ISSN 1818-7447

об авторе

Вадим Калинин родился в 1973 г. Окончил Московский Государственный Университет Леса по специальности «ландшафтный дизайн». Работает дизайнером, живёт в городе Мытищи Московской области. Один из основателей (1989) Союза молодых литераторов «Вавилон». Публикуется с 1992 г. (газета «Гуманитарный фонд»). Стихи и рассказы печатались в в журналах и альманахах «Вавилон», «Соло», «РИСК», «Митин журнал», «Авторник», «День и ночь» и др., а также в составленных Максом Фраем сборниках новой прозы «Книга Непристойностей» и «Книга Извращений». Отдельно изданы книга прозы «Килограмм взрывчатки и вагон кокаина» (2002; опубликована также в переводе на итальянский язык, 2005) и сборник стихотворений и графики «Пока» (2004). В качестве книжного графика Вадим Калинин оформил несколько десятков книг, преимущественно издательства «АРГО-РИСК», в том числе книги Г.Сапгира, Н.Горбаневской, Н.Искренко, А.Ожиганова и др. В TextOnly публиковался рассказ Калинина «Паровоз желания» (№10) и статья о поэзии Ирины Шостаковской (№13).

Cтраница на сайте «Вавилон»

Само предлежащее

Евгения Риц ; Елена Сунцова ; Хамид Исмайлов ; Ксения Щербино ; Павел Жагун ; Евгений Кузьменко ; Кирилл Корчагин ; Станислав Курашёв ; Наталья Ключарёва ; Вадим Калинин ; Владимир Ермолаев ; Сергей Огурцов ; Ксения Маренникова ; Олег Юрьев

Вадим Калинин

Преступление и ни хрена Подлинная история злоключений, выпавших на долю Красной Рыбки, праведника и страдальца

Неприятности начались с того, что я устал. Усталого человека часто огорчают вещи привычные и, в целом, терпимые. Огорчённый массой привычных и не слишком вещей, я постригся, уволился и вообще впустил в свою жизнь массу никчёмных и ещё сильней утомивших меня перемен. «Ты устал, парень, — наконец сказал я себе, — тебе нужно выпить крепкого и послушать стихи, написанные поэтом, который уволился, устал и выпил раньше тебя». Неспящий Ктулху шмякнул ложноножкой по поверхности Индийского океана, опрокинув японский сейнер «Нэко-Синигами», идущий с грузом контрабандных лингамов-сино в сторону атолла Сенявина, где третьи сутки шестьдесят бальзаковского возраста женщин пикетировали посольство Кубы в связи с готовящимся законом о разрешении продажи на Кубе электрической бытовой техники. В горячем тропическом небе, на фоне белых, в густой зелени утопающих зданий реяли транспаранты с лозунгами «Они сосут за копейки!» и «Тефаль подумает о вас!». Так вот, Ктулху всколыхнул пучину, и я отправился на вечер великолепного поэта Алексея Денисова, который давно уже успел устать, уволиться и оскоромиться пуншем. Вечер выдался на славу, до такой степени, что долго ещё в гулко бурлящей темноте Чистопрудного раздавался сухой раскатистый рык свирепых любителей непростого поэтического языка. В итоге мы с Наттерджек опоздали на последнюю электричку с Ярославского и, бурно жестикулируя, побрели в сторону Красносельской в надежде обрести в районе оной недорогой резинообутый транспорт в Мытищи. Но скрипнула в бескрайнем поле злющая маленькая анчутка, и Наттерджек неудержимо захотелось посикать. «Нет проблем, любезная супруга, зайдём в уютный московский двор и оросим прелую после зимы листву, глухие влажные грибницы, черно-рыжий низкий железный заборчик палисадника, пивные крышки и смятую коробку из-под терпинкода», — сказал я, и мы скрылись не то за углом, не то в подворотне.

 

Лишь только сомкнулась вокруг нас тишь и тьма московского полночного двора, как возникли из темноты невысокие и не сказать чтобы крепкие, но многочисленные тени. Я попытался защищаться, но кто-то невидимый залил мне глаза «черёмухой», я потерял ориентацию в пространстве и упал на задницу. Наттерджек, кстати, заметила, что среди ватаги подростков, атаковавших её, был и один взрослый человек, очевидно, учитель и вдохновитель идейный всей стайки юных шакалов, между делом вырвавший у неё сумку, содержащую в себе всех благ 70 юксов в валюте свободного гондураса. Вообще процедура нелепостью, поспешностью и скомканностью своей напоминала экзаменационную работу в школе для отребья по теме «мокруха дворовая». Не прошло и двух минут, как во дворе никого, кроме нас, не осталось. Я встал с земли, проморгался и пошёл помочь подняться Наттерджеке, которой «черёмухи», с непривычки, досталось сильно больше, нежели мне. Я протянул ей руку и в свете, падающем из окна второго этажа, увидел, что рука моя в крови и что кровь падает на землю крупными, в совершенно белых, округлых рефлексах, мультипликационными каплями. Тут-то вернулась ко мне большая часть ощущений, я почувствовал несильную ноющую боль в спине и тёплые струйки по ногам и в рукавах. Я поднял Наттерджек, и мы поскорей поспешили вон из двора. На проспекте Наттерджек заметила кровь. Вид крови сильно выбил её из колеи на несколько минут. Она села на ступени какой-то цветочной палатки и стала шумно требовать милицию. Я представил себе добродушного упитанного милиционера, выписывающего мне штраф за пьяное мочеиспускание в подворотне, пока я вяло ворочаюсь на полу обезьянника в алой луже, и решил потихонечку, что в милицию мне не надо. Ждать «скорую» тоже не хотелось, хотя я и понимал низом брюшины, что это лучший выход. Телефон оказался недееспособен, экран был покрыт запёкшейся кровью, и кнопки залипли. Я стал ловить машину. Два первых пойманных мной автомобиля принадлежали соотечественникам. Соотечественники осмотрели меня критически, посочувствовали, но в салон не пустили. Оно и понятно, с меня порядком текло. Третья машина принадлежала человеку по имени Шамиль. В человеках, по злокачественной гордыне именующих себя разумными, не так уж много инстинктов, достойных сколь угодных уважения и симпатии. И, несомненно, один из них — инстинкт простой джигитской взаимопомощи. По лицу Шамиля стало совершенно ясно, что отказать во взаимопомощи раненному холодным оружием незнакомому мужчине он физически не в состоянии, и мы с Наттерджек забрались в салон. Я сказал, что нам надо в Мытищи. Мои мозги к этому моменту находились в состоянии забавного задумчивого покоя. Я обрёл неожиданно расчётливое и тёплое всепонимание и принципиально не склонен был к осуждению кого бы то ни было. Какое-то время автомобиль двигался в направлении, о котором я не задумывался. Наконец, я задумался о направлении и даже, максимально вежливо, спросил водителя, куда мы, собственно, направляемся. «В Митино, как Вы и сказали, — ответил Шамиль, — скоро будете дома». Я извинился и напомнил Шамилю, что я просил доставить меня в Мытищи. Шамиль также извинился, и мы двинулись в противоположном направлении. Шамиль трогательно расстроился и сказал: «Надо же, как оно… Вот уже сорок минут мы с вами всё едем, едем, и всё не туда, а кровь из вас всё текёт, текёт… Теперь вот обратно поедем…» — и задумался, судя по философичности прищура, о том, как в мае цепляется вечернее медное солнце за нависший над скрывающей шумливую фиолетовую реку прохладной оранжевой пропастью корявый сизый каракас, как пахнет заросший склон дымом, цветами, сладкой пыльцой и чуть-чуть свежесрезанною кинзой, и как тонки желтые и малиновые прожилки внутри полной мутноватой чачи рюмки из толстого дешевого советского стекла, и как лежит под вышеупомянутым каракасом простреленный навылет подлым мингрелом-кровником сухопарый молодой абрек в бурке, при газырях и в остроносых узорных сапожках из тонкой кожи, а жизнерадостная, несмотря на человечьи страдания, быстрая горная река несёт к Черному морю захлебнувшийся труп его худосочной и черноволосой, изобильной ресницами и родинками невесты.

