Реминисценции. Второй рассказ о Мадагаскаре
Собрания проходили два-три раза в неделю. Было холодно, сидели не раздеваясь, в шубах. Сквозь замерзшие стекла виднелась покрытая льдом река. Купола церковные то сверкали под холодными лучами зимнего солнца, то расплывались в морозном тумане. Я не успевала вести протокол, руки мерзли. Наконец, мы попросили о помощи, и нам прислали с фронта контуженного секретаря.
Давай уедем… — Куда? — На Мадагаскар. — Почему на Мадагаскар? — Там тепло, там страусы бегают. — Знаешь, когда жирафа повредит ногу, то ложится и умирает. Молча. Жирафы не кричат.
Стали поступать заказы. Мы создали закупочную комиссию, но некому было вести денежные дела, и тогда нам прислали с фронта контуженного бухгалтера.
Стекло и бетон! Стекло и бетон! Воздух, пронизанный светом. Высоко в небе парит перепончатокрылое существо, пикирует, вздрагивает, взмывает вверх, зависает и вновь пикирует, останавливается в полуметре от земли, от каменного пола, покрытого геометрическим узором. Слюдяные крылья переливаются на солнце, фиолетовые блики смешиваются со светло-розовыми. Существо улыбается, смеется и, сложив руки на груди, вновь устремляется в небо. Небо, легкие облака на голубом фоне, нарисовано на потолке. За окном видна река и высится вертикаль башни, скошенный цилиндр, попирающий гигантский куб, наполовину ушедший в болотистую почву. Идет снег. Холодно. Одноногий барабанщик тащится вдоль реки. Барабан огромным горбом круглится у него на спине. Боммм! Это бьют часы в полутемной квартире. Четверть первого. Надо прикрутить фитиль керосиновой лампы и в темноте лечь на диван, как есть, в платье и шерстяном платке. От холода сводит пальцы, но если натянуть на голову тяжелый плед и сунуть ладони под мышки, то можно уснуть.
Давай уедем на Мадагаскар, там тепло, там страусы.
Исторический процесс
В затоне, поросшем темно-зеленой ряской, сели рядом две рыбы, серенькая и седенькая. Стали пить чай и спорить, как им щуку прищучить.
— Надо ее укоротить, уконтрапупить, угробить и высушить! — сказала серенькая, в сердцах стукнув кулачком по кулечку с конфетами. Конфеты рассыпались.
— Надо, надо, — согласилась седенькая, — да только не так надо, а надо сначала высушить, потом выкупать, выкупить, потом выкопать, а затем уже закопать.
— Вы не понимаете, — возразила серенькая, поднимая конфеты с илистого дна, — всей глубины процесса. Вы приведете нас к гибели и бессилию.
— Нет! — воскликнула седенькая, как клинком взмахнув хвостиком. — Это вам недоступна высота помыслов и широта диалектики! Будущее наше на суше!
— На суше, на суше, — согласилась серенькая, — но суша должна быть не суше, чем сейчас.
Закатное солнце скользнуло по воде лучами, и мелкая искристая рябь пробежала от берега до берега.
— Васька, бредень закидывай, не зевай, а то домой пора, топоры вешать!
— Сейчас, сейчас, счастливую щуку вытащим, и пойдем, поймой пойдем домой.
А потом серенькая и седенькая на берегу, рты разевая, глотали великую сушь, и щука лежала, раззявив, распахнув распоротое брюхо. Приближалась ночь.
Встреча
Небо было всё то же: низкое, серое, покрытое облаками. И воздух всё тот же: влажный, пронизанный тонким запахом моря. Николай Николаевич специально приехал в Петербург осенью — летом город блестел позолотой, солнце отражалось в стеклах домов, лоснились крупы бронзовых коней, он как будто надевал праздничные одежды, очаровывая гостей, а вот в октябре становился собой, сумрачным и для чужих неприглядным, но Николай Николаевич всегда любил открывающиеся перспективы, пронизанные ветром прямые линии улиц и оттенки серого цвета, особую красоту темных вечеров и дождливых полдней. В Петербурге он не был давно, с юности, вся жизнь прошла в чужих городах, на западе и востоке. Ностальгия миновала быстро, он просто жил там, где жил, но иногда ему снилась темная вода, только вода, и он знал, что это вода Петербурга. Она заливала сны, плескалась в памяти, покрывала страницы книг. Город менял имена, жителей, обрастал новыми зданиями, новыми трагедиями, триумфами, новыми мифами, но в воспоминаниях оставался прежним: дождливым, темным, прекрасным.
