Московскому дважды ордена Ленина государственному Петру Ильичу Чайковскому
Глава I
Соболевский, Христич и Абу-Калиф направляются к Марьяне Григорьевне Медвежицыной с вестью о смерти мужа. Перед самой дверью планы меняются: решено использовать новость как повод заявиться к Кардиолаки.
Для начала обстоятельства смерти Бориса Евстигнеевича Медвежицына, профессора. Он шел по белому коридору, ослепительному, как душа сахара, длинному, как дорога жизни. Стеклянная переборка в конце пылала ярче всякого солнца — или то была стеклянная дверь, ведущая в другой такой же коридор? Впрочем, много больший… Вдруг зыбкая в нескончаемой вспышке фигурка замерла, будто что-то увидала впереди. И оплыла — свечой.
Соболевский тоже замер в дверях класса при виде надвигавшегося на него мертвого тела, с которого уже начала сползать одежда. Позже мы увидим, сколь неприятен этот стриптиз «родственникам покойного», не говоря уж о мнительном персонале прозекторской: им, раздевальщикам, в сей язвительной услужливости новейшей природы вечно мерещилась насмешка.
Решено было подготовить «вдову покойного», особу наиособеннейшую из дочерей Венеры, не дожидаясь, пока тот сам притащится — он заметно оседал на правый бок. Не всякому трупу удается добрести до своей постели, до своего очага, и собственноручно погасить его. Порой инерции целой жизни не достает на кратенький отрезок пути. «Чего же после этого стоят все труды ваши, сыны человеческие?» — таковы если не слова, то суть одного древнего речения. Но сын человеческий все равно норовит добраться до постели, словно мнит этим растянуть еще на миллиметр эспандер жизни. Диву даешься, видя, как бредет он домой, на огонек иллюзий. Бедный Йорик… (С другой стороны, только призраку простительно предаваться иллюзиям.)
Отправились к вдове втроем: Соболевский, Христич и Абу-Калиф, оставивший меч и зеленое знамя пророка ради скальпеля и белого халата врача. «Ах, сын человеческий, Борис Евстигнеевич… ах, сын человеческий, Борис Евстигнеевич…» — все вздыхал Абу-Калиф.
Перед дверью Соболевский заметил, что не мешало бы известить Кардиолаки, который, безусловно, ничего не знает о несчастье, постигшем друга его юности… э-э… случившемся с другом его юности… Соболевский поправился раз, поправился другой и вконец зарапортовался, нельзя же было сказать: «С Борисом Евстигнеевичем, Георгий Христодарович, случилось несчастье — он умер…»
Соболевский с тревогой посмотрел на своих товарищей, но те его все равно не слушали. Тогда он продолжал:
— Кардиолаки подскажет, как вести себя с несчастной Марьяной Григорьевной, открыть всё сразу или под руки подвести к страшной вести.
(Ради кого он «продолжал», возникает вопрос. Ответ подан заблаговременно: ради тех, у кого он возникает.)
Между тем Христич размечтался: «Ты узок в фас, — о Соболевском, — но широк в профиль. Я же, Христич, широколиц плоскою луной своей. Треснуть бы тебя».
Араб думал по-арабски: «Они мнят себя женолюбами, но разве могут они в женолюбии сравниться со мной. Я — вот достойный бабник. Только дайте диплом получу, сразу стану отцом Калифа».
Все трое находились в прекрасном расположении духа: у них появился повод вот так, запросто, взять и заявиться к Кардиолаки да прямо с порога крикнуть, даже нарочито невежливо (может быть, забыв при этом поздороваться): «Георгий Христодарович! Георгий Христодарович! Вы… Вы…» — и общее горе стирает границы, и вот они уже без приглашения хлопаются в кресла, сжав головешки руками, и Кардиолаки хлопаются вместе с ними… Но никто из них ни на миг не подумал об овдовевшей Марьяне Григорьевне. Или нет, врем-с, отец Калифа — но то была грязная мысль.
Глава II
Обладатели невероятной внешности, давние соперники Соболевский и Христич лишь неделю как заключили перемирие, по которому Христич в интересах карьеры обещал не задирать больше публично Соболевского, по слухам, любимца Марьяны Григорьевны.
Соболевский — он и впрямь был узколиц настолько, что существовал лишь в профиль — продолжал (да, продолжал, теперь мы знаем, ради кого — ради нас):
— Они с Кардиолаки были друзьями детства, и даже когда Кардиолаки сделался… — пальцем в небо, — дружба между ними не прекратилась. И как это он переживет… такой удар…
Однако не успели ребята ударить во звенящее кольцо, торчавшее из осклабившейся медной морды, как Соболевский сказал:
— А ведь Кардиолаки сейчас дома нет.
Абу-Калиф чихнул и отпустил кольцо.
Теперь за него держались двое: Христич и Соболевский. Голова, сплющенная в профиль, восставляла перпендикуляр к той, что была сплющена в фас.
— Верно, Гордого Батю всегда в этот час где-то носит, — согласился Христич. Он был мастером давать прозвища. Себя называл «Круглолицей Луной», Кардиолаки — «Гордым Батей», Абу-Калифа — «Лакрицей». Соболевского окрестил было «Силуэтом», но тот, носившийся со своей особой, как с писаной торбой, откупился червонцем.
— Хорошо, князем будешь, — сказал Христич, запихивая «красненькую» поглубже в задний карман, — а не то так и царем. Но помни, ты еще должен поговорить с Марьяной Григорьевной.
Соболевский распускал о себе слухи, что он — правая рука Бориса Евстигнеевича. А то Круглолицей Луне полюбилось «понарошку» заламывать ему правую руку, упиваясь бессилием противника, вынужденного поддерживать видимость игры.
Перелом в их «дружбе» произошел вечером. На капустнике (кочерыжке), данном в пользу голодающих студентов по инициативе Марьяны Григорьевны, Матрены Львовны Кардиолаки и других патронш, была разыграна сценка под названием «Самоутверждение Крыси». Две фигуры, вырезанные из картона по образцу армейских мишеней, одна «почему-то» в профиль, двигались по сцене. Какая-то ползет совершенной сомнамбулой, другая начинает метаться, точно бес: студент, до сих пор прятавшийся за кулисами и управлявший ею с помощью шеста, уже размахивает ею, как флагом. При этом он берет и выбегает прямо на сцену. Или: обе плавно движутся рядом, как будто выступают в парном катании, — вот такая радость для глаза.
Из смешка, пробежавшего по рядам, следовало, что публика прекрасно понимала, в кого метят. Вот мишени сталкиваются и застывают под прямым углом: селяви в трех измерениях. И некоторая символика: два друга превратились в одного.
Тут же Марьяна Григорьевна демонстративно вышла из зала. У Христича в досаде нижняя губа вползла на верхнюю. Он покрутил головой в поисках Соболевского — артель напрасный труд, туда, где «содят клизьмы», Соболевский не ходит. И тогда парень тяжко задумался: «Большая Медвежица утекла так, будто, по меньшей мере, ее саму оскорбили или ейную Спящую Красавицу (дочь Марьяны Григорьевны, умершая восемнадцати лет отроду). Неужто Силуэт не брешет, что в фаворитах у ней? — Христич вспомнил про червонец. — Хрен с тобою… князем будешь. Надо б его попытать еще разок, только уже дипломатично. Эх, кабы внешность мне…»
И как бы вторя ему, одинокий певец на сцене запел:
Страстью и негою сердце пылает…
Христич слушал — сперва рассеянно, но неожиданно его разобрало, и на последних словах:
То звезда горит у меня в груди,
Так что, знаешь, миленькой, погоди…
— он уже никак не мог «погодить» и выбежал из зала, словно в нем заработал маленький реактивный двигатель. (Казалось бы, специалист, почти с высшим образованием, а не подумал, что и Марьяна Григорьевна могла с реактивным задком вылететь посреди представления.)
После такого конфуза — упаси нас бог от него — Христич не стал возвращаться в зал, вместо этого побежал к Соболевскому — «попытать на нем свой дипломатический дар», теперь это так называется. Истории неизвестно, было ли бито при этом в бубны, ударено в цимвалы, выкрикнуто: «Дорогу новому Киссинджеру!» — однако ей хорошо известно, что, ворвавшись в аппартаменты Соболевского (три на два), Христич направил на лицо спящего резкую струю света, смешанную с другой резкой струей — воды.
(Для справок:
а) Соболевский спит не иначе, как на боку, Христич — не иначе, как на спине, смешно?
б) В руках у Христича был аппарат под названием «антилетаргит», способный извергать оные резкие струи на лицо, в этом, по мнению врача, нуждающееся.)
— Князюля, сделай милость, съезди мне в морду.
Соболевский продрал глаза, посмотрел на Христича, подумал, что тот пьян и что другого такого случая не представится, и съездил.
«Ага, — подумал Христич, — с первого раза дал. Я бы так легко на его месте не уступил, червонец бы назад потребовал».
— Князь, бывало, и я тебя по мозгам лупил. Считай, что мы квиты. Идет?
— Идет, — упавшим голосом сказал Соболевский, уразумев, что Христич не пьян.
— Когда будешь говорить обо мне, скажешь, чтобы она меня сделала у своего мужа постельничим, это золотое дно, понял?
— Идет, — расширившимися от ужаса зрачками Соболевский уставился в небольшой, спокойно сидящий в глазу зрачок Христича.
Глава III
Между Соболевским и Христичем завязывается ссора за право первым войти с жуткой новостью к Кардиолаки. Появление Сердюка направляет мысль Соболевского по иному руслу, поведение его становится странным, слова — загадочными.