 

Собственно, где-то через час мы приехали к крыльцу травмпункта мытищинской ЦРБ. Я вошёл в помещение и обратился к широкой, толстоногой, с тяжёлыми веками женщине в белом халате и непрозрачных докапиталистических колготах: «Извините, пожалуйста, тут меня несколько раз ножом ударили… в спину… Вы не подскажете, к кому я могу с этой проблемой обратиться?». «Виталик! — позвала кого-то тётка тем самым голосом, которым пудинг сообщал Алисе о недопустимости отрезания кусков от друзей. — Иди сюда. Тут зарезанный пришел». «И где вы их берёте?» — поинтересовался невидимый Виталик из гулких глубин приёмного покоя. «Сами делаем!» — весело булькнула тётка и, вновь обращаясь ко мне, добавила: «Раздевайся давай. И стой тут кучнее, нехай кровь стечёт, а то всю больницу обляпаешь». Я разделся до трусов. На пол плюхнулись несколько сгустков крови размером с кулак. От их вида меня замутило, и я пошатнулся. Тётка с кряхтением поднялась и поймала меня падающего. «Да ты ж пьяный!» — тётка принюхалась и с явным завистливым любопытством поинтересовалась, что я пил и в каких количествах. «Не помню, — ответил я, — темно было». Пришли юные хирурги. Двое. Один высокий, сутуловатый, похожий на сложенную библиотечную стремянку или на страдающего близорукостью волжского немца. Второй, напротив, напоминал выдранного из табакерки Андерсеновского тролля. Он крутил длинным, желтым, рубленым, загнутым кверху носом и сосредоточенно шмыгал вокруг, периодически появляясь из-под или же из-за предметов, совершенно к этому не предназначенных. Первый ткнул мне промеж сосков пальцем размером с моё предплечье и сказал шуршащим, как сентябрь, с трещиной посередине голосом: «Грудь побрить!». Второй хирург в это время прошмыгнул у меня промеж ног, и на его лысую макушку упал огромный, похожий на кусок холодца сгусток крови. Маленький хирург сказал «уик» и юркнул под сервант, а большой принял позу дореволюционного атлета в полосатом трико, а пышнотелая переваливающаяся тетка действительно извлекла откуда-то тазик, помазок и огромную золингеновскую опасную бритву с чёрной щербатой рукояткой и стала c ритмичным хрустом скоблить мне грудь. «А зачем брить?» — поинтересовался я, жалея живописной своей нагрудной растительности. Крупный хирург заложил правую руку за голову, а левую выпростал параллельно плечам и ответил голосом осеннего ветра: «Если у тебя есть дырочка в лёгочную полость, махусенькая такая, то кровь может туда потихонечку течь и внизу собираться. Ты ж покамест не ложился?». «Нет», — ответил я. «Ну вот, сейчас зашивать будем, так мы тебя положим, кровь к лёгким докоснётся, у тебя случится спазм лёгочный, ты задыхаться начнёшь, тут-то мы к тебе электрошок и применим». — Хирург заплёл ноги забавным кренделем, ухмыльнулся, словно представил, как смешно дёргаются под воздействием электрошока мои бледные пятки, и подтолкнул меня, побритого, к двери огромного мрачного хирургического лифта. В операционной пахло эфиром и скотобойней и вообще было весело. Нас встретила хозяйка операционной, желтая, прокуренная женщина высотою мне по плечо, в гигантских черепаховых очках и с длинными, заострёнными на концах передними зубами. Мне-то уж было всё равно, а крупный хирург хозяйку забоялся и втиснулся за стеклянный шкаф, туда, где ведро и швабра. Маленький же хирург, напротив, почувствовал тут комфорт и вскочил с ногами на стоящую подле окна кушетку и произнёс: «Я думаю, что больному надо бы спину помыть, что называется, перед операцией». «У меня тут что, баня?» — возразила хозяйка и показала мне жестом, что я должен лечь на кушетку под хирургические лампы лицом вниз. Я покорно лёг. Крупный хирург вышел из-за шкафа, ощетинившись десятком устрашающе сверкающих шприцов, и принялся колоть мне какие-то многочисленные разноцветные жидкости, а хозяйка раздвинула края раны и смотрела вовнутрь с таким любопытством, словно там на дне прятался городок с крошечными человечками. «Доктор, что там, внутри?» — поинтересовался я. «Да всякое», — уклончиво ответила докторша, и я засомневался, уж не содержится ли внутри моего тельца инопланетянин или же терминатор. Докторша протянула крупному хирургу кусок марли размером в оконную занавеску и взвизгнула: «Давай запихивай!». «Куда запихивать?» — испуганно осведомился крупный. «Куда, куда, куда обычно пихают, в дырку!» — хихикнула докторша и зарделась, как ущипнутая восьмиклассница. «А зачем тряпку запихивать?» — поинтересовался из угла хирург-тролль. «Дренаж будет!» — огрызнулась докторша. «Какой же это дренаж, тряпка какая-то… — бурчал крупный, утрамбовывая в рану занавеску, отчего я прогибался, как батут, и подвывал дурниной. — Вот если б шланг засунуть, был бы всем дренажам дренаж». «Ну так сбегай, принеси шланг», — докторша ткнула мне в другую рану какой-то отвёрткой, отчего я почувствовал укол металлом в голую кость: «Тут всё ништяк, в лопатку попали». «Где ж я возьму шланг на ночь глядя?» — ныл крупный. «Я у тебя в багажнике видела», — докторша достала кривую страшную иглу и, протянув её крупному, скомандовала: «На, шей уже!». Крупный принял иглу и стал зашивать мне спину размашистыми стежками. «От шьёт же! — подпрыгивал тролль в углу на кушетке. — Скорняга! Кузина Белошвейка! Да не дёргай, не дёргай, каждая рваная нитка десять рублей!». Наконец процедура зашивания завершилась, и я всё на том же лифте спустился на первый этаж. В углу в большом мусорном пакете лежали мои пропитанные кровью шмотки. Я присел и стал выбирать то, что можно было одеть, хотя бы теоретически. Таких вещей набиралось весьма немного. Из дальнего конца коридора ко мне приближалась полная женщина. Надвигалась она медленно, молча и неукротимо, как полярная ночь на Шпицберген. В одной руке она несла потёртую пижаму, в другой амбарную книгу. Вот так и должна выглядеть мойра, консьержка Аида, подумалось мне. Мойра отдала мне пижаму, и я натянул больничные штаны с оторванными пуговицами на ширинке и накинул на голое тело верхнюю куртку, окровавленность которой ограничивалась бесформенным пятном посреди спины размером в пластинку-миньон. Мойра открыла амбарную книгу и пудинговым голосом спросила: «Вы уверены, что желаете отказаться от госпитализации?». Я вспомнил острые передние зубы хозяйки операционной и твёрдо ответил: «Уверен!» На улице было холодно и лунно. Я шел в больничных расстёгнутых штанах (непрестанно их подтягивая) и в брезентовой окровавленной куртке на голое тело по пустынным мытищинским улицам и нес в руках пакет со скомканными вещами. В воздухе позвякивала ледяная железистая громоздкая бесчеловечная свежесть. Такая бывает в пустом ещё, остывшем, паровозном депо ранним мартовским утром. По пути я встретил Наттерджек. Она обняла меня и шепнула: «Я так напугалась! Тут вокруг школы голый мужик бегает с портфелем». Я обнял любимое существо, и мы пошли домой. Дома оказалось тепло, сладенько и безопасно. От избытка чувств я нырнул в сервант и достал заветный графинчик…

 

