ISSN 1818-7447

об авторе

Дмитрий Замятин родился в 1962 г. Окончил географический факультет МГУ, кандидат географических наук, доктор культурологии. Заведующий сектором гуманитарной географии Российского института культурного и природного наследия им. Д. С. Лихачёва. Автор четырёх книг и многих статей о культурном образе географических объектов, пространственно-географических аспектах творчества П. Я. Чаадаева, Александра Блока, Бориса Пастернака, Владимира Набокова, Андрея Тарковского, Венедикта Ерофеева и др.

Новая карта русской литературы

Само предлежащее

Шамшад Абдуллаев ; Сергей Тимофеев ; Дмитрий Замятин ; Инна Кулишова ; Виктор Шило ; Игорь Лапинский ; Андрей Сидоркин ; Михаил Чевега ; Николай Недрин ; Светлана Бунина ; Марианна Гейде ; Николай Байтов ; Александр Беляков

Дмитрий Замятин

Театр Чарльза Дарвина

Воскресенье, суббота, выходные. Немыслимое спокойствие, невозможное в присутствие осени, домашнего хаоса, детских криков и смешных разговоров. Короче: спрятаться некуда, остается только созерцать внутренние сферы доматериального, воздушного опыта.

 

Ощущение каменного мешка, забытость, заброшенность. Кругом книги — великолепные, качественные, классические, современные. Библиотека внушает иногда неоправданные мечты, но чаще — веру во всесилие графических знаков, письма, текста — направленных в пространство ожиданий, предуведомлений, преддверий.

 

Не полагая открытий вовне, но и не числя их внутри, в некой внутренней полости сознания. Духота настоящего есть охват времени как географического открытия, как того, что раскрывается разом, во все стороны прошлого, а будущего еще нет как сочленения радужных проектов и пессимистических, эсхатологических опасений. Так проявляется простота столичных и псевдостоличных буден, в центре какой-то, может быть, ничьей истории, растерянной множеством бесхарактерных и бесхребетных, раскатившихся как горошины в разные стороны, событий.

 

…Но и не полагая сомнений, расстройств по поводу окружающего меня самодовольного, хаотического ландшафта, пышащего жаром уже прошедшего, уже проезженного, проплытого времени. Ведь весь эпос вечности и состоит-то из микроскопических мелочей незаметных для самого себя решений, поворотов мысли, случайных сиюминутных взглядов и настроений. Но тогда и не стоит переживать: само пространство, растекаясь временнóй случайностью, думает, воображает мной — и всяческие многозначительные онтологии ландшафтов тут ни при чем.

 

…Но и так — как если бы я мог заручиться поддержкой сокровенного, упрятанного хорошо места, его ауры — стоит ли говорить о времени, облегшем, охватившем почти весь расширившийся донельзя горизонт бытия, горизонт нескромного шевеления желаний, устремлений, мечт, вожделений? Время не может быть формулой упрощенного мусором размельченного бытия ландшафта. Проще сказать: разместить бытие невозможно, не рискуя тяжелой потерей расходящихся, разбегающихся временных интервалов, сопутствующих ландшафтных ритмов и сотрясений. Так-то место обращает вспять течение незаконного, полулегального бытия, чье пространство — вне справедливости ландшафтных кругозоров и окоемов. Пятно времени лишь самым крайним краем застигает, захватывает место пребывания уходящей мысли, воображения, не видящего границы бытия с самим собой, границы-между-собой. Быть внутри места — не значит быть умещенным в бытии, размещенным бытием.

 

Устать как бы сразу — увидев полет бабочки, стремящейся в потоки восходящего пространства, воздуха, не таящего свою ландшафтную, небесную мощь и силу. Невозможность подняться вне места, означенного как место воздуха, как точка и локус, отягощенные очертаниями бесцветного и незаметного в своем неразличении (самого себя) бытии. Так вот: ожидание простора собственных решений на фоне упавшей бабочки с поврежденным крылом, осыпавшейся пыльцой, еще подрагивающей безнадежно, — это ожидание затягивается пасмурным серым небом, тянущим одеяло географического воображения к месту, где полет, взлет, парение смотрятся как простейшее течение, перетекание самого тела уточненной точечной мысли.