Николай Николаевич долго не решался вернуться хотя бы на день, туристом, но время шло, ужималось, иссякало, он старел и, наконец, приехал. Из углового окна гостиницы было хорошо видно грациозно гарцующую лошадь с невозмутимым всадником, при взгляде вправо — сквер, прямо — набережную. Оставив за спиной Исаакиевский собор и перейдя Мойку по Синему мосту (слова щекотали слух и слегка пьянили), он прошел переулком, наугад свернул в давно не убиравшийся проходной двор и вышел на узкую улицу. Дома ограничивали пространство, закрывали небо, оставив свободной полосу вверху. Николай Николаевич узнавал и не узнавал это место. За годы оно превратилась в ущелье, упирающееся в стальную полосу канала, окаймленную гранитными берегами. Канал вел к свету, к широкому проспекту, но Николай Николаевич пошел в другую сторону. Увидев решетку ворот, он шагнул в полуоткрытую калитку и оказался во дворе-колодце. Почти идеальный круг был полностью заасфальтирован, на асфальте, по неровно вычерченным меловым квадратам девочка, прыгая на одной ножке, этой же ногой толкала какую-то жестянку. Другая девочка стояла рядом и внимательно за ней следила. Вдруг, сбившись, девочка качнулась и встала на две ноги. Настороженно и почти испуганно она смотрела в сторону Николая Николаевича. Николай Николаевич обернулся: из одного из подъездов, выходящих во двор, появилась высокая фигура в кожаном, опускавшемся до земли пальто. Из-под широкополой шляпы выглядывала острая крысиная морда. Николай Николаевич замер. Красные круглые глаза скользнули по нему, по девочкам, по окнам окружавших двор домов, и, пошевеливая длинными тонкими усами, мелко перебирая ногами, фигура в пальто прошла мимо и вышла на улицу. Девочки продолжили игру.
Гобелен
Расположились в парке, на скамье, под деревом, чьи пыльно-зеленые ветви свисали как часть театральной декорации, ограничивая пространство сцены. Кавалер играл на гитаре, меланхолично перебирая струны, тихо что-то напевая и глядя пристально на свою даму, вполоборота повернувшуюся, равнодушно смотревшую в сторону. Ее шелковое бледно-желтое платье выделялось на общем фоне, притягивало взгляды, а другая дама, в белом, почему-то внимание привлекала не сразу. Она сидела на земле, спиной к зрителям, у ног положив украшенную пером шляпку. Пары подходили и уходили, лихо заломленные береты венчали головы мужчин, обтягивающие атласные панталоны, завязывавшиеся чуть ниже колен, подчеркивали стройность ног, широкие женские юбки задевали траву, фигуры тонули в пышных складках, обрамлявших кружевные декольте и узкие талии. Свежий вечерний сумрак и порочная недосказанность окутывали картинку.
Я смотрел на них из открытого окна, до меня долетали голоса, обрывки мелодии, слова песни. Вдруг я увидел торчащую нитку и потянул за нее. Нитка поддалась. Я потянул сильнее. Нитка оказалась длинной, и я начал сматывать ее в клубок и тут заметил, что земля, поросшая травой, стала исчезать, затем исчезли разноцветные фигурки, затем деревья, последним — небо с облаками. Я сидел с клубком в руках и смотрел в пустоту. Клубочек, клубочек, куда ты приведешь меня? Клубок выпрыгнул из рук и покатился. И пошел я за ним. А куда клубок покатился? — за кудыкину гору, во темны лесы, во широкие поля, за моря и реки, где гуляют звери неведомые, летают птицы неслыханные, рыбы плавают невиданные, где вышиты цветами и золотом платья женщин, а тела их сливаются с фоном, узором, воздухом и листвой.
Во дворе
Это было в 1980-м, во время московской Олимпиады. Народ из города старались убрать, моих иногородних однокурсников отправили трудиться подальше от столицы, а москвичей, чтобы не шатались попусту, зачислили в стройотряд «Торговля-80». Так мы с Вовой оказались в тушинском магазине, где таскали мешки с крупой, мясные туши на крюки цепляли, принимали машины с хлебом, выгружая деревянные полки с батонами и кирпичами черного, но в тот день Вова на работу не пришел, объяснив потом, что заболел, а дозвониться не смог. Одному мне было явно не справиться, навыка не хватало, и появился местный профессионал — возраста неопределенного, с лицом серым, поросшим клочковатой щетиной, то ли недобритой, то ли так растущей. Одет он был в мешковатые брезентовые брюки и такую же куртку на голое тело. Андрей, — он представился и, окинув меня чуть блуждающим взглядом водянистых голубых глаз, добавил, — Тихонович. Дальше всё было как всегда: мешки, ящики с бутылками, гнилая картошка, ссыпали которую в большую воронку, и мы там прыгая, сталкивали грязные клубни вниз, в металлические решетчатые тележки. Андрей, как хозяин положения, более ловкий и умелый, на меня беззлобно покрикивал. Время до обеда прошло быстро.