Утро выдалось хмурым. Я пробудился от ощущения, что кто-то пережевывает меня изнутри тупыми медлительными зубами величиной с человеческую ладонь. Я попытался повернуться, отчего издал длинный томительный душераздирающий крик, из тех, за который режиссёр, экранизирующий Лавкрафта, отдал бы последнюю почку. Ценой страданий, достойных пера Короленко, я добрался до унитаза. В приличных нескурвившихся христианских странах за таковые страдания принято канонизировать. Однако местной Пыце даже в голову не придёт канонизировать порядочного невинно пострадавшего человека. Я думаю, что вместо этого она ежесекундно канонизирует жирных красномордых бандюков в рясах с языками, сплошь покрытыми гнойными типунами от лизания грубых шершавых кремлёвских срак. Если же она пока не канонизирует подобных упырей-детоедов, то ей же хуже. Это попросту нерасчётливо и неосторожно с её стороны. Попытавшись поссать, я секунд на пятнадцать потерял сознание от боли. Не упал я об ванну башкой только потому, что по случайности упал в другую сторону и воткнулся лбом в стену. Так я и ссал без сознания все пятнадцать секунд. «Нахуй такие страдания», — подумал я и нажрался каких-то обезболивающих и снотворных колёс, по характеру кумулятивного воздействия более всего напоминающих небодяженный героин. Однако заснуть я всё равно не смог, пока не придумал постоянно смотреть телеканал «2*2». Таким макаром я мариновался три длиннейших дня. Я старался всё время по мере возможности спать, и сны мне снились красочные, более всего напоминающие анимированные фантазии склонного к БДСМ и обожравшегося пушкинских грибов шизофреника. Наттерджек нежнейшим образом обо мне заботилась. Когда Наттерджек стала первый раз менять мне повязку, она показала мне мою спину в зеркале. Больше всего с тылу я напоминал в те дни свежепошитое чудовище Франкенштейна. Совершенно синяя спина, местами залатанная грубыми чёрными стежками, из дырки в которой свисал кусок окровавленной занавески. «Чего это за дрянь?» — поинтересовалась Наттерджек, ткнув пальцем в занавеску. «Это дренаж», — ответил я. «Какой же это дренаж, — резонно возразила любезная моя супруга. — Это ветошка какая-то». Через три дня боль моя слегка спала, или я к ней успел привыкнуть, не ведаю, зато я совершенно перестал есть и температура моя поднялась до 40 градусов. Попытки сбить жар не приводили ни к чему позитивному, и я стал подозревать, что потихонечку подбираюсь к финальным главкам своей печальной биографии. У жены моей это подозрение появилось уже давно, и она разумно позвонила моему старому другу Мише Родионову, человеку, передвигающемуся на УАЗе, перманентно снимая на видеокамеру бобров, глухарей и прочих жертв щетинистых озверелых браконьеров. Миша и Наттерджек втайне сговорились сдать меня в больницу. Сам я в больницу ехать совершенно не желал, полагая, что мне там будет скушно без Наттерджек, кошки и канала «2*2». Миша приехал к нам с собакой и милой девушкой-врачом, которую коварно подучил перепугать меня рассказами о предстоящей мне мучительной кончине. Я перепугался и согласился ехать на УАЗе в Боткинскую больницу. Специфику этому предприятию сообщила легендарная мягкость УАЗовских рессор и 5 часов по московскому времени. В результате, когда я выходил из машины, лицо моё было совершенно незаметно на фоне светлого весеннего небосвода. В Боткинской больнице мне сделали УЗИ, рентген и сказали, что в ране, из которой торчит занавеска, произошло обширное нагноение, что гной скоро проест дырку к лёгкому и вот тут-то я и помру. Поэтому лечить меня надо в гнойном отделении, которого в Боткинской больнице нет. Меня погрузили на «скорую» и отправили в 23-ю больницу имени Медсантруд на Таганке. Более всего в Боткинской меня впечатлил благообразный в жопу пьяный негр в пиджаке, который бегал по больнице от врачей, ругаясь по-английски и часто падая. При этом через пролом в его башке видны были мозги. В результате негра привязали к койке. Расстроенный негр ткнул в меня пальцем и сказал: «Он симулянт! Гоните его домой!».

 

В 23-й больнице меня снова повели на флюорографию. Я развыступался за радиацию и стряс себе свинцовые плавки. Молодой усталый хирург с деловитым и располагающим лицом с грустью поглядел на снимки и пробурчал: «Ну и где тут эти бляди гной увидели?». «А что ж там?» — осведомился я. «Я думаю, тряпка, которую тебе в спину зачем-то зашили, — ответил усталый хирург. — Ты не бойся, мы её сейчас вынем, не век же тебе с тряпкой в спине ходить». Меня снова положили на хирургическую кушетку. Усталый хирург снял швы с моей раны и выдернул занавеску. Я плясал на кушетке, как жарящийся живьём карась. «Перестань скакать, — сказал мне хирург, — у меня очень острые инструменты, ты хочешь, чтобы я тебе лёгкое пропорол». «А вы дайте мне наркоз», — попросил я. «Уже дал, — ответил хирург. — У тебя пониженная чувствительность к калипсолу. Может, ты наркоман?». «Нет, я интеллигент и писатель», — ответил я. «Угу… — сказал хирург. — Вот писатели преимущественно калипсолом и долбятся. На кислоту у них денег нет, а за грибами в Пушкино съездить, так они тамошнего населения приссывают. Кстати, есть чего приссать. Знаешь, какие у пушкинских баб жопы!». Опасаясь сойти за наркомана, я решил терпеть боль более мужественно. Тем более, началось самое интересное. Усталый рассудительный хирург, не переставая обсуждать со мной и с ассистентом опасности воздействия пушкинских жоп на человека, находящегося под воздействием пушкинских же грибов, стал запихивать мне в рану зонд, дабы выяснить, есть там гной или же боткинские врачи бессовестно и безо всякого на то повода спихнули меня в 23-ю больницу, славную своим отделением гнойной хирургии на всю Москву. Я вцепился руками в железные части кушетки и сжал зубы, всеми фибрами стараясь не мешать врачу в его благородном труде. Наттерджек впоследствии рассказывала, что в это время из операционной раздавались такие страшные крики, что ей пришлось заткнуть уши пальцами. Странно, но я совершенно не помню, чтобы я кричал. Возможно, кричал усталый хирург. Интересно, зачем. Наверное, от усталости.

 

Наконец пытка закончилась. Мне налепили на спину пластырь и отвели в отделение раневых инфекций. В палате было темно, в углу тихо стонал и причитал безногий дед. Повсюду во тьме свирепо торчали забинтованные окровавленные культи. В общей сложности на четверых больных насчитывалось меньше десятка конечностей. Эта арифметика меня сильно расстроила. Уснуть не получалось. Я вышел в коридор побродить. По коридору весело рулил неопрятный дедок в инвалидной коляске. Он подъехал ко мне и, не выпуская из угла рта сального и слюнявого беломорного бычка, спросил: «Таблеток хочешь?». «Каких таблеток?» — удивился я. Дедок полез в карман вонючей пижамы, извлёк оттуда горсть грязных, смешанных с крошками и фантиками пилюль и таблеток и протянул их мне: «На, угощайся, малец, у меня тут разных много!». В этот момент я понял, что меня тошнит cолёной, жесткой и неотвратимой постабсентовой тошнотой. Я поспешил в сортир и принялся блевать. Заглянув в унитаз, я понял страшное и похолодел. Я блевал кровью. К тому моменту было уже около часа ночи, и на этаже практически никого из персонала не было. Где-то в глубине рекреации снулая одутловатая нянечка неспешно тащила какую-то страшненькую зеленую тележку. Неподалёку колесил на своей коляске давешний дедок. «Извините! — обратился я к дедку. — Меня тут кровью тошнит, куда мне обратиться». «В морг!» — пошутил дедок и вдруг развил совершенно гоночную скорость по направлению к далёкой, как моя литературная слава, нянечке. «Пациента кровью тошнит, — визжал дедок, в жизни которого наконец нашлось место подвигу. — В ружьё, суки толстовские!» Меня уложили на каталку, дали в руки тазик и потащили куда-то во тьму.