 

Не требуя ландшафта — скорого, с пылу с жару, самодовольного, самоуспокоенного.

Не требуя ландшафта отчаянного, фронтирного, зависающего на лету, «гусарского».

Не требуя ландшафта сосредоточенного, углубленного, медитирующего — короче, может быть, «фрактального».

Пытаясь осознать ландшафт-как-он-есть, ландшафт как мысль, приземленную своей собственной небесностью.

Пытаясь научиться ландшафту как школе размещенного кругозора — окоема, раскинутого протяженностью и пространством внутренней перспективы.

Пытаясь воображать ландшафт птицей, севшей на качающуюся ветку собственного бытия-полета.

Ландшафтом заземлить ток сумасбродных облаков, затеняющих рельеф самого воздуха.

 

Продвигаясь по городу моих рассуждений и предположений. Разбитый асфальт, мусор на каждом шагу, толпы разлитого равнодушия.

Не смущаясь, не отрицая среды полной пустоты, улиц растянутого, как плохие чулки, сожаления; окон скукоженных домов, не держащихся за свое — якобы — место.

Сосредотачиваясь сплошным шумом жаркого, потного, суматошного городского лета; говором тающего цветного мороженого, обрывками наглых автомобильных междометий и глосс.

Город, чудовище всех бездонных поколений укрощенного — временно — пространства; пространства, чей миф не стóит и шага почти остановленного открытыми горизонтами бытия.

Горизонт — забытый, загубленный, заслоненный нахрапом места, не обладающего никакими регалиями предельной пространственности.

 

Здоровенная трехлитровая пустая банка на балконе — стоит как совершенная китайская ваза, самоценная в своей единственной размещенности на фоне беспорядочной улицы внизу, сознания, обретшего свое неразменное пространство; вдохновения ландшафта, просвечивающего очень ясно и точно сквозь обычное зеленоватое стекло.

 

Театр Чарльза Дарвина.

 

Висение, повисание на нитках Бытия. Воздух бытия осознается в этом повисании строго по вертикали, вращаясь, как цветной продолговатый детский кубик. В сущности, и вся жизнь может расцениваться как вращающийся, застывающий момент нематериальной, воздушной точки зависания, восторга, восхождения.

 

В «Происхождении видов» Дарвина заметно стремление автора раскрыть свою собственную пытливость посредством обращения к дискурсу, чей облик напоминает не столько картезианские протяженности, сколько глубокие, глубинные земляные шурфы, некое ментальное почвоведение, в котором всякая мысль расширяется, как ни странно, оригинальным утончением, уточнением, дополнительной вертикализацией, захватывающей и пространство научно-письменной наррации. Текст Дарвина «плывет», будучи географическим образом речного течения, направленного в каждой точке одновременно и «вперед», и «назад».

 

Стена дома наискосок, под лучами низкого вечернего солнца. Отколовшиеся мелкие плиточки, лакуны старого крупитчато-серого «бетонного» покрытия. Не архаика и поэзия разрушения и запустения, но барельефный ландшафт мелкого неизвестного мира — не инопланетного, а земного и трансверсального. Это просто топографическая карта пространства, не сильного прорастающей острой сорной травой, а гордящегося застывшей пеной стенной вечности, вообразившей себя образом быстротекущего времени. Шероховатые тени, плоящие вечернюю стену как место, лишенное благоприятности эмпирического комфорта, удобства, отдыха. Я всматриваюсь (тщетно) в эту стену, надеясь с вечерними тенями увидеть скрытое гнездо сумерек и утерянную границу осенней ночи — ночи, воспользовавшейся разнеженностью и просторным, раскинувшимся бесстыдством бабьего лета.