И вновь устремили они друг на друга ясны очи, без пяти минут «золотое дно» профессора Медвежицына и того же профессора любимый прихвостень. Руки обоих мертвой хваткой вцепились во звеняще дверное кольцо, которое ведь любовь, как известно, а с любовью, как нам известно из того же источника, не шутят. Со стороны, правда, все выглядело иначе: будто бы это не любовь вовсе, то, за что они держатся, не кольцо, в смысле, а заветный чемоданчик, сообща добытый двумя жуликами, которые потом его потеряли, а вот Соболевский с Христичем нашли и тянут каждый на себя. Бывает же такое.
Дошло до неприличия. У Христича луна пошла пятнами.
— Да нету Кардиолаки дома, — сказал Соболевский и предложил прямо отправиться к бедной Марьяне Григорьевне.
«Он издевается надо мной», подумал Христич. — Нет.
Ущербный же Абука решил, что его дурачат. И обиделся, Лакрица мнительная.
— А ну вас к шайтану, — бубукнул он по-арабски. Вообще-то в подлиннике значился другой адресат, да уж не будем конфузить бедного статиста.
С затяжным вздохом Соболевский разжал пальцы.
— Хорошо, я сам пойду к Марьяне Григорьевне. Пошли-ка, Абу-Лакрица, сами к Марьяне Григорьевне, а он пусть идет к Матрене Георгиевне, если ему так приспичило.
Пслышался топот, вскоре вдали показался некий Сердюк — рыхлый детина с усиками и круглыми жалобными глазками.
— Слышали? — студенистый Сердюк вздымался и опадал, подобно морю. — Ваш Борис… Евстигнеевич… дуба дал…
— Знаем все.
— Да? А я-то думал… — Сердюк в отчаянии сдавил мягкую грудь ладонями.
— Все известно. А ты чего здесь?
— Думал, что Георгий Христодарович не знает еще… ну, а раз уж вы… так я…
Сердюк повернулся, чтобы уйти, но Соболевский его удержал:
— Постой-ка, друг Сердюк, разве ты не знаешь, что Кардиолаки в это время дома не бывает.
— Ой, верно.
— Забыл, да?
— Честное чайковское.
— А где он сейчас, не знаешь?
— Нет. Правда, Матрена Львовна… я подумал… ведь это еще лучше, она, как женщина, может присоветовать: как к Марьяне Григорьевне с этим… того…
Сердюк-толоконный-лоб спохватился, умолк.
— «Присоветовать…» Так ты и к Марьяне Григорьевне собрался? Ну и жук же ты, Сердюк. В общем, так. Иди свищи ветра в поле. Найдешь Георгия Христодаровича, расскажешь ему обо всем. А Матрену Львовну с Марьяной Григорьевной мы на себя берем. Только бегом, чтоб никто тебя не опередил.
Сердюк в считанные минуты скрылся из виду. Вот человек: совершенно ведь упал духом и так вдруг воспрял им же, по милости Соболевского. Никогда не отчаивайтесь!
Тут уж Христич не постеснялся дать волю чувствам.
— Слушай, княже! Не дури с нами. (Соболевский посмотрел на Абу-Калифа — убедиться, по праву ли Христич говорит о себе во множественном числе. И убедился: да, по праву, тот хоть и кроткий, а косил налившимся кровью глазом, что твой арабский скакун.)
Не дури, я тебе говорю,
— Христич даже сбился на стих, —
Не то схватишь по морде, родная.
У Лакрицы преострый копыт,
И под…опник давать он умеет.
Не дури, я тебе говорю.
Тебя просил кто этого …овнюка сюда впутывать?
— Сердюка-то? — Соболевский взглянул на Христича как ни в чем не бывало, тот даже задохнулся от ярости.
— Вот гнида, вот гнида… Ты думаешь, что самый умный у нас, что… — и, вцепившись в пиджак Соболевскому, он раз пять подряд выкрикнул: — Умный! Умный! Умный! — и продолжал: — Что тебе право дадено чужим распоряжаться? Кардиолаки, он что, твой? Мы сами не могли пойти к нему, да? Свои делишки у нас за спиной обделываешь?
Мало того, что Соболевский, как яблонька, позволил себя трясти, это еще как раз объяснимо, существует такое житейское правило: если тебя собираются бить, покорствуй сильному, и тогда он, быть может, смягчится, это порой даже чисто интуитивно срабатывает. Но вот другое, Соболевский улыбался — так нарочито, так простодушно, будто глазами переспрашивал, специально чтобы позлить: «Ась? Сердюка-то?»
Обычно, такую улыбку губы теряют мгновенно.
— А ну, прочь ручонки!
И Широколицая Луна, пригодная для жарки лунных и прочих омлетов, послушно опустила руки.
Но Соболевский продолжал улыбаться, а на рукоприкладство даже не посмотрел.
— Ах ты дура, моя дура, стоеросовая… (На мотив «Ах вы сени, мои сени…») Да на что вашему князю минута понадобится, вам на то жизни не хватит.
Такое беспричинно не говорится, за этим должен стоять, то бишь идти такой аргумент, такой мускулистый, с грудиною в пол-ярда и с дубиною в два ярда, что уже как-то сразу и безразлично становится, что говорить, чего не говорить, говорить ли вообще что-нибудь. Христич смекнул это и приутих. (А вот Лакрица решила, что ее снова хотят надуть.) Показался и аргумент с дубиной на плече:
— Ну кто тебе сказал, что он его найдет — Кардиолаки?
Христич хватил себя ладонью по двухмерному лбу. Неведомое отражение затеплилось на плоскости его мозга, какая-то искра отлетела в иллюзорную глубину. Но, верно, произошло короткое замыкание, отчего все тут же погасло.
— А если все же найдет? — спросил Христич во мраке своего неведения.
На это Соболевский только снисходительно поинтересовался:
— А что, ты бы нашел, да?
— Если б очень захотел, нашел.
— А я вот нет.
Глава IV
Матрена Львовна Кардиолаки ведет себя так, словно знает о происшедшем, хотя и пытается работать «под дурачка». Фотография Кардиолаки и Медвежицына привлекает к себе внимание студентов. Соболевский дает понять Матрене Львовне, что о смерти Медвежицына ему известно больше, чем это может показаться на первый взгляд.
Оставим их ненадолго со всеми их препирательствами, подозрениями и, наконец, тайными догадками и переместимся по ту сторону двери.
Матрена Львовна Кардиолаки в предвиденье наплыва к себе людей, неизбежного в этих обстоятельствах, уже успела прибраться и теперь наводила последние штришки, тень на плетень, так сказать: разглаживала — уже в десятый раз — упрямо топорщившуюся скатерку под вовсе не таким старинным и не таким дорогим, как ей бы того хотелось, бисквитом в виде обнаженного мальчугана с серпом; заметив вдруг на мраморном яйце пылинку, устремлялась к нему и, почти припав губами, сдувала. И опять обводила глазами комнату, ища, где бы чего подправить. Показалось, что фотография, запечатлевшая Георгия Христодаровича и Бориса Евстигнееевича в их молодые годы, висит кривовато. Подлетела, подправила, отбежала, прищурилась, ох, теперь крен в другую сторону, а ведь сегодня, сегодня сколько глаз будет на нее глядеть!
Матрена Львовна напоминала красивую, быть может, излишне тяжелую бабочку, порхавшую с одного кустика цветов на другой. Вещи в комнате тоже располагались группками: диван, фотография, тумбочка. Или этажерка, бисквит, салфетка (под низом). Или стол, стул. Прихотливая грация уже немолодой дамы, порхание от кустика к кустику — с «выставленным» мизинчиком, образно выражаясь, — все это наталкивало на подозрения, что, хотя в комнате никого не было видно, она явно кому-то хотела понравиться. Порой она даже напевала: «Ла-ла-ла, милый друг, ла-ла-ла». Это было грудное низкое «ла-ла-ла».
«Ах! — спохватилась она, — креп!» — Подлетела… Характерная особенность: вдруг она начинала сучить ножками, словно ее кто-то собирался похитить, а она игриво упиралась, вот только играла с кем — непонятно. Мелко-мелко, в четвертую шажочка, в осьмую прыжочка, семенила своими чуть вспухшими ножками в черных туго зашнурованных полусапожках, сдвинув коленки, вполуприседе. Значит: «Креп!» — и подлетела к подушечке в форме сердечка, утыканной иголками и булавками, — группа: подушечка, столик, мраморное яйцо — выдернула булавку с черным лоскутком под самой головкой, затем, тут-то как раз «упираясь», как раз меленькой чечеточкой, простучала по всей комнате и приколола лоскуток к портрету, где были муж с другом, приколола точно к груди друга, чтобы еще, не дай бог, не вышло, что по обоим траур, ну, а что покойник его носил сам по себе, так это легко извинялось отсутствием у четы Кардиолаки карточки профессора Медвежицына — такие хорошие друзья, что фото лучшего друга не имеют. Матрена Львовна посмотрела и так, и эдак — и, посчитав это преждевременным, спрятала иголку с траурной ленточкой в карман. Покамест.
Она благоразумно поступила, эта Матрена Львовна, потому что в любой момент могла к ней вломиться троица веселых друзей, и что бы они тогда подумали…
А снаружи и впрямь в эту минуту Соболевский чествовал своего Бога:
— Меня осенило! Ребята, меня только что посетил мой Бог.
Он не стал ничего разъяснять, разжевывать, лишь самую малость — сладенькое же приберег «наверёх».
— Ладно, веди нас, князь, — сказал Христич, окончательно сбитый с толку.
В шесть кулаков они замолотили в дверь.
— Он умер! Он умер! — ревел Христич быком.
— Матрена Львовна, о-о! Георгия Христодаровича постигло страшное несчастье, у него умер Борис Евстигнеевич, о-о! — сгоряча Соболевский не почувствовал «ляпа».
Но всех превзошел Абу-Калиф. Друживший с Германией, он надумал кричать по-немецки, только от волнения все перепутал и закричал: «Ху мэт! Ху мэт! О майн Гот!»