 

Во тьме оказался огромный и пустой холл хирургического отделения. Главный корпус 23-й больницы представляет собой центральное здание усадьбы, построенной в самом конце 18-го века архитектором с одесским именем-отчеством Осип Бове Жилярди. Тогда теряющиеся во тьме потолки и стрельчатые пролёты окон создали у меня смутное и мистическое настроение. Холл этот архитектурой напоминал некий архетипический «вокзал смерти», тот самый, где сходят с поезда души усопших, ещё не привыкшие к новому своему положению и оттого цепляющиеся за образы покинутого мира. В глубине огромного тёмного помещения открылась маленькая светлая дверь, и оттуда ко мне пошёл сутулый самурай в сопровождении белокурой спутницы с ярко выраженными формами. На какой-то момент я смирился с существованием загробного мира и даже успел подумать о том, как мне теперь быть с моим атеизмом. Собственно, я всегда предполагал, что в последний момент умирающий мозг должен подсовывать своему носителю некую утешительную, весьма развёрнутую и подробную галлюцинацию, в которой умерший и продолжает своё дальнейшее, иллюзорное для всех, кроме себя, существование. Наконец самурай и загадочная его спутница приблизились, и я понял, что за кимоно я принимал хирургический халат, а сабо, одетые на босу ногу, за гета. Босой хирург сел передо мной, лежащим на кровати, на стул и очень спокойным, с лёгким кавказским акцентом голосом сказал: «Мы пока не понимаем, почему Вас тошнит кровью. Вероятно — это язва, однако странно, что у Вас нет болей… Может быть, вы всё-таки принимаете наркотики?.. В общем, сейчас вам предстоит не совсем приятная процедура. Сначала вам промоют желудок, введя через нос дренаж, а потом сделают гастроскопию». «Доктор, а гастроскопия — это когда заставляют глотать видеокамеру, прикреплённую к ножке велосипедного руля?» — я задал этот вопрос совершенно спокойным голосом, я так замудохался, что мне было абсолютно всё равно. Мне просто хотелось, чтобы все эти приключения поскорей закончились, пусть бы и небытием. «У Вас образное мышление», — ответил доктор и улыбнулся сдержанной, тонкой улыбкой аксакала.

 

Надо заметить, что с того момента, как я перестал истерически переживать за свою жизнь, доктора из 23-й больницы стали вдруг вызывать у меня искреннюю симпатию. Вообще мне отчего-то казалось, что в этой больнице значительно безопасней, нежели в Боткинской, и уж тем более, чем в Мытищинской ЦРБ. Поэтому, пока мне промывали желудок, настроение я имел хоть и тоскливое, но скорее созерцательное, нежели перепуганное, что и позволило мне запомнить процедуру эту во всей полноте красок и ощущений. Процедура состояла в следующем. Через нос мне пропихнули зеленовато-желтую, под цвет соплей, трубку от капельницы. К свободному концу трубки прикрепили двухлитровый пластмассовый мутный шприц. Медсестра в салатовом халате, с совершенно шарообразными подвижными ягодицами и странной для её нежирного тела тяжелой, прямо наваливающейся на зрителя, и в то же время эксклюзивно подвижной грудью, набирала в шприц холодную водопроводную воду и через трубку загоняла её мне в желудок, отчего я на какое-то время получал редкую возможность ощутить себя выпуклой и твёрдой, полной жидкости клизмой. Когда вода начинала литься у меня через рот и прочие не предназначенные к тому отверстия, девушка откачивала её вместе со сгустками крови и прочей скопившейся в моём брюхе дрянью посредством того же аппарата. Шприце на двадцатом мозг мой словно смёрзся, и я с безразличием замерзающего полярника наблюдал за алыми разводами в умывальнике, за биеньем толстой, яростно бликующей струи водопроводной воды, за грозно шевелящейся прямо перед носом в смешанном аромате формалина и сладкого девичьего пота огромной грудью.

 

Наконец промывание закончилось, я забрался под хлипкое больничное одеяло. Меня била крупная таёжная дрожь, усугублённая простывшими к утру объёмами медленно сереющего от наступающего утра больничного холла.

 

Но вот закончилась и дрожь. Меня опять погрузили на каталку и повезли в реанимацию на гастроскопию. В реанимации добрая весёлая округлая старушка напрыскала мне в рот какой-то произведшей немощное впечатление аэрозолью и принялась запихивать в мою глотку упругую ножку черного, издающего тихое инопланетное жужжание, велосипедного руля толщиной в два пальца. Я блевал кровавыми сгустками, всхлипывал, крутил мордой, но всё никак не мог проглотить велосипедного штурвала. «Вадим! — шептала добрая старушка. — Ну проглотите уже, вы же себя калечите». Я всячески пытался потрафить доброй бабушке, но мазы не было. И тут совсем уже отчаявшаяся старушка совершила простое медицинское чудо. Она как-то вся осветилась изнутри зеленоватым, нехорошим светом и с отчётливостью, характерной для бортовых компьютеров, ведущих отсчёт перед самоликвидацией космолёта, произнесла: «Андрей! Глотай палку». Надо сказать, что Андреем звали моего ныне покойного отца и что примерно в моём возрасте ему вырезали язву. Я опешил от столь пронзительной, совершенно мистической проницательности сотрудника медсантруда и палку проглотил. Ещё с полчаса бабушка елозила своим инструментом у меня в желудке, весело восклицая: «Вот там, поглядите! Рубцы-рубцовичи! Ой, вот она, язвушка-родимушка! А это кто у нас? Никак гастрит-гастритыч, дедушко застарелый!». Щебетания её флегматично и скептически комментировал давешний хирург-самурай: «Да нет там ничего, Марья Семёновна, один пустой желудок… какая ж это язва, это огурца кусок… да такой гастрит сейчас у каждого второго новорожденного». Вообще хирург-cамурай смотрел на экранчик гастроскопа с тоской и без воодушевления. Так смотрит целевой потребитель ОРТ на ретроспективу Микеланджело Антониони. Видно было, что ему не хватает переплясов и «жизненности», что он стосковался по привычной дозе адреналина, что он бы предпочёл быдласто ржать и счастливо прихрюкивать вместо того, чтобы пытаться понять, зачем по экрану бродят, жеманно кривляясь, ретрушные красотки в белых плащах и с завлекалочками, мурлычут плохо связанные между собой выспренние фразы, перемежаясь лишь унылой, спитой, утробно бормочущей харей Марчелло Мастрояни. Я решил отвлечься от редкостно неприятных своих ощущений и скосил глаза туда, где к зонду гастроскопа крепились ручки. Я даже разобрал год выпуска аппарата: 1963. Механизм был ровно на 10 лет старше меня.

 

И вот наступил момент, когда бабулька вдоволь натешилась техническим антиквариатом. Она лихо выдернула из моей глотки чёрный, напомнивший мне теперь полицейскую дубинку, гастроскоп, и сказала: «Я этого молодого человека себе оставлю. Ничего, конечно, внутри у него не видать, ну так откуда-то кровь же текла? Снимочки ещё раз посмотрим, а в бумажке напишите, что пациент переводится в реанимацию».