— Всё, шабаш. — Андрей встал около прилавка, вынул из кармана небольшой флакон и приложился. Я почувствовал сладковатый запах одеколона. — Выпьешь? — Не, спасибо. — Брезгуешь, студент? — Этого не хочется. — Если деньги есть, винища можно купить.
Деньги у меня были, и скоро Андрей притащил две «бомбы» самой дешевой бормотухи. Мы сели на скамеечке за магазином, по очереди отхлебывая из горла мутную жидкость. Глотки у Андрея Тихоновича были энергичные, острый кадык ходил вверх-вниз по худой жилистой шее, и очень скоро он заметно охмелел, вытащил пачку «Астры», закурил и начал:
— Ты думаешь, я здесь родился? Хуй. А вот где, думаешь? Вот не знаешь, бля. А я скажу тебе, бля. На севере, бля. Там у нас озера с рыбой, сеть забросишь — и рыб столько, что в жизни не видел. Думаешь, как в этой лавке? В этой лавке не рыба, а говно. Да и ваще, у вас рыбы нет.
Он говорил немного невнятно, с пьяной кашей во рту, да еще выговаривая слова не по-московски. Задавая вопросы, ответа не ждал, бормотал между затяжками, втыкая своё «бля», как гвоздь.
— А городок наш вы назвали правильно, Приозерском, при озерах он, хотя коло речки, а ваще Корела, по-свейски Кексхольм. Но я оттуда убёг, как в возраст вошел, так и убёг. А чё убёг — не помню, может, нужа настала, может, свеи измучили, или скучно стало. Бежал на юг, нанялся в холопы, снова бежал, потом на Дону жил, в самих Раздорах жил, воля там была, сами себе князи, сами себе боляре. Из Раздорского мы и на агарян поганых ходиша, на Волгу ходиша, живота себе искаша. Искал и я, искал, а чё нашел, знаешь? Побит бых, полонен бых. В гноище жил, жил у тех самых бесермен. А потом освободили меня. Знаешь как? Ладью нашу, где я гребцом сидел, потопиша, я выплыл. Вот!
Одну бутыль мы допили. Андрей откупорил вторую и продолжил.
— Вот ты в Венеции был? Не был. А я был. Как освободили меня, так я и оказался в Венеции. У немцев жил. Венеция город богатый, большой, больше Москвы, венедичи люди веселые, девки там ебливые, жить хорошо, но не красно́ мне было, всё не по-нашему: вместо улиц речки, вино слабое, а попы латинские. Ушел я оттудова на Русь. В Путивль пришел, к царю. А царь, может, и не царь: росту небольшого, бородавки на роже. Может, это я царь Пётр, а он мне дядя? Кто знат. Целовал я тому царю крест, и стал я ему целовальник, и послал он меня в Кромы. Орел да Кромы — самые воры, бля. Слыхал?
Тихоныч приложился к горлышку.
— В Кромах мы долго просидели. Московиты, эта, стреляли в нас, а мы норы вырыли, как стрелять начнут — мы в норы, а потом вылезем — и на московитов, побьем их — и обрат в норы. Несколько месяцев так сидели, я и жену в Кромах взял. Потом в Москве с царем пировали. Царь меня любил, денег дал до черта, пей в любом кабаке… Но как царя убили, я в эту деревню подался, тут мы уже с царем пили. Как пили, пили, пили…
Задняя дверь магазина открылась, вышла наша продавщица и с ней незнакомая тетка. Говорили они возбужденно, а потом тетка начала кричать, не кричать даже, выпевать, ритмично повышая голос:
— Ты мужатница-блядятница, срамотица гулёвая, что ты смотришь змеей-аспидом, ехидной, собакою! я те волосы-то повыдергаю, я те глазки повыкопаю, будет рожа твоя не гожа, а сама ты как жаба в луже, вот я брюхо те вскрою, кишки выпущу, на руку намотаю, по углам раскидаю! кости я тебе покрошу, ребра сокрушу, хребет размозжу! будешь ты лежать в параличе, как кирпич на доске, будешь ты как павлин без опаша, как лиса без хвоста, как курица без перьев, шишига без шиша! полетишь ты по аеру пылью и серою, так я тебе сделаю! Веси те, кто до тебя здесь был, да сплыл!
Андрей Тихонович вздрогнул, глотнул еще раз и резко встал:
— Так. Заявилась моя баба. Пошли отсюда.
