюсь, охранит меня, Грозный, укрепит и возвысит, смертельные орудия приготовит для тебя, Свет вынет свой из ножен тьмы, истребит тебя вовеки.

Не приходи и не тревожь меня, удались в неисправные пазухи сна, совращаешь ты сердце со стези — вот, будешь связана и запечатана, стеречь виноградники отправлю тебя, прислуживать у ног заставлю тебя. Могуществом воинств небесных, именами срафим, испепеляющих списки беззаконий наших, сиянием Присутствия, что ярче тысячекратно солнца, черноте твоей равновеликого, будешь ты искоренена и стерта. Когда-нибудь звал? Никогда не звал! Когда-нибудь звал? Никогда не звал! Где тебя нет? Зачем ты во всем? Что в тебе потерял? Одна ли мы земля? Прийди! Возьми мои слова в свои! Перцу, румян, кислот! Прийди и принеси, прийди и принеси, прийди и забери. Тахариэль, Кадмиэль, Падиэль, Кадашиэль, Уриэль, Рахамиэль, Ахинаэль, Адрахинаэль, Гадрихаэль, Адриэль, Михаэль, Шамриэль, Хасдиэль, Саной, Сансаной, Самнаглоф. Амен, амен, сэла.