 

Отчего-то переведение в реанимацию окончательно меня расслабило. В реанимации было много разнообразных высокотехнологичных на вид механизмов и даже подобие евроремонта. Все это производило впечатление солидное и обнадёживающее. Повсюду мигали какие-то электронные красно-зелёные очень научные шкалы. Громоздкие, обильно покрытые кнопками и рукоятками ящички причудливой формы нагнетали в недвижимые тела пациентов живописные цветные жидкости и воздух через прозрачные или, напротив, гофрированные шланги. И над головою каждого неподвижного тела, на спецтабличках в культурных рамочках, было обозначено, как это тело зовут и в чём состоит его повреждение. Меня, для начала, положили около огромного арочного окна с широчайшим подоконником, за которым как-то сразу и резко вспыхнуло и защебетало солнечное, пронзительное весеннее утро. До этого момента я много раз слышал, что после многодневных истязаний обычное щекотание пятки может доставить какое-то особенное, не имеющее отношения к насилию, сексу или наркомании наслаждение. Но брезгливость моя к шинкарочке Ляле и еённой плётке не позволяла досель проверить этого утверждения. И тут я всё взял да и ощутил. Чувство было почти идентично тому, с каким я проснулся в своё время в весеннем, сладостно пахнущем потом и цветами похмельных, любящих кого попало тел, весеннем Риме. Однако не было ни подмигивающего духа огромных сосен, ни странного не исследованного ландшафта, ни очень красивых, но очень чужих людей, было только яркое небо, какой-то дом с тусклыми желтыми засвеченными машкерами, птичье щебетание и здоровенное окно в реанимации с неестественно широким подоконником. На окно и подоконник я смотрел очень долго, хотя думаю, что с чувством времени у меня в тот момент был не самый жесткий порядок, отчего померещилось мне, будто между тем мгновением, на котором хлынула в мой вдруг ставший ненормально восприимчивым мозг нежданно проснувшаяся весна, и секундой, когда незнакомая худосочная и не слишком богатая зубами старушка произнесла за моей спиной: «А поставьте-ка ему, болезному, аминокапрон», прошло несколько счастливых, полных птичьего пенья и свежего утреннего небесного света недель весны. Молодые, безликие пока медсестры поставили мне на сгиб локтя катетер и подключили к нему капельницу с аминокапроновой кислотой. Мозг мой пел острым, высоким, вибрирующим зуммером, когда из-за спин расступившихся медсестер возник давешний усталый хирург и осведомился о том, как идут у меня дела. «Да как-то так, потихоньку», — я улыбнулся, стараясь выразить лицом весь массив находившегося у меня внутри спокойного счастья. Очевидно, получилось это не слишком удачно, так как усталый хирург покачал головой, которая, как показалось мне, сейчас упадёт на грудь от утомления, и сказал: «Ну ничего-ничего, главное, что теперь ты, скорее всего, не умрёшь». Невдалеке малозубовная старушка добрым учительским голосом бормотала: «Вот понапривыкли, черти… Всё через друзей, всё непонятно как… А кто теперь за твои раны отвечать станет? В трёх больницах их видели. Кому теперь отвечать, ежели что, я спрашиваю? Всегда надо по официальному пути идти! Для того умные люди и придумали вам официальный путь, чтобы вы по нему ходили». Я хотел сказать старушке, что на официальном пути меня, вероятнее всего, ждала безносая с окровавленной занавеской в костлявой спине, но не смог. Какая-то шустрая медсестра воткнула в пузырёк на капельнице здоровенный пластмассовый шприц, поле зрения моего с чуть слышным плеском, совершенно по-телевизорски схлопнулось в горизонтальную нитку на тёмном, бархатном сиреневатом фоне, а потом погасла и нитка. Чёрное пространство, куда всё ещё прорывалось издалека птичье пенье, наполнил смешанный запах календулы и сирени, и где-то в дальнем верхнем правом углу тончайшей часовой пружиной плеснул и пропал золотистый хвостик ускользающего сознания.

 

Очнулся я, судя по всему, через несколько часов. Внутри меня двумя плюшевыми уютными зайцами расположились умиротворение и легкость. Обрадовавшись столь редким за последнее время внутренним зайцам, я с мальчишеской бодростью спрыгнул с каталки и встал возле неё в рост. Тут же на мозг мой стал опускаться сверху тёмный сиреневый ароматный занавес, а в левом виске запел сиплый и тихий зуммер, предупреждая, что до полного отключения сознания осталось 5 секунд. Я поспешно принял горизонтальное положение. Зуммер смолк, и занавес уехал в небеса, а из тьмы выпрыгнула симпатичная и боевитая пританцовывающая докторша, похожая на Уму Турман, привитую к Лесе Украинке. «Чего напугался! — смешливым полукриком обратилась ко мне Ума Украинка. — У нас тут не ходят! У нас тут реанимация!». «А ты вон как пляшешь», — решил я качнуть права. «Я другое дело, — осклабилась девица, отведя в сторону стройную ногу и запрокинув назад верхнюю часть тулова. — Я исконный здешний обитатель, у меня привилегии».

 

Почтение моё к исконным обитателям и законам каких бы то ни было мест — инстинктивно, грубо и темно. Сколько раз в жизни это моё мрачное первобытное свойство мешало мне бесшабашно наслаждаться тем или же иным экзотическим ландшафтом, заставляло бестолково морщить потный лоб под пробковым шлемом, разбирая нецензурные надписи на урду или же суахили, покрывающие поросший ядовитым мхом древний столб. Обидно то, что двигала мною в такие моменты не благородная страсть Шампольона, а вульгарное опасение обоссать чей-нибудь священный тотем. И всегда именно в это время мимо проносились на армейских джипах весёлые молодые люди, швырявшие в древние пагоды и священные рощи пивные банки, динамитные шашки, и выполнившие свою усладительную функцию жены и дочери коренных обитателей. Последняя, замыкающая скотина в цветастой рубашке, зеркальных очках под мятой панамкой и с задранной вверх папиросой случайно задевала задним бампером изучаемый мной реликт, и он всякий раз обидно и больно бил меня в лобешник.

 

Это же злокачественное почтение к истории чужого родного края постигло меня и здесь. Твёрдо решив не нарушать больше устоявшегося уклада, я стал изучать окружающее пристальным и холодным взглядом, подобающим скрупулёзному этнографу.

 

За то время, пока я отсутствовал в актуальной реальности, бойкие докторши передвинули мою каталку от сияющего арочного окна в затхлую глубину реанимационной залы. Теперь по левую руку от меня лежал крупный волосатый мужчина с грубой и корявой, изображающей голову орла, татуировкой на правом плече. На лице мужчины примостился сложной формы аппарат вида научно-фантастического и угрожающего. Примерно такими штуками неведомые сотрудники расположенной где-то там истины, стремились умучить агента Малдера в финальных, бездуховных сериях «Секретных Материалов». Было удивительно, что механизм такого рода может выполнять и позитивную функцию, однако в данном случае он её выполнял. Аппарат этот, управляемый большим, угловатым, мигающим лампочками кибермозгом, нагнетал вовнутрь мужчины всякую всячину. Неусвоенные остатки нагнетённого прежде стекали через воткнутые кое-где в мужчину трубочки в разнообразные пакетики. Неприятные на вид конечности мужчины были привязаны к койке грязными, толстыми, свёрнутыми в верёвки бинтами. Иногда мужчина поднимал свои красные, покрытые цыпками руки и делал в воздухе странные пассы, упорно борясь с мешающими его движениям верёвками. Как я узнал позже, мужчина этот работал таким образом с виртуальной клавиатурой внутреннего компьютера. Он пытался, не выходя из отдалённых закутков виртуальности, где в те дни окопалось его загнанное в угол эго, так изменить актуальную для нас реальность, чтобы все привязанные к кроватям живые человекомашины, взятые в плен злобными агрегатами, получили бы наконец свободу. Под свободой этот мужчина понимал право принимать алкоголь в неограниченных количествах вплоть до полной деструкции организма реципиента.