В итоге Матрене Львовне показалось, что все трое они сидели друг на друге верхом и горланили «Вы жертвою пали». Как бы там ни было, своего они добились, привели Матрену Львовну в полнейшее смятение чувств. Правда, этим наши бременские музыканты невольно облегчили ей задачу — как можно натуральней изобразить испуг. Налицо просчет Соболевского: не устоял перед соблазном побезобразничать. И где, у Кардиолаков дома. Понять можно, конечно, студенческую душу… Но момент был упущен.
Произнеся «нет!» — самым страшным голосом, на какой только была способна, — мадам Кардиолаки поспешно закрыла лицо руками. Но увещевает же нас народная мудрость: «Не спеши! Людей насмешишь!» С еще большей поспешностью Матрене Львовне пришлось руки от лица отнять: нельзя было выпускать из виду ворвавшуюся к ней шайку. Пускай уж лучше видят, что слезок здесь кот наплакал. Ах да! Матрена Львовна совсем позабыла, голубушка, про ленточку в кармане. Она шасть, как выражается теперешняя младость, то бишь прыг к портрету — и приколола черный лоскуток к молодой груди Бориса Евстигнеевича: носи на здоровье.
Посмотрел Соболевский на фотографию и подумал: «Стоят они, два юноши, перед дверью с табличкой «Гробман» (тогдашний зав. прозекторской) и прикидывают, кто из них сюда первый угодит — о’кей, не сейчас, лет через сто, но будет же кто-то первый.
Посмотрел Христич на фотографию и подумал: «Князя послушать, так Гордый Батя попух. На брандерском деле попух. (Орден брандеров-водителей — тайная организация, державшая в ужасе вот уже два поколения врачей.)
Посмотрел Абу-Калиф на фотографию и удивился, ибо странный вид являли взору головы Медвежицына и Кардиолаки в юности. Голова Бориса Евстигнеевича была сплющена таким интересным образом, что лежала на плечах беретом. Если два его ученика получили от неизвестной копер-бабы один в морду, другой по уху, то на него самого разбойница как с неба свалилась — увеличив площадь макушки раза в три, зато начисто избавив от фасада, поросшего всякими там глупостями: носом, глазами и т.п. Надо знать, что в те годы товарищи говорили Медвежицыну: «Борь, уступи-ка класс, у тебя и так есть крыша над головой. Слышь, а Борь? Ухо-то преклони…» (Ушей у него тоже не было, естественно.)
У молодого Кардиолаки головы в нашем понимании и вовсе не имелось. В плечах туловище проросло тем, что в равной мере можно назвать и сучком, и свечкой, и колбаской, и пушкой, и башенкой, и ножкой, и палочкой, и… и… и несть числа этим «и», каждое из которых давало лишний повод товарищам утверждать, что у него вместо головы вырос …, а то и просто называть: …. (Не исключено, что на последнем капустнике — кочерыжке — Марьяна Григорьевна и Матрена Львовна вспоминали кочерыжки своей молодости, где трость с вертящимся на конце блюдцем в руках студента-жонглера изображала закадычных друзей — в будущем их супругов.)
Матрена Львовна разрывалась между сценой и жизнью. Другими словами, между крокодиловой слезой, застившей бы взгляд, и тем, что за публикой нужен был глаз да глаз — а то дом разнесут.
— И ужас-то какой: Марьясик-то мой, Машечка-то бедная… Не успела свою Марью Каролевну оплакать (Спящая Красавица была рождена ею в гражданском браке с известным специалистом-подкожником Каролем Богом), как и Боренька за нею отправился.
— Ничего не скажешь, смелый человек, отправиться за кем-то… без всякой надежды привести, глвное. То-то оба умерли одинаковой смертью. Все обстоятельства совпадают, включая час. (Пробный шар Соболевского: ну-ка…)
— Я вас… не понимаю. Это… намек, что ли?
«Шар угодил не в лузу, а в рот — такое не проглотишь», — обрадовался Соболевский, а вслух сказал:
— Я не собираюсь действовать намеками, Матрена Львовна, я вам все прямо скажу. Все, что думаю.
И молчит.
— Так говорите же!
— Минуточку терпения, вот дождемся Георгия Христодаровича. Пусть тоже послушает. Он, верно, уже на подходе.
Еще один пробный шар.
— Да-да, он уже совсем близко, он нас услышит.
И Соболевский вопросительно посмотрел на Христича, словно спрашивая: «Ну что, паря?»
Харя Христича выражала полное потрясение. (Ничего страшного: харя, паря.)
Глава V
Чем откровенней делаются намеки Соболевского, тем пугливей, к изумлению Христича, становится Матрена Кардиолаки. Ее попытка отравить друзей завершается комически, и тогда Соболевский впервые произносит слово «убийство». Брандерское движение, краткая справка.
— Нет, подождем Георгия Христодаровича, — сказал Соболевский.
В этом «подождем» звучало столько всего, включая и насмешку, что Христич перепугался: как бы не выгнала еще, чего доброго.
Соболевскому же были горы по колено, до того уверовал он в правильность своей догадки. Еще совсем недавно, три птички-невелички, наперегонки летели они к одной важной птице, дабы своим внезапным известием, своим сиротливым видом снискать себе новых милостей и милостивцев — взамен прежних. А теперь — о, как коварны с людьми высшие силы, как ужасны, порой, их шутки над нами, — теперь орлу, Бате Гордому, самому предстояло балтрушаться в сетях сих малых птах.
Орлица струхнула в своем высокогорном гнезде, едва почуяла опасность. Соболевский отвел душу. Счастлив твой Бог, Соболевский! Посетивший тебя однажды, он более ни на мгновение не оставлял тебя. По пословице: уж если повезет, то на такси. Ну кто мог нашептать тебе в оба ушка такую простую и вместе с тем неудобьсказуемую истину, что при первой же возможности следует унизить высоко вознесшегося. Ибо чем выше он вознесся, тем через большие унижения прошел в своей жизни и язык оных отменно понимает.
Соболевский повторял как пластинка:
— Вот приедет Георгий Христодарович, тогда и поговорим.
«Ну, не томи уж», — читалось в глазах Христича черным по белому.
«Трави ее, трави», — нашептывал Соболевскому его Бог.
«Как показать, что господам Кардиолакам все это до олигофрени?» — лихорадочно соображала Кардиолакша («Сердолик — мой камень», говаривала она, желая сказать красивое, это сопровождалось движением остро наточенного ногтя в направлении огромной левой груди)
Надумала. Скрепила она кое-как свою любимую сердюльку и говорит:
— А ну-ка, мальчики, мыть руки и к столу.
Ай, сердоликша!
Бывают удары и бывают удары. Бывают блестящие выпады, заслуживающие восхищения, даже если в итоге цель их остается невредима, и бывает, когда некто, поперек себя шире, просто берет штангу, благо силушка есть, и роняет невзначай на противника. Неаппетитно, брызги, зато… Предложть человеку самое дорогое, что есть в жизни, — пищу, да еще не дав опомниться, тут же уснастить этим счастьем поверхность стола, дотоле безвидную и пустую, как раз и значило орудовать такой штангой. Старая негодница вынула из шкафа и расставила в боевом порядке — который одолеть выше сил человеческих и уж, во всяком случае, студенческих — сдобных калачей числом пять (по числу известных хлебов), параллелепипед отличного коровьего масла, запаянную банку айвового конфитюра, формовой ветчины фунта с два — не меньше, еще массу консервированного добра: мяса, рыбы, анчоусов, солений, тут же в хрустальных вазочках лежали конфеты в «фантиках», в фунтике миндаль, пересыпанный изюмом, и командовала всем этим воинством бутылка крымского марочного.
Чай, забегали глазки у читателя? Да неужто? А с Соболевским едва не случилась истерика. Так предают родину, забывают мать родную, так идет на брата брат и на отца сын. Да чего там, он напустился бы на содержимое любой из баночек, даже зная наперед, что оно отравлено — такими ядами, от которых человек в минуту выбалтывает врагу все планы-еропланы свои, все тайные-перетайные свои, словом, всё-всё, только слушай, враже, да радуйся. Ах, горе-Соболевский! Опомнись!..
Но тут выясняется, что и он, и Христич, вследствие анатомического изьяна, не могут принимать пищу публично, а только тайно, каждый в своем классике, предварительно повернув в замке ключ на два полных оборота. Так что отворяй ворота, Матрена Львовна, беда, она ведь тоже на такси. И навряд ли в утешение вам, дражайшая, послужит то обстоятельство, что Абу наш Аравийский, Лакрица наша несравненная обхватила орденоносную бутылку обеими руками — мол, не отдам — и жадными устами прильнула… к устам, к горлышку… и обжиматься, и взасос… Как в «Тысяче и одной ночи». (Запретные лобзанья будят запретные желанья. В ансамбле «Березка» Абу-Калифа неплохо подкармливали, только вина не отпускали, согласно воле родителя, каждый месяц переводившего туда доллары, которые, как известно, с ихним знаменем цвета одного.)
Видя, что у нее ничего не выходит, Матрена Львовна впала в такое уныние, что только в сказке сказывать да пером описывать.
— Ребятки, да что ж это деется, что ж это деется, Бореньки-то Евстигнеевича нашего не стало, Марьи Каролевны тоже не стало (как будто вечор ее не стало), а вы и рассказать ничего не хотите. Ах, умираю, воды…
Тогда Соболевский сказал — вышел на середину комнаты, ладонь к сердцу, ножку в третью позицию, комедь да и только:
— Уважаемая Матрена Львовна, уважаемые… — осечка, имелись в виду уважаемые Христич и Абу Дрыхнущий, однако этот последний уважаемым уже никак быть не мог, из-под стола торчали только ноги. — Я скажу вам то, что кроме меня никто не скажет (многоточие) вам. Я обо всем догадался. Это очень серьезно, Матрена Львовна. Это убийство. Нет, не убийство, больше. Два убийства, совершенные одной рукой. То есть не сочтите, что убийца однорук, нет, он орудовал двумя руками, и обе руки — руки брандера…
— Воды!