Эпизод
Саше не спалось. Она подошла к окну. Полная луна выглядывала в разрывы облаков, высверкивали звезды. Облака покрывали небо темными рваными клочьями. Рождество уже минуло, елки давно вынесли, святки идут. До́ма в эти дни всегда пахло хвоей, чем-то сладким, сердце замирало, но не как сейчас, а в ожидании счастья, счастья неизбежного и скорого. Вечером Катя прибегала к ней в постель, они шептались, молились и засыпали. Когда она перестала верить в Бога? Кажется, лет в двенадцать, когда увидела в деревне валявшегося на улице пьяного попа. Они летом всегда гостили у бабушки, в поместье, в Орловской губернии. Там же она видела побиравшихся нищих и с ними девочку, худенькую, в изношенном платье, безучастно протягивавшую маленькую ладонь. Она опрометью кинулась домой, вынесла хлеба, целый каравай схватила на кухне. Бабушка потом ругалась, выговаривала, а Катя плакала взахлеб, и ее долго не могли унять. Книжки еще были, брошюрки, которые надо было прятать даже от Кати, но Катя их все равно находила и клялась, что никому не скажет. От брошюрок перехватывало дыхание, в голове мутилось, мысли не давали спокойно готовиться к занятиям. И сейчас сердце бьется, но надо успокоиться, поспать. Саша запахнула платок на груди, легла в постель, задремала. Проснулась рано утром от стука в дверь.
С Васей встретились за завтраком, выпили чаю. Вышли рано, взяли извозчика. Ехали вдоль неровных штакетников, засыпанных снегом крыш, дымов, тянувшихся к белесому небу. За несколько кварталов до Петропавловского собора сошли, неторопливо миновали уже каменные богатые дома. Успели вовремя: тело только-только вынесли, губернатор с еще непокрытой головой шел около гроба. Медлить было нельзя. Вася, размахнувшись, бросил бомбу под ноги Курлову, а Саша, выхватив пистолет, начала стрелять. Истошно завизжала какая-то женщина. Бомба не взорвалась, а в газетах писали, что ни одна пуля не попала в губернатора, все ушли в толпу, ранив случайных зевак. Но казнили Сашу много позже, в Орле.
Прогулка
Судят офицера судом чести, судят в здании штаба, трехэтажной кирпичной постройке, к которой от металлических ворот ведет асфальтовая, в выбоинах дорога. Там, на третьем этаже, в просторной комнате, похожей на школьный класс, только без доски и без картинок на стенах, вместо нечистоплотных подростков в мышиной форме за столами сидят аккуратно постриженные, взрослые мужчины, семейные и многодетные, а один из них стоит лицом к сидящим. Он младше других, розовощекий, круглоглазый, а сейчас явно удивленный происходящим, он пытается объяснить, почему был пьян на службе, почему с ним пили солдаты и почему с солдатами он подрался. Слушают его невнимательно, думает каждый о чем-то своем, всем скучно, круглоглазому тоже скучно, и после, разжалованный из лейтенантов в лейтенанты младшие, он даже испытывает облегчение — тягомотина кончилась, можно пойти выпить.
Он спускается по лестнице, прощается с одними сослуживцами, с другими идет неторопливо, доходит до ворот, выходит. Желтая пивная бочка стоит чуть сбоку. Он свернул в сторону, срезал угол, и вдруг, услышав за спиной шум, обернулся, и оскаленная лошадиная морда надвинулась на него, пахнув жаром. Шатнулся, над головой пронеслась узкая полоса, сбив шапку. Побежал, как-то по-заячьи петляя, оттолкнул бежавшего рядом старика в ермолке, локтем задел. Пот заливал глаза, пыль забивалась в бороду. Один раз упал, пика воткнулась рядом, откатился, скользнул рукой в луже крови, вскочил на ноги и снова побежал. Грохот, шум, крики ужаса, хохот, лязг. Метнулся в узкий проход между домами, куда не могла протиснуться лошадь, и, увидев открытую дверь, вбежал. Сразу удивила тишина. Стены оклеены блеклыми обоями, высокий шкаф с книгами почти касается потолка, у противоположной стены между двух окон висит зеркало. Подойдя, он внимательно разглядывает себя, поправляет берет, одергивает заправленную за пояс куртку, потом выглядывает в окно. За окном расстилается широкий луг, прорезанный дорожками. Если пройти по левой, мимо скошенной колонны и бюста Платона, можно выйти к удлиненному овальному пруду, в дальнем конце которого рвется вверх струя фонтана. Вода бьет из маленькой головы змеи, опирающейся на кольца тела, искрит в солнечном свете на фоне густой зелени. Каменный утес нависает над прудом, при взгляде сбоку он похож на мужской профиль, горбоносый, с усами-кустом над верхней губой. Мелькнула между деревьев женская фигура. Расплывчато-палевая, она как будто тонула в затененных участках парка, вновь появляясь там, где солнце пробивалось сквозь листву. Она то отдалялась, то приближалась. Кофе давно остыл. Голова легла на согнутые в локтях руки. Сил проснуться не было.