I.
Встав на вершине жизни,
в пригоршнях держишь посев
кириллицы, от которого
на север, на юг, на восток
новые заколосятся
рощи и, осмелев,
новые смыслы заискрятся
между их лиственных строк.
Но и в пожар наступающей
стужи, раскрыв стихослов
русских равнин бескнижных,
прежде незнаемый чин
складываешь из прерывов
брошенных в стужу стихов,
из перемены созвучий,
тревожащих воздух равнин.
Азъ (он же — Альфа) на белом,
сколько хватает глаз,
чертит крылом полукружья,
дыбит позёмку, пока
не загорится над чистым —
оком Сварожьим — алмаз
солнца, приветствуя звуки
нового Языка.
В нём даже смыслы, спавшие
в коконах у корней,
выпорхнут, затрепещут
от сочетанья письмён,
и мягковеянье льдистое
снежной равнины всей
к солнцу потянется створками,
как меловой махаон.
Чистое только на чистом —
вот и пиши, сколько сил
хватит, поверх его алым
беглым курсивом ряды
слов, подымающих спящих
из вневременных могил
шелестом звонкой кириллицы,
жаром дневной звезды.
II.
Пятнадцать лет назад
в тихом городе Провидения,
развёрнутом на Атлантику,
на дождливые ветры её,
я складывал труд о поэте,
надевшем епитрахиль
и пересекавшем голодной зимой
в пору нашей гражданской смуты
в неприветливом поезде
именно эту степную, в снегах, равнину:
в вагоне, лишённом крыши, открытом продувным ветрам.
«Это, — припоминал он, —
больше смахивало на барку Харона».
Скованная цепким льдом,
Россия казалась ему Коцитом,
над которым снежилось забвенье.
Тогда — лет пятнадцать тому —
над приволжской равниной
опять зашагали циклопами тени
прежней беды.
Но теперь,
когда поезд ползёт еле-еле,
то не бледная снежность, а солнце
из-за плоских сухих облаков,
солнце, блещущее на востоке,
поражает взгляд
при подъезде к теченью гигантской реки —
поперёк её вздыбились дамба и мост,
опершись на крутые быки.
Вдоль быков вскипают водовороты.
Солнце встало уже во весь рост.