— Христич, звони в пожарную часть!
— Ах… воды…
— Мы накроем его как пить дать — вам пить дать. И тогда брандерщине придет конец. Или не придет никогда… Но я полагаю, что придет, слышите?
За дверью послышались шаги.
Краткое введение в курс дела читателя, не имеющего покамест ни малейшего понятия о таком любопытнейшем явлении нашего времени, как брандерское движение, и не знающего, с чем это кушают
Брандерщина, или «Орден водителей брандеров», в нынешнем своем виде, увенчанный мифическим магистром, со множеством запутаннейших предписаний для низовых лож, призванных выработать у их участников определенный взгляд на вещи и в частности на общественные отношения в свете тех ужасных средств, к коим орден прибегает в целях якобы одних, а на деле совершенно иных, — для полноты картины прибавьте еще букет нелепейших обрядов, темных, как намерения Соболевского, и бессмысленных, как это предложение (оно уже кончается), — орден этот возник не вчера. Точно не скажу, на рубеже прошлого и будущего веков. Названием своим он обязан одному из приемов военного искусства, коего суть заключается в том, чтобы… или дальше можно не продолжать, всё вспомнили читатели наши? Чесменский бой, ночь, горящий русский корабль, устремившийся в гущу вражеских судов, и вот уже весь турецкий флот охвачен пламенем, и гибнет русский брандер, и гибнет бусурманское воинство. Только, пожалуйста, без скороспелых выводов, хотя бы потому, что брандерское движение получило огромное распространение в среде медиков, тогда как наша ассоциативная цепочка звено за звеном уводит нас да-а-алеко на восток: корабль-смертник — Самсон во храме филистимлянском? Нет, совсем далеко на восток: императору посвятивший душу свою — чашечка сакэ, моторы работают и — банзай. Причем же тут люди самой гуманной профессии, спрашивается? Посему гораздо разумней будет описывать круги над доселе неведомым явлением, сближаясь с ним плавно, а не так что вот врезался с размаху во вновь открытую планету да и разбился — даром, что ли, астронома их датского Браге звали Тихо. Тихо, путем выяснения второстепенных деталей приближаться к своей цели, тихо, Браге. Почему, например, сей тайный орден своих членов рассматривает в несколько странном качестве — водителей? Известно, правда, что и вольные каменщики подрядов на строительство не брали, а именовали себя так иносказательно, в знак того, что возводят храм духовный, и не верьте глупостям, что предтечей их являлись всамделишные строители — масоны произошли от тамплиеров. Но возможно, что как раз медики, в отличие от масонов, действительно кое что позаимствовали у шоферской братии. Почему бы и нет? Обратимся к истории, к последнему десятилетию века минувшего, когда угроза удушения человечества посредством автомобильного транспорта нависла над миром, подобно гигантским черным эстакадам, строительство которых к тому времени достигло поистине фараоновых масштабов. Практически шофером был каждый. Автомобильные картели в условиях дичайшей, тупейшей конкуренции — ни о каком техническом прогрессе и речи идти не могло, — не внемля отчаянным призывам беспомощных правительств, продолжали выпускать все более крошечные и все более скоростные автомобильчики (поговаривали об отмене спидометров) (и еще одна скобка: как весьма характерную особенность описываемого времени подметим, что вооруженные силы какого-нибудь захудалого картелишки, официально они назывались наемной заводской охраной, в несколько раз по численности и боевым качествам превосходили регулярные правительственные войска и полицейские соединения), тем самым множа и без того немалочисленный народ бледных трупов, чуть ли не по году содержавшихся в рефрижераторах в ожидании кремации.
Костров огонь не гаснет погребальных
Костёров огнь не гаснет погребальных
Огнь костеров не гаснет погребальных
Костяр неугасимый! Погрёб твоим песням
Нам внемать суждено…
— писал поэт. Ни он, ни его возлюбленная в один прекрасный день не вернулись с прогулки. Лязг сминаемого железа, звон стекла, предсмертный крик тормозов, в отдельных случаях как лебединая песня чей-то прощальный гудок — все это заполняло собою ночные кошмары живых, не ведавших, однако, живыми ли встретят они грядущий полдень, и нередко полдень заставал их, связанных по рукам и по ногам, в обитых войлоком покоях дворца скорби.
Но самым страшным в этой разразившейся авточуме было даже не количество уносимых ею жизней, доходивших порой до… (но от цифр мы воздержимся, не то иной человеколюбец скептически заметит, что все-таки это было самым страшным), а тот звериный лик, что вдруг прорвал благообразную личину, ношение которой доселе считалось непременным для каждого члена общества. «Вскрылась она (личина) от берега до берега, так что хлынули потоки, как перед началом великой навигации…» — красочное сравнение рафинированного современника. Кажется, он и поэт, что не вернулся со своей любимой прогулки… описочка, он не вернулся со своей любимой с прогулки, — друг друга терпеть не могли, хотя и писали об одном и том же. Впрочем, кто тогда писал о другом, подать его сюда.
Перед нами выдержка из дневника школьницы, судя по слогу — отличницы. Найдена при раскопках кургана в Новом Златовище.
«Вчера, — несет девочка, — я здорово облажала Не-сы-на-парту (прозвище учительницы). Она, как всегда, в своем репертуаре: походила по классу, что-то пошептала про себя и потом сказала: «В наш золотой век всяк человек сделался дрянь и тряпка». Тут я не выдержала и сказала; «А почему, Гаврила Тимофеевна, вы неправильно выражаетесь, слово «всякий» до «всяк» сокращаете, чтоб с «человек» срифмовать, да?» Она затруднилась и сказала: «Любушка Гордеева, почитай-ка нам, мать, поэму, которую я вам задавала». — «Это какую, там, где «Не-сы-на-парту»?» — и все как грохнут. «Да эту, только наизусть». Подловить меня, зараза, решила, а я, может, все стихи Джамбулая Джамбулаева в тетрадочку выписываю и пока каждое новое его стихотворение не выучу, ни пить, ни есть не могу. Ах, какая счастливая Султанат Султанова (эти строки, очевидно, писались до роковой прогулки поэта с Султанат Султановой). Вышла я, значит, к доске и с чувством понесла:
— Джамбулай Джамбулаев, «Золотой век», поэма.
Бессилье власть передержавших
Не остановит никогда
Распад адамова ядра.
(Власти предержащие не в силах приостановить процесс деградации личности в современных условиях.)
Вина тому, что по дорогам
Смерть гуляет в обличье новом
Автомобильных картелей
Отнюдь не в этих кортелях,
(дает исследователям основание думать, что был подкуплен автомагнатами)
А в тех уже полулюдях,
(т.е. уже внутренне переставших быть людьми и только обликом своим еще сходных с человеком)
Что за рулем хужей зверей.
Про них неписаны законы,
Им все равно, что где-то чья-то матерь в стонах,
Что, сунув в рот два пальца ослабелых,
Уж два часа жандарм поседелый —
Иных правительство содержать не могло —
Тужится в свисте. Нет, им все равно».
Как мы из этого видим, правительство даже не могло снабдить их свистками. Далее в поэме повествуется о том, какие беззакония творятся этими дорожными хищниками, как без предупреждения, лишь «своей азартной похоти послушны», они внезапно переходят из ряда в ряд, «дабы урвать местечко поудобней», или как они могут не пропустить движущийся слева транспорт (очевидно, правостороннее движение), или как совершают левый обгон, при этом выезжая на обочину, «ломая придорожные кусты» и давя путника, «что в их тени присел украдкой». И нет от них никакого спасу. Легкость, с какой им все сходит с рук, полнейшая безнаказанность ведут к тому, что число их постоянно возрастает, а поведение день ото дня становится все наглей. Но вот «упала капля, но не в чашу» — в смысле, что чаша переполнилась и каплей, переполнившей ее, явилось то, что у одного жену убило. Так и сказано: «У одного жену убило». Ночью безутешный вдовец, обведя вокруг пальца охрану (государственная), проникает в рефрижератор и выкрадывает оттуда возлюбленное тело. Подробно описывается его долгое блуждание по гигантскому морозильнику среди оледенелых трупов. Когда Чёлка — так звали женщину, полное же имя ее было Церлина, — оттаяла, вдохновленный примером древних, муж разрезает ее на двенадцать равных кусков, которые рассылает… (следует перечень адресов: три церкви — Одинцовская, Кулича и Пасхи, и девять профессиональных союзов), после чего сам садится в машину и отправляется сотворить суд и расправу над преступником — пускай даже ценой собственной жизни, если уж иных средств для восстановления справедливости не осталось. Момент этот принято считать исходным в истории брандерского движения.