 

История болезни мужчины была лиха, поучительна и печальна. Около десяти дней назад он был доставлен в больницу с острыми болями. Врачи обнаружили у него панкреатит. Мужчину поместили в отделение и стали готовить к операции. Однако два дня в отсутствие свободы общения с алкоголем оказались невыносимы для вольнолюбивого ума. Мужчина бежал из хирургического отделения, предпочтя быструю пьяную смерть тотальной несвободе трезвого существования. Неделю родные разыскивали своего кормильца, и лишь по прошествии семи дней двое в жопу пьяных друзей принесли в дом бесчувственное погибающее тело. На протяжении недельного запоя мужчина употребил такое количество спиртов, водок и самогонов, что нервная его система не желала больше отправлять даже самые несложные свои обязанности — например, такие, как регуляция процесса дыхания. То есть к моменту доставки в лечебницу пациент не был способен самостоятельно вдыхать воздух, в связи с чем его и подсоединили к аппарату искусственного жизнеобеспечения. На протяжении недели мужчине, находящемуся в состояние бессознательном, всячески чистили кровь и промывали организм. По меткому выражению Леси Турман, если б тушка этого парня cлужила бы до этого унитазом в бесплатном сортире на крупном вокзале лет эдак десять, то после всех применённых к ней очистных процедур её, не опасаясь, можно было бы подавать в приличнейшем ресторане в качестве винного бокала. Ни один сомелье не различил бы следов выпавших в недалёком прошлом на долю благородной посуды лишений. Однако, когда, по прошествии недели интенсивнейшей чистки организма, с помеченного Орлом бесформенного воина сняли, наконец, жизнеобеспечивающую сбрую, тяжелейший дух мощного перегара затопил реанимационную, и агрессивный, злобный, но слабый белогорячечный лепет достиг наших ушей: «Четвертая в расчёт! — шептал вырвавшийся из пут виртуальности боец. — Берегите, мужики, брата Борю! Дима! Перережь верёвки! Слышишь, сука! Режь верёвки, я сказал! Щас я вас тут всех, сука, уделаю», — и он вновь начинал барабанить пальцами обеих привязанных к кровати рук по несуществующей клавиатуре. «Каким ты был, таким ты и остался, — весело хохотнула Ума Украинка. — Запаковать бы тебя обратно, чтобы не вонял!».

 

Справа от меня лежало не менее причудливое, однако и не более привлекательное существо. Это был маленький, около ста двадцати сантиметров в высоту, шустрый и корявый человечек. Лоб его скрывался за тяжёлыми мохнатыми надбровными дугами, ноги изгибались весёлым колесом, а ладони и ступни были размером с его же бритую налысо асимметричную голову. Более всего внешне пациент напоминал Полиграфа Полиграфовича в переходный период. Вот только не было на него Борменталя. Интеллектуально человек этот отличался от товарища Шарикова большей бестолковостью, неловкостью в самых несложных упражнениях и полным отсутствием какого бы то ни было пролетарского самоосознания. Больше всего он любил кушать. Делал он это с редкой искренней задорной жадностью. «Хозяйка! — длинно и звонко тянул он каждые 20—30 минут. — Хозяйка! Дай, родимая, хлебушка!». Если съестное отчего-то не возникало, он продолжал увещевания: «Доктор! Доктор! Поглядите сюда! Прикованного к кровати питания лишают!». Вообще сфера интересов этого по-своему очень цельного и самодостаточного человека полностью ограничивалась процессами потребления пищи и дефекации. Некоторое любопытство у него вызывало также мочеиспускание, однако заметно было, что процедура мнится ему непродуманной и легковесной. Ни сексуальных порывов, ни страсти к обладанию чем-либо, ни даже примитивного любопытства он не проявлял вовсе. Тем более странным казалось настоящее изобилие дешёвых православных образков в ярких пластмассовых окладцах у его изголовья. К сожалению, лёжа относительно далеко, я не смог поимённо установить святых, участвующих в сем странном иконостасе. Больной относился к иконам удивительно бережно. Например, мочась в потолок, он старался, чтобы ни капля истекающего продукта не попала на кого-нибудь из небесных покровителей страждущих. При этом нательный свой огромный алюминиевый крест он грыз нещадно. Так же безжалостно он истязал и свое и без того настрадавшееся тельце. Он весело сколупывал с себя катетеры, сдирал кислородную, зачем-то надетую на него врачами, маску и периодически сосредоточенно старался открутить себе нос. «Скажи мне, такой-то такойтович, — задорно спрашивала Недошарикова Леся Турман. — Ты ведь, не иначе, бомжик?». «Вот ещё! — удивительно внятно возмущался он в ответ. — У меня квартира на Новом Арбате!». «Ишь ты! — удивлялась жизнелюбивая докторша. — Так ты небось пьёшь, как паровоз!». «Что ты, хозяйка, — возмущался собеседник. — Я водки-пива вовсе не понимаю. Более всего в жизни я люблю строить модели самолётов и парусников. Великолепные, кстати, строю модели! Кушать-то скоро будем?». Часов около трёх ночи пациент этот вдруг взвыл пронзительно и призывно. Прибежала заспанная докторша: «Что надо тебе, изверг?» — тихим, всепрощающим голосом осведомилась она. «Да вот, хочу с Юрием Михайловичем Лужковым чайку попить», — скромно ответил удивительный пациент. Задолго до того, где-то часов в семнадцать по московскому времени, так и не сподобившись выпросить у врачей очередную порцию кормёжки, любитель моделей парусников вскочил, выдрал из себя все катетеры, выбежал на середину реанимационного покоя и с визгом совершил акт непроизвольной дефекации, наверное, таким образом протестуя. Непосредственно перед этим он пытался сорвать катетер у меня, в связи с чем я был крайне обрадован воспоследовавшим за анальным протестом уриногенитальным возмездием. Пациента этого привязали к кровати бинтами и вставили ему катетер в урину, дабы больше не было причин вернуть ему отнятую свободу. Всю ночь до утра несчастное существо упрямо боролось с неволей, издавая тусклые и страшные вопли, ужас которых состоял в том, что принадлежали они даже не животному, а чему-то более страшному. Издавал эти звуки человек, пришедший отчего-то в психическое состояние, никак не позволяющее ему совершать поступки, сколько-нибудь согласующиеся даже с самой примитивной, животной рациональностью. Понимание того, что за пределами хрупкого человеческого интеллекта лежит эта безжалостная, бессмысленная и унылая пропасть, превратило мою ночь в реанимации в череду мрачных, мучительных и бессмысленных в глубокой своей беспросветности размышлений. И ведь в самом деле, к чему все эти Канты, Ницше и Cекацкие, к чему Дарвин, Лоуренс и Докинз, к чему удивительный ротовой аппарат арахнида и поразительный эхолокатор нетопыря? Зачем вообще существует хрупкий атолл эволюционирующей жизни и венчающий его, гнущийся под всяким вонючим ветром шпиль мировой культуры, если остров этот окружён мрачным, полным нечистот океаном бессмысленного в своей нелепости, беспросветного и слепого безумия.

 

Третий мой соратник по реанимации впечатлил меня в куда меньшей степени. Ну и слава профессору Пирогову. Впечатлений от первых двух мне было вполне достаточно. И так уже cпервоначалу показавшаяся мне уютным Ультима Туле в воющем, стенающем и норовящем стукнуть по башке какой-нибудь хернёй мире реанимация теперь всё больше отождествлялась у меня с ворвавшейся в горящий бордель ватагой умалишённых. Особенную шизофреничность ситуации придавали спокойно, умело и грамотно делающие своё повседневное дело, на фоне общего рафинированного безумия, фигуры врачей. Я поинтересовался у Леси Турман, зачем и, главное, каким образом она, молодая девушка, с такой позитивной искрящейся интенсивностью сутками меняет памперсы, извлекает столовые ножи из жирных животов пьяных домохозяек, возится с выпавшими с седьмого этажа умирающими младенцами вместо того, чтобы тихо раздавать пилюльки смазливым молодым людям в отделении общей хирургии? «Знаешь, — ответила девушка, — ты сам ответил на свой вопрос. Моя молодость и ярость нуждается в мощном яростном фоне, на котором она могла бы существовать органично. Нестись на яркой доске по снежному склону или же в пьяном виде в автомобиле по Рижской эстакаде мне представляется занятием бестолковым и дорогостоящим. Уж лучше я и дальше стану вынимать сноубордические доски и автозапчасти из организмов, пострадавших на вышеописанном пути. А пилюльки… Раздача оных ждёт меня в немощной старости…».