 

Сцены драматической игры-борьбы живых организмов в «Происхождении видов». Это-то и есть драматическая топография жизни, обреченной растекаться, раздваиваться, разлагаться и в то же время обретаться пространством волнового движения, турбулентности, беспокойства, поддерживающего внутренний разум и осторожность бессмысленной и немыслимой «природы». Как развивается тело, его органы, приспособления, как изменяется среда — по сути, то же животное тело, воображающее себя экзистенцией или мощью самого рельефа телесных инспираций и замыслов. Лист, волна, океан, дерево — живость и живность пространственных устремлений внутрь образа самодовлеющего и трепещущего животной мыслью тела — тела, опутанного нестабильной и неуверенной в себе протяженностью. Тело как образ пространства без образа.

 

Выпуклая, самозваная вещественность осеннего кленового листа, лежащего на тропинке. Выгнутые вверх, растопыренные края багряного с прожелтью листа, обреченного на прямую жестокость и жалость приспущенного театральным занавесом неба. Вообще сцена первоначальной осени грешит напыщенным мелодраматизмом пейзажно-пасторальных обещаний, чисто пространственных в своей растительной основе уговоров. Лист этот не стоит брать, лучше его оставить посреди тропинки, давая серьезный ландшафтный шанс проявленным на земле древесным корням, трухе, брошенной сигаретной коробке, просто необязательному в своей повсеместности мусору — шанс поймать невзначай свой псевдоосенний образ, угрожающий и поныне безмятежному спокойствию летних прогулок.

 

Дробление беснующегося бесстыдствующего бытия осенних листьев воинствующей телесностью самовлюбленного ветра — Нарцисса пространства, не знающего, а тем самым и не теряющего мест цепляющейся за незначительные земные подробности памяти.

 

Попытки затерянных местностей — мест, обнаруживаемых как бы с изнанки внешнего прозаичного пространства-реальности. Но это не Зазеркалье Алисы, ибо такие местности затеряны лишь в моих внутренних ландшафтах, а на поверхности судьбы они — всё те же пути, тропинки, дороги, улицы — ясные и четкие в своей топографической предрешенности.

 

Неоткрытая дорога на фоне заброшенности самих событий — псевдоактуальных, «горячих». Бесхозные ржавые бочки чуть вдали от обочины, непонятный металлический ангар, внушающий чувство ландшафтного столбняка. Но расширенное солнце светит как бы назад, в поля пресловутой памяти, в прошедшее, давая знать, что пространство лишь залегло в засаде, прикрываясь сантиментами кем-то или чем-то покинутого места.

 

«Подземный Урал» 1920-1930-х годов: Цветаева, Вс. Иванов, А. Введенский. Чувство Урала, Урала-как-горы в онтологии. Онтологический Урал.

 

Осенние листья, лежащие там и сям, цветущие там и сям на приветливом асфальте, в утреннем или вечернем освещении холодеющего пространства бытия, не замечающего укорачивающихся сроков воздушных импульсов, воздушных соков тех или иных мест, мест-событий. Может быть, неясные шумы за сценами самого ландшафта, отдаленные тени суетных газонокосилок, люди, идущие пространствами-коридорами внесезонных переживаний — почти вечных разноцветных страстей, — все они находятся в прожилках кленового или дубового листа, чья геоархитектура предполагает членение, разделение душевного мира на районы осторожного присутствия осеннего неба внизу, под ногами, между складками повседневного ритма развалин — развалин преждевременных воспоминаний и подробностей о снах лежащего навзничь пространства.

 

Раздавленный автомашиной голубь при въезде на территорию обычной средней школы. Дети с родителями, обходящие драматическую точку пространства, место бессмысленной кровяной массы, иллюминатор ментальных наслоений, срезов обходных путей и маршрутов, спасающих нависшую пустоту, разутюженное ничто жизни-ландшафта, жизни-образа, расстилающегося сырым песком неосознанных здесь-и-сейчас утрат.