Первоначально брандер — это шофер-смертник, который намеренно использует аварийную ситуацию, возникшую по вине другого шофера, для осуществления всех возможных ее последствий, но при этом сам никакого нарушения, по крайней мере, формально, не совершает. Вопреки брандерскому утверждению, что они «на дело страшное подвиглись» (лексикончик-то старообрядческий), роль их как упреждающего фактора в деле снижения дорожных происшествий не подлежит сомнению. Иной правонарушитель теперь задумается, прежде, чем совершить обгон в неположенном месте или еще какую-нибудь пакость: а не брандер ли впереди? Трудно передать ту популярность, которой на первых порах пользовались брандеры у населения. При одном только упоминании о них всех охватывал неизъяснимый трепет, тишина вдруг воцарялась полная, однако «гадали толпы в тишине, кого же славили оне», ибо имена брандеров, как живых, так и павших, были окружены строжайшей тайной. Только одно имя, речь идет о муже незабвенной Чёлки, история сохранила: Иван Абрамович Чулков, — но уж зато на нем биографы отвели душу. Наверное, нет такого шага Абрама Ивановича (описка не наша — в подлиннике), который не был бы прослежен, соотнесен с прочими его шагами и затем доведен до сведения сотен тыся… (нет, цифр мы еще ранее уговорились не публиковать — пример, как свято храним мы данное слово), до сведения сотен тысяч умиленных читателей. И, как часто это бывает, более всего внимания было уделено школьным годам Ивана Абрамовича. Учился он из рук вон скверно, но к чести биографов отметим, что это никоим образом не утаивалось ими, а даже наоборот, всячески оттенялось… то есть что мы говорим! Применительно к рассматриваемой эпохе следует говорить «высветлялось», ибо наконец воссиял день, благословенный день, не только сами двоечники, но вместе с ними и вся новейшая методическая школа признала, что ученик прилежный и хорошо успевающий есть темное пятно, позор для класса и вообще пережиток тех ужасных времен, когда первейшую свою задачу воспитатели видели в подавлении свободной воли ребенка. Инда в свете (здесь в прямом значении) этого последнего обстоятельства дирекция сочла возможным утроить плату за обучение; в классе, где Абрам Иванович просидел не один год, был устроен музей. Вот видим мы, как первый и самый почетный посетитель музея перезает ножницами ленточку, переступает порог, у всех присутствующих трясутся губы и подбородки… ведь это же… это Иван Абрамович Чулков, отец Ивана Абрамовича (описки! описки, черт их дери!). Итак, первым переступет порог, но… не-сы-на-парту (у Любушки Гордеевой здесь подчеркнуто тремя жирными чертами) — «не сына парту видел он, а внемал лишь погрёбый звон». То бишь, когда старого ввели в школу и показали парту, за которой сидел его сын-герой, он от слез, застивших ему глаза, ничего не видел, а только лишь внимал траурным звукам, доносившихся с улицы. Заканчивается поэма, а вместе с ней и уникальный дневник, такими известными уже нам словами:
Костров огонь не гаснет погребальных,
Костеров огнь не гаснет погребальных,
Огнь костеров не гаснет погребальных,
Костяр неугасимый, погрёб твоим песням
Нам внемать суждено.
Напоминаем, что поэт умер насильственной смертью.
Теперь, когда природа брандерского подвига для нас прояснилась, его эмоциональная подоплека, так сказать (накидал в отравленный чай много сахару и напоследок назвал себя в умилении сластеной), теперь наступил черед рассмотрения преступной деятельности брандеров от медицины. Они также называли себя водителями, верно, полагая, что наследуют шоферам-самоубийцам конца того века, причем обращает на себя внимание известное сходство между символическим обозначением деятельности у них и у масонов — «водить», «возводить», — которые также в этом смысле кому-то наследовали. Был, впрочем, казус. По слухам — поскольку тайна, окутывающая брандеров, любые сведения на их счет делает недостоверными, — в одной ложе подвергли сомнению самый факт преемственности, якобы связывающий шоферов-брандеров с брандерами в белых халатах, и посему предложили «водителей» впредь именовать «воителями», считая, что выпадение одной буквы, да еще согласной, ничего не изменит в той сугубо ассоциативной лепке, которая непременно покрывает фасад всякого устойчивого понятия. Новшество, однако, не привилось, и, если верить слухам, увы, опять-таки им, академик д’Эскарп, посмертно объявленный молвою магистром ордена, назвал это «прободением понятия». Вправду ли основатель подкожной хирургии одновременно являлся и главой брандеров или же «не был отравителем создатель Ватикана», сказать трудно, принципы брандерства всегда оставались неизменными, и потому уличить в деянии такого рода невозможно — разве что только заподозрить. Упорные разговоры относительно причастности акад. д’Эскарпа к брандерству вызваны тем… как бы это попроще объяснить, ну, словом, как ни крути, а не мог он, такой маститый ученый, не видеть, что профессор Моргун — великолепный хирург, но рассеянный — собирается ввести ему в сердце вместо адреналина томатный сок. Сам д’Эскарп удалял в это время у Моргуна полипы на мочевом пузыре. Водитель-брандер, естественно, подобных оплошностей «не замечает», понимая, что и его рука в предсмертной судороге проделает в животе у злосчастного коллеги такой зигзаг, который не приснится даже тому, кто под утро решил сделать себе харакири — знаете, это такое японское тру-лю-лю. Короче их обнаружили: у японца, то есть что с нами, у Моргуна, его мочевой пузырь торчал изо рта, рукой же он схватился за шприц, который, будучи всажен в сердце д’Эскарпа, медленно раскачивался, а со стороны выглядело так, будто это Моргун его и раскачивает.
Влечение к брандерству впервые дает себя знать: у мальчиков возрасти тринадцати-четырнадцати лет, у девочек несколько раньше… так, это мы опустим. Далее тут говорится, что современная наука скорее усматривает в брандерстве одну из форм садо-мазохистского комплекса, нежели протест против… это, значит, мы тоже опустим. Что тут еще есть? Брандерство в медицине сделалось возможным только с появлением в ней такой отрасли, как хирургическая взаимопомощь, когда оба хирурга… ну, это и коту понятно. В заключение приводятся статистические данные (опускаем), а так же случай явного брандерства, имевший место на прошлой неделе. Студенты Костин и Школьников встретились в операционной на предмет удаления друг у друга катаракты. В результате оба найдены с выколотыми глазами.
Глава VI
И в роли матери, тещи, бабушки Матрене Львовне не удается вернуть утраченные позиции. Новая победа, одержанная двумя студентами благодаря капризнице-малютке, хоть и не проливает свет на местонахождение «Гордого Бати», однако чувствуется, что с этой загадкой как-то связана.
За дверью послышались шаги. К Матрене Львовне пожаловали дорогие сердоликовой ее сердюльке гости: дочь, зять, а на руках у зятя была сладкая деваха — этот фигляр с вечно спадавшей на левый глаз блестящей черной прядью, у самого зрачка завивавшейся в колечко («А зрачок-то белый», — подумал Соболевский, а Христич тут же придумал прозвище: «Монокль»), взял своего ребятенка на руки только перед самой дверью. Он считал это тактически правильным. Раньше, до того, как он подарил Кардиолакам внучку, — по его собственному признанию — он возвращал тестю книги, взятые из его «Богатейшей библиотеки для пополнения знаний», с неизменно позабытой между последней страницей и обложкой закладкою, на которой было вытиснено золотом: «Если хочешь стать счастливым, проруби дорогу к счастью своей семье». Но он напрасно так суетился, стремясь повсюду оставлять нечаянные подтверждения своей супружеской примерности. И Гордый Батя, и Гордая Матя отлично знали, каково выдать замуж дочь с ампутированной ягодицей. К тому же спустя некоторое время они призвали ее тайно и учинили ей всесторонний допрос, результатами которого остались довольны до чрезвычайности. Все, казалось, сулило дочке большое человеческое счастье. «Он хоть и идиот, но в остальном человек приличный, — думал Батя. — Пока я жив…». И пока он это самое, посочувствуем-ка отцам дочерей.
Монокль опустил дитятко на пол, и то на своих еще совсем кривых ножках побежало к бабушке:
— Бабочка, здластвуй.
— Здравствуй, моя сладкая, — и вытянула губы свои на полметра… взрывчик чмока, после чего губы втягиваются обратно, и маленькое существо словно присосками оказывается притянуто к высокогорной груди нашей Кордильерши. — Так кто я? — спрашивает людоедша, облизываясь.
— Бабочка.
— Ах ты, сладкая деваха, ах ты, сладкая попка! — отводит душу, дочке, небось, такого не могла сказать. Между прочим, на сладком ребенке белый халатик с завязками сзади, белый чепец и из кармашка виднеется маленький игрушечный стетоскоп. — Наш маленький врач… — и прикусила.
Профиль Соболевского говорил: «Тайна моя, захочу, так князем буду, а захочу…», — мефисто-смешок себе в ноздрю.
И вновь сотрясались пирамиды, вновь стало страшно Матрене Львовне.
— Мартыша, Настенька, а вы знаете, Борис-то Евстигнеевич Медвежицын сегодня скончался.
— Тот, про которого отец говорил, что он глистов жрет? — спросил идиот и засмеялся. Пирамид-Львовна бросилась знакомить своих гостей (с этого и начинали б, мамаша).
— Вот ученики Бориса Евстигнеевича, они и принесли нам эту страшную весть. Моя дочь Анастасия, мальчики, и зять Мартын.
— Роман Соболевский, — с мрачной торжественностью.
— Михаил Христич, — еще мрачней, еще торжественней. Когда же Монокль, совершеннейший идиот, ничего не понявший, ничего не заметивший, подъехал к Христичу с панибратским: «Отчего это, Мишук, ваше лицо мне так знакомо?» (у идиота имелся наготове ответец: «Ах, оттого, верно, что каждую ночь оно в небе светит»), Христич сквозь зубы процедил: — Да я тебе как-то раз глаз на …опу натянул.
Монокль покраснел, истолковав это как намек на физический недостаток своей дражайшей половины «без половины», подождал, не скажет ли чего теща, а та — фонтан во рту держала, и побежал хватать на руки «маленького врача». Последний, однако, никак хвататься не желал — бегал по комнате и кричал:
— Нет, бабочка, ты поймай!
Поймать его можно было не иначе как в прыжке — как ловят кур.
— Дети мои, — предприняла Матрена Львовна 242-ю серьезную попытку выудить у Соболевского, что же, собственно говоря… — Теперь ведь вы тоже дети мои, вы это знаете?
Новоявленные братишики во Кардиолаках деликатно промолчали.
Вздохнув, вурдалакша (всякому прозвищу свое время) продолжала:
— Видите ли, я пригласила вас, самых близких мне людей…
«У нее с головкой все в норме? — брезгливо подумал Соболевский. — Я созвала сегодня вас, станцуем польку-карабас».