 

Так вот, третьим моим партнёром по реанимации оказался бледный и капризный малороссийский юноша с хорошей фигурой и злым заострённым лицом. Он без конца жаловался на невыносимость окружающего безумья, много ел и всё время рассказывал, как провёл в реанимации четыре дня. Провёл он их в кресле, с зондом в кровящем желудке. Ранним утром, часов в девять по московскому времени его погрузили на каталку и увезли в отделение общей терапии. Юноша ликовал, и я отлично понимал причину этого ликования. Его увезли в человеческую яркую жизнь, приплясывающего лёжа, играющего бровями и окутанного сверкающими бледными животворными весенними лучами, а меня оставили между агрессивно бредящим алкашом и почти уже освободившимся от пут шизофреником. «Доктор, а когда меня выпустят?» — спросил я у кого-то из новой смены врачей, отчего-то состоящей преимущественно из сутуловатых осторожных фриков в круглых очках и жаждущих замужества, выросших в ощетинившихся кремлями и церквями крошечных городках средней полосы, скользких от диет и притираний, безвкусно душистых селёдок со злыми, густо накрашенными глазами. Наиболее человечного вида медленный, с доброй улыбкой фрик ответил мне: «Сейчас будет обход, так ты попроси академика, чтоб тебя отсюда перевели. Только не вздумай рассмеяться!». «Зачем это мне смеяться?» — слегка обиженно подумал я, а минут через десять произошёл обход.

 

Собственно, если есть зрелище, которое может служить более злобной карикатурой на русскую культуру, европейскую цивилизацию и прочие злокачественно незыблемые ценности, нежели совет директоров большого постсоветского предприятия, то это, несомненно, врачебный обход в крупной московской больнице. Представьте себе полтора десятка мужчин и несколько совсем юных барышень, пытающихся перемещаться в сравнительно тесном (для такой-то ватаги) помещении, стремясь соблюдать сложнейшую табель о рангах и добрую сотню загадочных для постороннего зрителя неписаных законов. Это выглядит так, как если бы группа, собравшаяся на шести квадратных метрах исполнять сложный средневековый придворный балет, при этом ещё старалась бы не потерять очередь за молоком и вдобавок не упустить ничего из идущего по единственному телевизору сериала. Добавьте к такому зрелищу изобилующий латынью саундтрек, по-линчевски многоуровневый в смысле загадочных для непосвящённого и оттого особенно волнующих политических полунамёков и несомненно злых, непонятных никому, кроме совсем уж верхних руководителей, шуток. Добавьте белые халаты, перетаптывание в бахилах, учёное понимание на вытянутых недвижимых лицах, вертлявое заискивание еще покамест смазливых низших чинов и мощную, недвижимую осоловелость руководителей верхнего эшелона, и вы получите то великолепие, которое я для себя потихоньку окрестил «куклусклан на жёрдочке». Собственно, сложность работы не совсем ещё отбросившего за ненадобностью здравый смысл врачебного обходчика я оценил быстро. Из тех многочисленных задач, которые обходчики выполняли с потрясающей лёгкостью, передо мной стояло всего две. Первая и наиболее важная — не заржать, как бзднувший на свободе конь. Вторая — определить, кто же из куклусклановцев академик. Обе оказались непросты. С первой я справился, больно ущипнув себя за внутренность ляжки, вторая оказалась сложней. Для начала я исключил из списка подозреваемых лиц моложе 50 лет. Единственный руль, у которого место соплякам, — руль велосипедный. Вторым этапом я отбросил всех явно подобострастных персонажей. Оставались ещё, как минимум, трое. Первый — огромный осоловелый, похожий на затерянного в степи дореволюционного лакея, жлоб. Второй — уверенный в себе усатый, с лисьими глазами сутулый плут, напоминающий кавалериста-психопата из фильма Михалкова «Свой среди чужих». И третий — низкорослый, живой, с умным ехидным лицом деловитый дедок. Дедок мне понравился. Я понимал в тот момент, что практически всегда, идя на поводу у веры в человечество, я утыкался в финале рожей в обильно унавоженную подошву, но дедок, черт побери, был мне симпатичен. Я знал, чем рискует человек, перепутавший генерала с фельдфебелем, но я сказал себе: «В пень всех жлобов и хитрых психопатов», — а дедку, как раз кивнувшему мне в этот момент головой в знак приветствия: «Здравствуйте! Извините, пожалуйста. Со вчерашнего дня я чувствую себя значительно лучше, и, конечно, хотел бы, по возможности, скорее покинуть реанимацию». Спич свой я сопроводил разухабистой дебиловатой улыбкой, к которой как нельзя лучше подходят слова «Пуля дура, а штык молодец!». Кортеж удалился в другую комнату, а ко мне подошли двое из числа отметённых за подобострастие. Один бегло пощупал мне живот, второй достаточно болезненно оторвал от спины повязку и сказал: «Всё. Переводим в отделение». Я расслабленно откинулся на каталке и внутренне выдохнул: «Bingo!»

 

Однако не сразу прибыла за мной оплетённая розами и плющом, осенённая свежими всполохами каталка. С полчаса пришлось мне ещё прозябать в покинутом, уж и не ведаю по какой антинаучной причине, всеми врачами реанимационном покое. За это время оба сопутствующих мне на тот момент персонажа набрали полную силу злоумышленной бесноватости. Слева бесформенный абрек со знаком Орла тяжело и резко двигал колышущимися телесами, стремясь раскачать своё заблёванное, тяжело смердящее ложе, и завывал на искаженном албанском. Справа же тихий осторожный безумец отгрызал последние сдерживавшие его насусленные зеленоватой слюной путы и победно подхихикивал. Я смотрел в потолок, делал вид, что я чужой на этом празднике пробудившейся жизни, и понимал, что, весьма вероятно, спасён быть не успею. Случайно забрела к нам пара накрашенных хихикающих селёдок. Одна посмотрела на меня c гастрономическим сладострастьем стосковавшейся по улову Рапунцели и взяла шприц. Дева наполнила орудие несправедливого возмездия каким-то бесцветным препаратом и приблизилась ко мне. «Вам укол», — произнесла она шелестящим садическим шёпотом. Листы, согласно которым в меня загружались медикаменты, давно снял со стены и унёс к себе добрый стеснительный доктор. Поэтому я понял, что действия девицы представляют собой чистый экспромт. «Укол? — cпросил я. — А болезненный?». «Сейчас узнаешь!» — ответила сельдь и лизнула себя в подмышку длинным сиреневым языком. Боли неприятней, чем от этого укола, мне в моей жизни испытывать не доводилось.

 

Прибыла каталка, и меня быстро и без фанфар отвезли в тот самый громоздкий холл, который я не так давно принял за древний, гулкий вокзал Валгаллы. Мои вещи лежали комком в углу кровати. Надеть практически ничего было нельзя. Всё шмотьё было в бурых, картонных на ощупь отвратительных разводах. К использованию годны были только джинсы и ботинки. В этом здоровенном гулком обшарпанном зале, сидя по-турецки на смятой кровати, я вдруг очень сильно ощутил свою голую одинокую бесприютность. Очень ясно увидел, что вот меня и всего человека, что эта бледная босая фигурка в рваных штанах. Я понял, что мне срочно, мучительно надо увидеть Наттерджек. Я побежал на розыски телефона. Cтесняясь своего не слишком гламурного вида, я не стал просить мобильный у кого-то из больных, а, вломившись в ординаторскую, потребовал связи. Наттерджек обрадовалась моему звонку. По голосу было слышно, что её попустило, так как с момента моего попадания в реанимацию внятных известий от меня не было, а сколько-нибудь вразумительной информации врачи почему-то ей не дали. Она обещала приехать через час и привезти всякого, и мне полегчало. Я сел на кровать и стал разглядывать свои пальцы, так как больше заняться мне было нечем. C головой моей происходило нечто любопытное. Возможно, это было следствием потери большого количества крови, возможно, меня угостили какими-то интересными препаратами, а может быть даже, мой личный мозг, видя, что природная эйфория ему в ближайшее время не светит, самостоятельно выработал кое-какую мулю для развлечения. Короче, меня неплохо тащило. Лёгкое головокружение сопровождалось слабыми психоделическими эффектами, как от слабого ЛСД. Отслоившаяся краска на стенах становилась вдруг загадочными петроглифами, посредством которых былой умученный, а может, напротив, спасённый больной стремился передать мне послания; взгляды нянечек и врачей наполнились тайным смыслом, а среди линий на своих ладоней я нашел английский вензель пятнадцатого века. В этом виде меня и нашла Наттерджек. Я сидел в одних джинсах на кровати и с нездоровым интересом изучал свои ногти.