 

Революция протяженных скользящих огоньков-жучков в неуверенной фонарной полутьме загруженной городской автострады. Здесь нужен взгляд с хорошо размещенного вечернего холма, возвышения, складирующего зрительные ощущения, образы, ракурсы как кирпичи сконцентрированного, сосредоточенного воздуха, заменяющего собой полуспящее пространство пешеходных промежутков, парковок, продуктовых киосков. Убедительность нарастающей ночной тени домашнего неба, прирученного, приманенного радостью-тяжестью скромных, полуукрытых сумерек, влажно-ленивым мерцающим светом чернеющих луж.

 

Нарастающая темно-слепая тесная нежность неба. Граница ночи отдана тающим фрагментам погибающего цвета, всей своей органикой настаивающего на плоскостных конструкциях, хлипких, хрупких, невесомых сооружениях пространства дали, отдаления, растворения.

 

Ментальное давление прошедшего лета — со всеми его излётами дачной трухи и чепухи, зелеными обрывками словесной, чудесной, летящей паутины неслышной пространственности бытия.

 

Вот так, улиткой собственной судьбы познать иронию деформированных, депрессивных поначалу горизонтов — не утерянных, но забытых чьим-то необходимым присутствием. Растяжение и прозрачность образа пути даруется лишь ясностью и четкостью внутренних ландшафтов, лиц какого-то другого бытия, живущего запущенным, заросшим, однако неотразимым садом чужого, чуждого и отчуждаемого каждый день прикосновением пространства.

 

Улица как прощание долгого пространства с самим собой, с продляемым, длящимся донельзя шагом; как расставание с тишиной затаившегося во времени до-истории дома; как тающая география голосов случайной, диковатой, туманной толпы. Улица — место, не терпящее китайских церемоний вечности.

 

Золото прокалывающих, укалывающих пространство вездесущих тропинок, троп, проселочных дорог — окружающего заспавшееся событие времени. Расцвет вздрагивающих спозаранку недалеких, не достигающих самого места веток, разросшейся, заполонившей всё крапивы. Поворот, мостик, полусгнившая завалинка, заболоченная речушка, текущая мимо места, поверх ландшафта, внутри пространством забытого горизонта.

 

Вода и гений: Андрей Тарковский — зыбкая неустойчивость бытия.

 

Краски осени проданы за бесчестие раскинувшегося бесстыдно телесного упругого кругозора. Невесть откуда взявшиеся заневестившиеся рдяные, охровые, лимонные, бездонные линии, окружности, рельефы, сферы самоуверенных, самостоящих, самостоятельных образов. Сюжеты ломаных чувств, скрытых эмоций вертикальных ландшафтов засыпающего, сонного, коченеющего собственными формами времени.

 

Весь ужас архитектуры состоит в разъединении пространств состояний, событий на ячейки беспамятства мест, в которых тонут островки автономного самозабвенного бытия.

 

Тотальная темень черного бесконечного снежного поля февральским вечером. Поверхность расширяющегося безгранично воображения, скользящего, падающего, утопающего, застревающего, пробирающегося самой еле искрящейся телесностью затопленного темнотой и тошнотой пространства.

 

Я хочу быть героем пространства, захватчиком, оккупантом всех мест сразу, становящихся тем самым ландшафтом и рельефом географического образа бестелесного тела окончательно и бесповоротно уточненной карты законного бытия. Быть — значит размещать и размещаться одновременно.

 

Пространство и симультанность мест, захваченных географией самого бытия.

 

Поезд как субстанция энергетического, подвижного ландшафта, чья «кожа», поверхность подвержена волнообразным изменениям, творящим «пробегающие» мимо места, станции, платформы, реки, города. Поезд как со-творение пространства и образа, размещенных друг в друге, друг другом.

 

Отказ от очевидной последовательности мест, ландшафтов как неуловимая эротика разбегающихся, размножающихся пространств, воображаемых походя, «на бегу», с ходу.

 

Чернила ночи плотно облегают тело свернувшегося бочком, съежившегося ландшафта, чьи пространственные амбиции не простираются теперь дальше образов теплой норы, уютного дома, самомыслящей сферы, «соляриса». Образ, мысль есть идеальное тело, окруженное, стиснутое ночью не видящего себя пространства.