— …потому что пришло время нам побеседовать по душам, раз в сердца ваши закрались сомнения.
— О, если б это были сомнения! О, если б это были сомнения!
— Так что же это тогда! Так что же это тогда!
«Ты мне подразнись…» — разозлился Соболевский.
— Брандерство. Я вам говорил. Вы тогда сразу пить захотели.
— Ничего вы не сказали, ужасный юноша… тогда как и вправду, быть может, надо спешить, торопиться.
— К вам, как назло, пожаловали дорогие гости.
Словно в подтверждение этого сладкая деваха, недовольная, что бабушка не обращает на нее внимания, топнула ножкой:
— Я сейчас пойду к дедушке и скажу, что бабочка со мной не иглается.
— Крыська, не смей! (Следовательно, было все-таки у этого ребенка человеческое имя.)
Но какое там! Она схватила мраморное яйцо, с которого еще так заботливо губами сняла пылинку Матрена Львовна; группа: подушечка, столик, мраморное яйцо.
— Крыська, положь! Крыська, не смей!
Но поймать ее действительно не было никакой возможности. Тогда вмешался умный папочка:
— Крысенька, если ты сломишь это яичко, дедушка умрет.
Это подействовало. Не на Крысю, которая сказала: «И пускай умлет, плотивный дед», — а на Соболевского. Князь подошел к папеньке и заглянул ему в душу — душа не колодец, плюй не хочу.
Между тем Христич, человек действия, сделал серьезную заявку на находчивость:
— Девочка, а девочка, у меня полный карман ирисок, хочешь, я тебе дам? — и для вящей достоверности покрутил в кармане кулаком.
Деваха этим очень заинтересовалась, сама протянула ему яичко — понимала, что даром дядя ничего не даст. Да только так и осталась с протянутой рукой.
— Ну, давай же свои илиськи.
— Дай-ка, девочка, я тебе на ушко что-то скажу.
В одно ушко, значит вошло, в другое вышло, красным молодцом обернулось да в утчивейшем завирансе перед перепуганной вусмерть Матреной Львовной и склонилось.
— Ваше яйцо, сударыня. (Это Соболевский мигнул, чтоб он его хозяйке отдал, теперь все равно никуда не денется. Еще одна непонятная, покуда странная, но победа.)
Обманутая Крыся вздумала у бабочки на коварного дядьку управы искать. Куда! Подмененная, та как цыкнет да как гаркнет:
— Ты, крыса, пока сердюлей не получишь, не уймешься.
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Тут бы Анастасии впору свой приплод да своего муженька в охапку, …………………… бабку — и в другой конец коридора. Так ведь жена у мужа известно чему — уму-разуму научается. И говорит смекалистая калека так:
— Вы, мама, с дитём так больше не разговаривайте. Оно хоть и не разумное, да памятливое, не надо так больше делать. И гостям своим скажите. Потому как папа все видит, все слышит. (Соболевский глазами — молнию-телеграмму, Горацио-Христич — глазами — молнию-телеграмму.) Он их накажет.
— А-НА-СТА-СИ-Я!!!
Глава VII
Нечаянная исповедь мусульманина предотвращает семейную сцену. Явление следующее: Маряьна Григорьевна Медвежицына собственной персоной — начинает за здравие, но, узнав, что овдовела, кончает за упокой.
— А-НА-СТА-СИ-Я!!! — взревела нечеловеческим голосом Матрена Кардиолаки — так, словно звалась Александрой Федоровной. Не Керенской, а Гессен-Дармштадтской.
И вдруг слабый человеческий голос откуда-то:
— Анестезия… я возвращаюсь, приготовьтесь… анестезия проходит… Земля… Земля… я пересекаю… я вхожу в слои… я здесь… перед вами бабник с дипломом на сердце, бабоньки, бабоньки, все ко мне на ракету… абу-синак… ферштейст?
Соболевский Христичу через всю комнату (тихонько):
— Шасси выпустил.
— Алла! — неслось из-под стола.
— ?!
— Аллка Акбар с третьего курса, — пояснил Христич. Матрена же Львовна снисходительно добавила:
— Знаете, вина попил, муслиманин… — а что вино-то было с приправой — молчок.
Мартышка в монокле понимающе закивала — его понимание! Зато Настенька сказала строго:
— Если пить не может, отчего же пьет тогда?
Казалось, и сам «муслиманин» горел желанием оправдаться.
— Я хоть винища крымского и нажрался, тебе, Алла, верен до гроба… Я оттого и не боюсь в нетрезвости своей сознаться, что винный разврат не в моем обычае… Я, Аллочка, тебя ………………….. (верх-с неприличия) и любить до самой смерти. И еще скажу: это не факт, что кто лицом тоньше, тот и благородней. У князя лицо — возьми да перелистни, а благородства, как у евнуха. (Тут Соболевский, свой соболевский фасон державший, нечаянно со всей силы наступил на нестриженый больной ноготь, торчавший из-под стола.) …Вот видишь, я бы так не поступил. Я сын своего отца и в скором времени рожу Калифа. А князь, он низкий человек, он у старой бабы постельничий. Да еще калеки и сумасшедшей. Об этом все знают. За это ему Марьяна Григорьевна…
К прискорбью ли, к радости ли многочисленных жрецов и поджречников Мельпомены, но у нас все как в театре.
— Кому тут еще Марьяна Григорьевна покоя не дает? — с этими словами на подмостках жизни появляется новый лицедей.
Явление следующее: те же и Марьяна Григорьевна Медвежицына, Большая Медвежица.
— Ты чего к себе парней моих перетаскала? Свои, чай, кончились? А вы, значит, — к Христичу и Соболевскому, — переметными птицами заделались? Марьяна Григорьевна — старая карга, с другими интересней будет? Чего вы на меня так уставились? Струхнули, что Борису Евстигнееевичу об этом будет рассказано да при этом кое-что и приказано? Уж не сомневайтесь. Заступницу-то вы себе больно аховую подыскали… У, пошла отсюда! Путается мне тут под ногами…
Последнее относилось к сладкой девахе, действительно путавшейся у нее под ногами. Со скоростью мысли деваха отлетела к Христичу, который резким ударом послал ее прямо в руки бедной безъягодичной… что? ну, тогда безъягодицей дамы.
Но мать, господа, это всегда мать. Это великое слово, за которым всегда следует великое дело. Ни отец, ни бабка, ни обе сумы перелетные птицы, никто не посмел, а вот мать посмела.
— Сама пошла. Дитё не резиновое, расшвырялась тут…
— Ты? Без…опая? — Большая Медвежица окно в Европу растворила от удивления.
— Форточку закройте, язык простудится. И не думайте, что теперь, когда вдовая стали, под вашу дудку плясать кто-то будет.
— А-НА-СТА-СИ-Я!!! — скорей взмолилась, нежели взъярилась Матрена Львовна. — Марьясик, крепись, девочка. Эти два мальчика принесли сюда страшное известие, Борисеньки нашего не стало…
— Угу, — поторопился засвидетельствовать Христич. — Не стало в живых, мы это видели своими глазами с князем… Князем Соболевским, — пояснил.
Князь же Соболевский, его сиятельство, сухонько, одним кивочком поклонился: мол, хоть и подтверждаю, но при сем голову покрываю отнюдь не пеплом, но цилиндром, да-с. Поэтому не очень-то рассчитывайте на меня впредь, милейшая Медведиха.
Но медведихи к екивокам да намекам глухи. И на уши, туговаты, вероятно, никак не могут уразуметь того, что им, казалось бы, медвежьим языком говорится. Все уже символически расступились перед ее горем, символически бросились на землю в ожидании оглушительного взрыва. А взрыва никакого, граната оказалась шутихой. Это выглядело по-опереточному: лежат, понимаешь, взрослые люди, ничком, затылки себе прикрывают, проходят заветные одиннадцать секунд — тихо. Один осторожно поднимает голову, другой. Что же они видят? Ничего особенного. Марьяна Григорьевна оступилась по неловкости, ну, и сковырнулась со своих «скороходов» — как сама называла свои ходули. Говорила, что расхаживает на них из спортивного интереса. Стыдиться и скрывать ей нечего: миниатюрная женщина — самое то.
И стояла теперь карлица-вдовица на собственных пятках. Они начинались у нее там, где у других людей начинаются ноги. Рядом валялись «скороходы», на которые Марьяна Григорьевна не умела самостоятельно взбираться — еще сегодня утром ей помогал в этом Борис Евстигнееевич.
— Видишь, какая это дурища? — прошипела Анастасия Без…опая своему супругу, стократ афинскому. Стократ афинский ласково согласился.
Наконец до нее что-то стало доходить, и она тихо спросила: «Как?» Тихий ангел ее вопроса потонул в громовых раскатах. Как иное тело притягивает к себе удары молнии, так иная дверь притягивает к себе удары грома. История повторяется. Не подозревая, что не заперто, неизвестный каменный гость колошматил в нее изо всех сил.
Христич впустил Сердюка.
Глава VIII
Рассказ Сердюка о посмертных скитаниях тела Медвежицына позволяет Матрене Львовне эвакуировать всех из дому. Соболевскому все же удается незаметно выставить у дверей охрану в лице Сердюка. Марьяна Григорьевна Медвежицына — победительница в общем забеге.
Сердюк рассудил, как и наша троица, распавшаяся на «двоицу» и «пьяницу» — что чрезвычайность обстоятельств извинит ту бравурную вольность, с какой хотелось ему — как и нашим веселым ребятам — ворваться в сию гнездовину. Давясь собственной одышкой, страдальчески мигая, он из последних сил возвестил:
— Георгия Христодаровича нигде нет!
Несчастный выполнял поручение, о котором давший его давно позабыл. Родись Сердюк в другое время, он обессмертил бы себя в свой смертный миг возгласом «Победа за нами!» — не подлежит сомнению, что именно таким Сердюкосом был гонец из Марафона.