 

Собственно, дальнейшее моё существование в больнице интереса не представляет. Обычные нудные процедуры, сон и чтение. Лечащий мой врач оказался человеком мягким, интеллигентным. Поэтому скоро из холла я перебрался во вполне благоустроенную палату, публика в которой, как на подбор, была симпатичная. При этом по холлу и двору лечебного заведения шлялось временами такое мрачное гобло, что мучительно хотелось украсть в перевязочной скальпель. Вообще пациенты делились на три больших группы. Первая и самая обширная — алкоголики за сорок, пораженные циррозами и панкреатитами. Вторая — юные наркоманы, как правило, угодившие в больницу с пузырями на венах и сепсисами. Третью, и самую малочисленную, составляло звероподобное гоблище, повреждённое в пьяных поножовщинах. Я не мог с полным правом отнести себя ни к одной из перечисленных групп и общения с сокамерниками избегал. Каждый вечер в четыре пополудни ко мне приходила Наттерджек, приносила мне домашней еды и прочих забав. Мы шли с ней гулять во двор находящейся рядом с больницей массивной тяжелой церкви, похожей на гербовую печать на столе чиновника восемнадцатого века. Храм этот по неведомой причине был посвящен Симеону Столпнику. Cам Столпник был изображен на стене того, что, по всей видимости, называется клиросом. Он был выполнен в технике мозаики, отчего вид имел растерянный. Сидел Симеон Столпник в некоем подобии фужера с окошками, торча из этого сооружения по пояс. Ногам симеоновым совершенно негде было поместиться внутри фужера, поэтому всякого созерцавшего икону христьянина в какой-то момент настигала мысль об оптическом обмане или же хирургическом отделении. Тонкий выбор между иллюзией и хирургическим вмешательством по мне так во все времена оставался актуальнейшей проблемой отечественной духовности. На церковном дворе было тихо. Ниже шумела улица, вдалеке поблёскивала река, а у наших ног в цветниках пробивались первые ростки, иногда налетал короткий, мягкий, как силуэт котёнка, весенний ветер. В верхушках деревьев путались желтые вечерние лучи. Нам было счастливо. Мы сидели каждый вечер, обнявшись, говорили преимущественно о пустяках, и лишь когда купола дощатой, похожей на поставленный набок сарай колоколенки наполняли воздух слепым и бездарным, коммунально-кухонным звоном, мы покидали церковный двор, всякий раз недоумевая, отчего русский народ предпочитает славить Господа вприсядку.

 

Однажды в субботу меня навестил нежно любимый мною поэт Андрей Сеньков. Он принёс мне гранатового сока и три книги. Сеньков очень сложная личность. Внутренне он напоминает музыкальную шкатулку шестнадцатого века с сорокафигурным механическим театром на крышке. Мы проговорили минут сорок, и Андрей ушел. А книги остались. Андрей очень скрупулёзно подошел к их подбору. Первый роман принадлежал перу писателя Евдокимова и назывался «Тик». Он представлял собой ярко натуралистичную историю изуверского безнаказанного убийства молодого инфантильного кинопродюсера, к которому так или иначе оказывалось причастно всё его окружение. Помимо тщательно выписанной сцены убийства, содержащей, к слову, вырезание глаза, отрезание руки ножницами по металлу и выстрел в грудь, книга cодержала весьма дотошный анализ корреляции реальных серийных убийств и появления на экране голливудских маньячников. Все сцены насилия выписаны оказались качественно и с любовью. Роман, что называется, попал мне в жилу и очень понравился. Собственно, это одна из немногих книг, основную мысль которых я могу передать словами. Так вот, месседж «Тика» или «Тайной Истории Кино» состоит в том, что само существование мифа о маньяке-извращенце, ренегате, маргинале, оригинале, о маньяке особенном, о Раскольникове, Гренуе, Докторе Лекторе, в первую очередь говорит о том, что, как правило, самые жестокие акты насилия совершаются существами с диаметрально противоположным вектором ментальности, сиречь простыми мужиками, любящими воблу, баб и футбол, или же заурядными бабами, тихонько посапывающими в креслах под «Санту-Барбару» в свободное от расчленений малолетних время. И что, собственно, единственной функцией этого мифа является обвинить «странных» и развязать руки «простым хорошим парням» для как бы карающего жесточайшего насилия. В общем, читайте, роман искренний и умный, хотя и написан дрянным трескучим языком.

 

Вторую принесённую Андреем книгу я читать не стал, и не потому, что я не доверяю его вкусу, просто я физически не способен воспринимать тексты и кинофильмы о местах заключения. Это книга Андрея Рубанова «Сажайте и Вырастет». По слухам, книга хорошая. Третьим томом оказалось сочинение «Черный Пеликан» за авторством Вадима Бабенко. Книга эта на девятистах страницах языком середины девятнадцатого века рассказывает нам о личном хадже отвратительного слащавого хлыща. В результате хаджа этого хлыщ, как и положено, личностно вырастает, становясь ещё отвратительнее, слащавее и хлыщеватей. Однако эту книгу я прочёл целиком. Более всего меня заворожила тонкость, с какой автор имитирует манеру мышления очень неприятного человека. Каждый вывод, сделанный героем, словно бы вытягивается к жизни теми вымороченными и неприятными языковыми конструкциями, которыми главный герой имеет привычку думать. Книга очень ярко демонстрирует нарождение этического из эстетического, характера из стиля, поступка из декорации. В общем, неплохой роман о первородстве эстетики. Большое спасибо, Андрей!

 

Вот, пожалуй, и всё. Остаётся добавить, что через четырнадцать дней меня отпустили. Милейший лжеюзер Лесгустой отвёз нас домой. Мы уютно потрепались за чаем. Ближе к вечеру мы с Наттерджек купили две бутылки сухого вина и выбрались на окраину города, к самому дворцу культуры Имени Шестидесятилетия Молодёжи, туда, где пока живы старые, безжалостно истребляемые ныне Мытищи. Туда, где ещё существуют одноэтажные, утопающие в сирени домики, извилистые тропинки, живописные сараи, украшенные снаружи дорожными знаками, старыми часами, дисками от циркулярных пил и картинами безвестно спившихся живописцев, всю свою тихую жизнь изображавших всё ту же сирень и те же домики. Мы сидели на краю железнодорожной насыпи. Сирени, конечно, не было, да и черёмуха ещё не зацвела, но насыпь уже зеленела и на сизых в салатовую прозелень скатах виднелись первые ярко-желтые пятна одуванчиков. Под нами, в овраге изредка грохотали поезда. Деревья в дымчатой зелени призрачных пока крошечных листьев плавно и странно двигались над оврагом. В ясном, высоком и в то же время бесцветном, как это бывает только ранней весной, небе ломались сложные сходящиеся вдали конструкции железнодорожных проводов.

 

Это было одно из наших с Наттерджек любимых мест в Мытищах. Сложность рельефа и многочисленность параллельных прямых создаёт здесь особенную, инопланетную, что ли, игру перспектив, которая хороша и в тёплом сентябре, и в сером летнем дожде, и ранней весной. Мне было удивительно хорошо. Я испытывал совершенно детскую беспечную радость жизни. С окружающего сдули будничную пыль. Всё-всё — насыпь, деревья, лёгкое опьяненье, запах волос Наттерджек — стало вдруг долгожданным, праздничным, сладким. Меня попустило беспокойство, и я, видимо, как советовал в своё время дурачок Карнеги, начал жить. У меня не было работы и оставалось совсем мало денег, но у меня была Наттерджек, было полбутылки крымского вина, были целы голова, руки и ноги. Подо мной была красивая насыпь, а сверху сквозила бесцветная, пронзительная, но нестрашная бездна, я дышал свежим холодным загородным ветром, в котором угадывались железнодорожная гарь и первая пыльца растений. И повсюду с каждой минутой всё острее становилась очень-очень ранняя весна.