 

«Поезд идет на Урал» — в этой фразе заложен расстилающийся, разворачивающийся по параболе смысла образ напыщенного, насыщенного горного, горно-лесного энтузиазма, но также — ментальный пейзаж геоистории, ждущей и готовящей свой «подземный» евразийский успех, свой успешный локальный миф, движущийся, рассказывающийся как юго-восточный ориентир центра всех возможных земных событий — естественно, в присутствии неба.

 

Ландшафт есть абсолютизация самодовлеющей телесности, когда пространство становится образом сокровенного чувствилища Неба, соразмерного внутреннему идеалу Земли.

 

…И вот, когда время становится равнозначно, равнообразно самому себе, тогда появляется уверенность в самом пространстве — оно находится там же, где я, и оно есть моя ландшафтная экзистенция, мое место в моем бытии.

 

Легкий крен массивных горных систем и кряжей — туда-сюда, туда-сюда. Легкий крен пассажирского поезда на выпуклых, изящных изгибах пути — туда-сюда, туда-сюда. Легкий крен географических образов бытия-в-пути, пути-в-бытии — туда-сюда, сюда-туда.

 

Голос пространства достает, достигает границы вечности там, где она уже растворяется в осеннем низком солнце волнистых пего-разноцветных равнин, «намекающих», напоминающих о проходящих, звенящих отдаленно, вдалеке горных, холмистых временах — когда горным кругозором воображалось место настоящего ландшафтного времени.

 

Листья-копейки осенних берез. Они размыты в воздухе и воздухом как древнее золото прошлых пространств, память которых вдруг, внезапно вспыхивает, светится, мерцает местами строго, точно, безукоризненно увиденного локально-ностальгического цвета.

 

Лежа в купе вагона, на спине, вижу столбы электропередач, движущиеся, проносящиеся на фоне неба, облаков. Небесные железные дороги, но все это вверх тормашками. Ощущение событий неба как просто взгляда вверх, поверх путевых состояний сознания.

 

…Но чистое звучание леса отдается протяженной поверхностью интровертивного, неясного в экзистенциальной перспективе пейзажа — пейзажа, застигнутого голосом, голосами других пространств, не имеющих здесь своего очевидного, очерченного рельефным воздухом со-бытия, места.

 

Ясно видимые дюны параллельных тонких морщин на лбу наследуют пустынному ландшафту сухой отточенной «песчаной» мысли, полагающей себя пространством суверенных и аутентичных географических образов. Физиогномика пространства есть не что иное как последовательности природных ландшафтов экзистенциальной телесности, движимые «покоем и волей» мнимой пустоты мысли-места; место мысли совпадает здесь с самой мыслью о месте.

 

Кажущаяся бесконечность собственной жизни в детстве и юности продолжается-таки впоследствии пониманием безусловности и обязательности конкретных экзистенциальных пространств и соответствующих им стратегий: всякий ландшафт обязан своим происхождением образам-истокам жизни как великой пространственной метафоры Бытия.

 

Кристаллическая структура осени, воображаемой как грани, сколы, лучи отдалённо-ландшафтных плоскостей, которые развиваются, раскручиваются, развертываются, распространяются некой скрыто-пружинной силой, энергией наращивания самого пространственного образа, его протяженной холодяще-влажной ясностью и растекающейся-распадающейся очевидностью.

 

Воздушные силы пространства захватывают унылые, бесконечные серые холмы внутренних ночных концлагерей, зон. Поднимаемые еще не проснувшимся, заспанным ветром всполошенные темные хлопья белых ночей протяженной вечностью растерянности, не осязающей былых времен спрятанного рыжей полегшей травой пейзажа. Что не останется здесь — место, раскрашенное туманом псевдомолочного утра, затопленное дикой жидкостью, ярым потоком ландшафтов-без-снов, бессонных равнин, размываемых атопическими панорамами захватывающей саму себя, безразличной своим собственным кругозором пустоты. Ничто не есть оконтуривающий свою карту тотальный географический образ.