— Да что ты говоришь? — «удивился» Соболевский.
— Что он говорит? — спросила Матрена Львовна.
— Он говорит, что вашего мужа нигде нет, — сказал Соболевский с убийственной улыбкой. На мгновение мысль его замешкалась, что-то надо было ему спросить у Сердюка, что-то важное… — Да, Сердюга, ты побегал прилично, — тот просиял. — Побегал, прямо скажем, на славу, — сказал Соболевский, повышая голос. — Ни одного уголочка не пропустил, ни одного закуточка. Всех встречных и поперечных расспрашивал… — Физию Сердюка аж перекосило от счастья, Соболевский, он уже откровенным криком кричал, слегка ополоумевшая Марьяна Григорьевна оборотилась на него, о Матрене Львовне и говорить не приходится, столько ужаса было на ее лице… — Так не видел ли ты или не слышал, что там стало с Борисом Евстигнеевичем? — наконец закончил Соболевский. Ему показалось, что Матрена Львовна украдкой перекрестила себе сердце (левую грудь). «Она смертельно боится какого-то моего вопроса, знать бы какого?»
Сердюк сглотнул и кивнул: да, ему понятен вопрос.
— Когда Борис Евстигнеевич отправился, ну, как это… на огонек своих иллюзий, он был еще полон этой самой… инерции. Но он заблудился. Его видели… ну… как корабль без руля и без ветрил, и там, и здесь. Говорят, что он тыкался во все двери подряд. Одежда на нем значительно тоже… того… поредела, но до неприличия еще, кажется, не дошло.
— Бежим! — закричала карлица. — Бежим! Мы еще можем успеть!
«Куда еще бежим? Куда еще она может успеть?» И тут до Соболевского доперло: «Ах ты черт! Заигрался…» Он принялся крыть последними словами какого-то азартного черта. Делать нечего, отвел маленько душу и тоже: «На Берлин!» — или что там оралось. Матрена Львовна оценила свою выгоду. Кардиолаковые реки молочные берега немедленно продемонстрировали безграничную способность к половодью. Эдак, глядишь, можно всю честную компанию со своего Матренина двора смыть. Вот она и заливалась:
— Боренька явится, а мы все дома, ждем, а то что же это такое, очаг свой в одиночестве ему гасить придется… камелек жизни… Ну что же ты, Марьясик, сама кричала «бежим!» и возишься, — торопила она свою бывшую подругу. — Да оставь ты свои коромысла в покое, — та все ползала вогруг своих жерочек. — На загривке у меня поедешь, — но, кстати, слова своего не сдержала, и бежала разнесчастная медведица на том, чем бог ей удружил.
Всех раньше бросился из комнаты Соболевский — и сразу же спрятался за дверью, каков хитрец! Последним в выпорхнувшей вслед за ним стайке был Сердюк.
— Тебе новое поручение, — зашептал Соболевский, хватая бегуна за хлястик. — Останешься здесь за сторожа. Не плачь, — ибо Сердюк от обиды часто заморгал глазами. — Там все равно неинтересно. Самое интересное будет здесь. Смотри, никого не выпускай. Впускать — это сколько влезет, главное не упустить. Вора надо схватить с поличным. Он мог накануне пробраться и спрятаться, сейчас ему самый раз улизнуть. Понял? Не выпускай его! Смотри, не выпускай… Там сейчас прячется вор, запомнил?
— Да, Соболь.
Соболевскому вдруг стало тепло от этой детской серьезности, от тихого и горячего «Соболь». Имя, которое вполне мог бы носить командир отряда. Он с нежностью потрепал Сердюка по вялой груди:
— Ну, давай, давай.
Окрыленному бежать, что в душе ссать. А тут такое замечательное совпадение: за спиной крылья, перед глазами коридор (вариант для андерграунда: перед глазами …). В два счета, да что там, в миг един нагнал Соболевский свою стайку, и никто ничего не заметил, включая Христича.
Уже подбегали. Тучная Матрена Львовна — паровичком. А вот Настюша с Мартышей откололи номер, заслуживающий хорошей плетки. Как и подобает супругам, которые честно делят бремя любой авоськи, не считаясь ни с чем, кроме как с прочностью обеих ручек, они бежали, а маленький врач между ними бултыхался на зависть любому штукарю-акробату. От такого удовольствия он был без памяти. Бабочка взглянула на свою внучиху, на своих детей-обормотов и тихонько сплюнула — теперь ждите, читатель, вырастет на этом месте цветочек.
Безусловно, трагической фигурой выступала — здесь уместнее сказать «выбегала» — Марьяна Григорьевна на своих карловых вырах. Шутки шутить изволим исключительно с тем, чтобы еще острей, еще рельефней выступал — опять-таки «выбегал» — весь трагизм ее положения. Обманутая вероломной Матреной — на холку не взяла — немощная в беге, она оставила всех далеко позади по количеству затраченной энергии, по количеству тепла, израсходованного каждой мышцей ее и подмышцей, однако отстала безбожно. При этом вид ее был ужасен, как смерть мужа. Такая зверская мина еще подстать лидеру забега, но никак не ей. Когда волосы стоят дубом — если только это не словеса, а буквально — уже достаточно жутко: вообразите себе, вам открывает дверь женщина, у которой волосы стоят дубом. Но это еще что! Глаза у женщины широко раскрыты, и из них льются слезы, рот широко раскрыт, и из него текут слюни, нос — он не раскрыт лишь потому, что вообще не раскрывается, но уж зато источает все, что ему положено источать. Все краники пораскрывались. И под покровами тоже. Не льется ли к ней, чего доброго, молоко из грудей?
Как страшно! Соболевский содрогнулся и подхватил безногую спринтерку подмышки. И так побежал, держа ее перед собой и опережая одного за другим всех недавних ее опередителей — ну, как баянист, честное слово! со своей гармонью (раскудря-кудря), дающий газку через весь перрон, только бы поспеть к туристскому поезду… поспел! Слава тебе…
Первым добежал Соболевский, первым толкнул ногой дверь и запустил внутрь свою бывшую заступницу, чтобы успела она сделать там свое дело. А еще говорят… Он имел сердца куда больше, чем остальные. С жестоким унижением был бы сопряжен последний день ее замужества, если бы первыми ее увидели вдовью регалию, ну, скажем, Крыськины родители — нет нужды объяснять, что прежде всего считать вдовьей регалией. Прелюдия к этому была разыграна два года назад. Средь бела дня, так же в сиянии земных солнц и так же на глазах у Соболевского кончалась Марья Каролевна Бог, Малая Медвежица. Несмотря на короткую жизнь и, следовательно, малый запас инерции, труп ее, как на батарейках, носился по коридору. Одежда спозла чулком, кордебалет студентов с улюлюканьем преследовал ее наготу. Христич, вдохновленный безвременным наступлением этого вечного сна, переименовал бегущую в Спящую Красавицу.
Для Марьяны Григорьевны, видевшей все с птичьего полета своих ходулек, последний день материнства был напрочь отравлен позорным поведением дочери. Вся красота скорби, все величие ее — все пахом пошло, смердящим, студенческим, козлиным. Днесь же срам готовился еще больший: рок замахнулся на вдовство. Но, к счастью, подоспел Соболевский, человек-сердце, и закинул ее в комнату прежде, чем ворвалась туда шайка лжедрузей. Срам не дождался своего часа, лжелюдям открылись лишь наваленные Медвежицей на диван горы каких-то простыней, лежавшие там вперемешку с лицом и руками того же цвета. Самый пристрастный взгляд не сумел бы выхватить из этой груды белья ее вдовью регалию — мертвые гениталии ее Медведя.
Глава IX
В соседстве с мертвецом каждый занят своим делом. Соболевский открывает Христичу настоящее имя Георгия Христодарович, Гордого Бати.
— Опоздали, — сказала Матрена Львовна, имея в виду, конечно, совсем иное, чем это явствует из контекста. — Загасил Боренька свой камелек без нас.
Никто больше никуда не спешил. Матрена Львовна, сидя в ногах у покойника, безотчетно выковыривала черненькое из его потрескавшейся пятки. Поймав себя за этим «обмывальщицким» занятием, она убрала руку и вздохнула. Она готова была сидеть здесь сколько угодно — только б не пускать Христича с Соболевским к себе домой. И еще: непривычно было Матрене Львовне, жутко. Да бывает и так: из князи в грязи.
Чета обормотов отхаживала свое дитятко вопреки его желанию — судя по плачевным результатам.
— Ты что, гад, кардиолаковое семячко сгубить хочешь? — шептала Анастасия мужу, который, как ни надувал щеки, не мог сделать ребенку искусственное дыхание.
Пришли из прозекторской два раздевальщика и, убедившись, что «постыдное саморазоблачение трупов» и здесь имело место, обиженно заявили — наверное, трупу, кому еще, — что «напрасно господа стараются, им ну ни капельки не обидно, наоборот, теперь древняя профессия раздевальщиков — самая вольготная и веселая». На вопрос о часе похорон представители веселой профессии ответили, что «отправка на тот свет будет произведена незамедлительно по завершении рентгеновских съемок».
— Ну, ладно, — сказала вдова.
Соболевский и Христич о чем-то нежно шептались в углу. О чем? Дорого бы дала Кардиолаки, чтобы узнать их сердечные тайны. Наивную попытку она предприняла:
— Пара неразлучных, что это вы там любезничаете?
Ответом было суровое молчание, порицавшее ее легкомысленный тон.
К а р д и о г р а м м а б е с е д ы д в у х д р у з е й
Х р и с т и ч. Заварили мы с тобой кашу.
С о б о л е в с к и й. Мы пахали.
Х р и с т и ч. О’кей, заваривал ты, но расхлебывать-то вместе, а? (Соболевский молчит.) Ну, вместе же?
С о б о л е в с к и й. Ты лучше бы этим двум обезьянам помог. Вон деваха у них посинела.
Х р и с т и ч. Ну их, новую родят.
С о б о л е в с к и й. Нет, чтоб сообразить, что ребенок — тварь неповинная.
Х р и с т и ч. Князь, я ведь тебя знаю. И все ухватки твои знаю. Скажи лучше прямо, что происходит?
С о б о л е в с к и й. Знаешь, Горацио, есть в природе такие вещи, которые вот так прямо, чтобы быть понятными Христичу, извини, просто не существуют. Так что лучше ступай к детям.
— Рома (!), я имею право знать.
— Не имеешь, Христик. Вон уже брудастая на нас смотрит.
— Ну и пусть, пусть думает, что мы педики.
— Ах, какие мы отважные — да у тебя тут же очко заиграет, если я тебе все скажу.
— Ни …
— Тебе известна настоящая фамилия Кардиолаки?
— Терентьева.
— Это ее. А его?
— Не знаю.
— То-то и оно. Никто этого не знает. Он хранит ее в страшной тайне. Но мне она, кажется, известна. Вурдалаки.
— Н-нет…
— Да.
— Но это значит, что он…
— Тише ты. Да, он — оборотень.
— Фу ты… что же ты себе думаешь?
— А, заиграло-таки? Я тебе говорил, ступай к девахе — вон уже куда этот оболтус ей дует. Ступай, пока не поздно.
— Нет, Рома, ты парень не промах, ты, наверное, все просчитал.
— Чужим умом, да, Христик?
— Нет, князь, не всегда. При чем тут брандерство?
— Ни при чем. Чтоб ты спрашивал.
— А еще?
— Для отвода глаз. Пусть Батя слушает, как я Матрену пугаю, и думает, это я его в брандерстве уличить хочу.
— Так он не…
— Нет, конечно. Чушь какая.
— Но постой, он же тебя не может слышать.
— Ты так считаешь? А про яичко ты забыл — как она всполошилась? Внучке этого до сих пор простить не может, даже не смотрит, что они там с ней вытворяют.
— Когда тебе это все в голову пришло?
— Когда ты психанул перед дверью.
— Ну, положим…
— Пораскинь мозгами. Георгия Христодаровича сейчас нигде нет, точка. А такого не бывает, чтоб человека нигде не было. При условии, если только он человек. А вот если…
— Посмотри, его ведьма глаз с нас не спускает.
— …то тогда будем посмотреть. Потом, кое-что мне было известно и раньше.
— Каким образом?
— Это уже не твое дело. А тут еще одна и та же смерть дважды — я о Спящей Красавице. Как в сказке со счастливым концом: и умерли в один день и один час. В тот самый час, когда Бати «нигде нет».
(Тихо. Осциллограф некоторое время бездействует.)
Х р и с т и ч. А теперь что?
С о б о л е в с к и й. А я откуда знаю? Нельзя было сваливать оттуда. Пока мы там сидели, Кардиолаки ни туда ни сюда. А теперь он из своего яйца вылупится да по твою луну прямехонько и явится.
Х р и с т и ч. Что же делать?
С о б о л е в с к и й. Молиться Богу. Шутка. Сейчас она всех нас назад уведет, увидишь. У Соболевского клешня крепкая.
Осциллограф выключаем и подключаем уши Матрены Львовны, поскольку «Рома» повел вдруг речь крупными литерами — у Христича, не успевшего отодвинуться, даже в ушах несколько застряло.
— БУ-БУ-БУ! БУ-БУ-БУ! Часовой наш, думаю, уж совсем истосковался, бедняга, в одиночестве?
— Какой еще часовой? — искренне изумился Христич, слегка огорошенный.
— Да как же — БУ-БУ-БУ — разве я не говорил, что наш друг Сердюк вызвался сторожить цитадель Матрены Львовны, чтобы оттуда, упаси Бог, никто не исчез и никто не исчезло. И той стражи, уж поверь, нет надежней, уж она, поверь, никогошеньки не выпустит.
Глава Х
Узнав, что ее цитадель осталась под наблюдением, Матрена Львовна предлагает всем вернуться. Сердюк. Со словами «убийца просчитался» Соболевский открывает карты.
— Пошли, — устало и тихо сказала Матрена Львовна, вставая с дивана. Она даже не сочла нужным соблюсти пристойность. Все было просто и откровенно, так бывает, когда говорят двум сыщикам: «Ваша взяла, пошли». Такая откровенность — первая ласточка опасности в той схватке, которую Соболевский начал на свою же гениальную голову. Правда, князь храбрился: посмеялся в душе над Матреной Львовной, даже не потрудившейся «удивиться» тому, что охрана аттестована исключительно как «не выпускающая», хотя речь идет о пустой квартире. Получалось, на воре шапка горит…
Молча вышли. Соболевский высоко поднимал ноги и затем с силой, всей подошвой, ударял об пол, желая затоптать и без того тихие глаголы, в которых излагал Христичу план боевых действий. Теперь он поведет игру в открытую, но некоторые карты прибережет и этим запутает противника, который — одно из двух: либо поверит ему полностью, либо не поверит ни в чем.
Вдруг он поскользнулся; затем, исследуя причину своего превращения в «конькобежца на миг», огласил окрестность удивленным: «Ну и дела…».
— Что-что? — переспросил Христич.
— Грибок! Вырос грибок!
Это было на том самом месте, где почтеннейшая матрона, пробегая, плюнула — ну и дела! Теперь понурая, она плелась по направлению к своему жилищу, а на плече у нее сидела карлица и тихонько плакала. Издали Большую Медвежицу можно было принять за большую ручную птицу, путешествующую на плече у шарманщика.
Порожняком возвращались молодые родители. С маленьким врачом у них ничего не получилось, и его пришлось бросить — пусть сам себя лечит.
Жалкий Сердюк при виде приближающейся процессии радостно замахал руками, в одной из которых был зажат платок, что придавало ему сходство с потерпевшим кораблекрушение. Первыми его словами было:
— Братцы-кролики, тут живет нечистая сила. Можно мне в туалет сходить?
На глупые вопросы ответы не полагаются — иди, казалось бы. Но Соболевский и здесь не упустил случая поддеть Матрену Львовну.
— Я тут не хозяин, — сказал он, почтив косым взглядом кого следовало. Какова хозяйка, таков и почет.
— Да, конечно, пускай идет, если ему надо.
— А вы допускаете, что ему это не надо?
— Да ничего я не допускаю, что вы от меня хотите? — и Матрена Львовна задрапировала лицо платком. Правда, раз она уже драпировала его, не помним точно чем, платком или ладошками (что притворством, это несомненно). Нервишки пошаливают? Или вторая грозная ласточка? Согласно Соболевскому, если противник предпринимает шаг более отчаянный, чем понуждаем к тому обстоятельствами, это недобрый признак.
— Полноте, Матрена Львовна, еще представится случай.
Возможно, он перегибал палку, но «если противник предпринимает шаг более… чем понуждаем к тому…» — тем же законом может воспользоваться и другая сторона.
— Я, — продолжал он, — сейчас скажу вам такое, и все слушайте, и ты, верный Сердюк… ах, он же отправился в долгожданную экспедицию. Ну так ты, Христич, да и вы, Марьяна Григорьевна, затяните покрепче пояс, это будет тяжкая ноша для ваших пупков, это будет та-ко-е…
Но прежде, чем давать «та-ко-му» ход, проследуем за милым нам Сердючком. Разумеется, не рысцой, хоть и с намерением, также не терпящим отлагательств: узнать, своими ушками из его ротика услышать, историю, приключившуюся с ним в наше отсутствие. Весь красный от смущения, жмурясь и морщась, он рад случаю облегчить душу.
— Ну… значит… все того… а я стерегу, как Соболь сказал. Все осмотрел, чтобы нигде вор не затаился, потому что затаиться может где попало. Вижу — ничего, хоть шаром покати. Но я решил на этом не останавливаться — искал уже в таких местах, где простому смертному и в голову бы не пришло. Например, в плевательнице. Посмотрел, а там полно грибов. Хорошие такие грибы, не знаю, зачем было их выбрасывать. Ну, я того… плевательница чистая (а сам красный — от смущения), на радостях съел один грибок. Тут вдруг, человеческий смех сзади, за спиной. Я оглядываюсь — туда, сюда, а смех смеется за спиной, и так до самого вашего прихода не переставал.
С о б о л е в с к и й. Прекрасная Марья Каролевна умерла оттого, что проникла в страшную тайну. Какую? Доподлинно известно: кто-то выкрал из фотолаборатории снимки этого дивного, этого прекрасного и этого — о горе нам — мертвого тела. С помощью рентгеновских лучей преступнику стало известно, что у бедной Марьи Каролевны был близкий друг, а поскольку дружбе свойственно делиться тайнами, получалось, что ужасная тайна не унесена ею на тот свет, а разгуливает себе преспокойно по коридору. Так продолжалось два года. Но вот на прошлой неделе, на вечере в пользу голодающих студентов, давался одноактный комос Грилюса «Любовь подъяремная», про любовь падчерицы к отчиму. Это-то и решило судьбу Бориса Евстигнеевича, доводившегося Марье Каролевне отчимом. Убийца просчитался. Мало того, что это преступление явится для него последним, чему ручательством моя нынешняя деятельность, — оно даже на волос не продвинуло его к желанной цели. Во-первых, никаких чувств к Борису Евстигнеевичу Марья Каролевна не питала, просто Грилюс, чей талант способен делать убедительным любой вымысел, ввел преступника в заблуждение. Во-вторых, даже с настоящим своим возлюбленным уснувшая вечным сном красавица не была откровенна. В минутном порыве она могла ему признаться, что владеет какой-то ужасной тайной, но открыть ее не решилась бы никогда.
— Откуда вам это известно?
— Дело в том, Матрена Львовна, что этим возлюбленным был я.
Конец первой части