И сказал Моше Аарону: подойди к жертвеннику и принеси очистительную жертву свою и всесожжение свое, и искупи себя и народ, и сделай приношение от народа, и искупи его, как повелел Господь.
Ваикра 9:7
Oh, blood will out. It cannot be contained.
R. Frost
Сначала наподобие рвоты — такое, пузырящееся. Потом за дерево — чтобы не увидели, — если достанет ресурсов. Согнувшись вчетверо. Вот стоят, смеются. Это ты стоишь, смеешься? Мне стыдно, что ты увидишь меня мертвым. Мне стыдно, что из меня этот дрессированный газ — зашипит, как плевок на раскаленной каске. Мы собираемся ехать? Смею ли я говорить «мы» в адрес меня и тебя, сопрягаться с тобой в одном слове? Я прерываю себя тобой, ты перебиваешь мою двухголовую речь, меня, вклиниваясь в разрывы и умолчания, икры, голеностоп, все эти множественные отверстия [multiple holes] во мне, твой мед распирает мои соты, они мягкие, твой же — невообразимо тверд. Условимся: твой = ты, мой = я.
Затолкали в автомобиль. Ужасному необходимо произойти. Кто они? Я их знаю? Ты знаешь их — кого-то кроме меня. Когда я обращаюсь к тебе, я никогда не обращаюсь к тебе. Я оборачиваюсь вокруг тебя.
Внутреннее сгорание, совершаясь около нас, запустило на приближение быстрые отдаленные точечки. «Millennium Falcon», гиперпространство. Разлетелись: птицы системы «голубь», вытряхивая помет из клоаки. NB: предположить приближение деревьев. Снись сам себе. Думай о происхождении. Целлулоидная пленка проскальзывает сквозь яркое жгучее пятнышко, только этой освещенной частью и существуя, но не в себе, снаружи себя. Метафору продолжит приглашенный гость. Благодарю за честь. Дело в том, что проекция, вставляемая нами в глаза, может оказаться не вполне четкой, расфокусированной, бледной, а изображение на пленке оттого не изменится, но никто его не увидит; как оно перематывается из невозможного в несуществующее, никто не увидит. А меня никто не увидит, потому что я буду в одних носочках. А меня папа не увидит, потому что школьники подожгли занавески. У твоих людей кожаные плащи. Я боюсь. Я не боюсь.
Монотонное, с тиковыми подергиваниями, перемещение ландшафтной ленты просачивается внутрь, минуя дренажные ячейки, назови их глазами, впитывается и рассеивается, лишь с тем, чтобы никогда не возникнуть заново. Грузовик глухонемых солдат. Простительная неловкость — на ухабе податься вперед, и вновь: ты, твой, твои — все на расстоянии вытянутого языка.
Ты помнишь? Ты не помнишь. Я буду помнить за двоих. Это наше сочетание в клубе, заблаговременно предпринятая химзащита притаилась в сосудах, посторонние же — хитро: поступив, усаживаются на танцпол, под стеночку, а когда нахлобучит, вскакивают и собираются дать изображение музыки, стой, погоди, стой, ох. Кажется, да, Оно — наркотическая подушка, захлестывающая бегущим молоком оттуда, снизу. Аналогия: толстые пальцы диджея, fade out. Высвобождающаяся из-под крайней плоти головка цвета лошадиной десны. Флюоресцентные биения, нас топит по шею, заливая уши, нос, взбиваясь брызжущими роллами; форма сигнала — пила [saw]. Пустота занята, тут все открыто реликтовым эманациям плотности. Мы валялись в чилауте, продуцировали непременную для нашей ситуации околесицу (ах, диджей, сукин сын, и где он только эти звуки берет?!) и метались между тем и этим, отстреливая одну ступень за другой. Расширяющаяся монтажная пена, теплый плюшевый даб, цементирующий возмутительный разлом между нами, ах, если бы третий — но тогда ни меня, ни тебя. Мы улыбались вульгарным парейдолиям, точно старым знакомым, как вдруг всё, что я видел, стало сужаться — какой-то спазм материи — оно меня проглотило. Передавило пополам, отсоединив верх от низа — гартл, разделительный поясок. Я углубился в подвалы безумия и оказался в сумрачном лесу. Я блуждал среди нечеловеческих ребер с флажками шлепающего мяса — от одного к другому, помню, звал. Соленая пена выступила у меня из глаз, линия горизонта стала ровной, без единой зазубрины, как нож для шхиты. И только лед пресмыкающихся глубин видел я. Чтобы они не узнали, я стал неподвижной землей, широко раскрытым влагалищем, плодоносящими гранулами безмолвия, и не было тому конца. Бесноватый стекольщик и его отпрыски насиловали меня три тысячи лет подряд, пока всадник венценосный, лицем светлообразный не загрохотал кулаком в ворота, и молнии взвились, и ад разбежался, как беспокойные шарики ртути. «Хочешь вернуться, — сказал он мне, — найди свой крик». Я обернулся и увидел тебя мертвым, полусгнившим — расплавленные щеки, мозговая жижа, высохший зеленый язык наружу. Здесь я нашел, в паре белесых восковых яблок, мой рот округлялся по мере того, как полнела луна моего ужаса. И я нырнул в крик, и я вынырнул. Поле зрения временно занял общественный унитаз с некоторой аппликацией лобковых волос. И пока я дышал, я дышал впервые, а исходящая из меня жизнь была не чем иным как исходящей жизнью.
Твое лицо принадлежало освободителю, он им стал — лицом. И с того момента начинается история, почва раболепно проседает, маскируя восшествие — тебя, составленного из множества моих привычек: привычки вынужденным эхом озвучивать твою речь, дублировать содержание твоего голоса, пересчитывать твои волосы в раковине, подглядывать за тобой в зеркало примерочной, привычки смывать под душем твою клейкую сперму с еще не остывшего, взбудораженного тела, эмульсия, суспензия, сплав, аргумент функции, дальше будешь говорить ты. Дальше буду говорить я.
Условимся: я = я, ты = он. Когда он лежит, связанный, на заднем сидении моего сердца [backseat of my heart], я обнаруживаю необходимость испытать к нему отвращение. Отвращение к отторгнутому, род мятежа плоти, вздымающийся в ответ своим же похолодевшим соплям на бетонной стене, бубликам персональных испражнений в подъезде, забившемуся под ногти говну — по недостатку туалетной бумаги, хотя секунды назад все эти комья были непреложным участником меня, кишки вымазаны внутри этим говном, сопли жужжат в носу. Почему не облизать? — спрашивают они. Отчего не поцеловать? И даже приподнять двумя пальцами собственную, отрезанную обезумевшей консьержкой, кисть.
Преодолеть тебя, лишиться тебя, устроить апартеид. Хватит ли мне маны? Когда я увижу его посторонним, он покажется не более чем освободившимся дерьмом, утратившим связь, отсеченным от источника жизни, разве что малозаметный зуд в заднем проходе. Хотя кто из нас источник — можно поспорить. Но я не давал тебе слова.
Я знаю. Я. Знаю.
Даже когда он, когда ты обертываешь меня водянистой судорогой, я не перестаю помнить, что чечевичная похлебка — цена твоего первородства. Отец не будет тебе рад. В твою честь он зарезал бы разве что луковицу. Мясо Левиафана не для тебя.
Продолжающийся пейзаж волнообразно изменяет плотность и цвет — я случайно вспоминаю древних предков, которые для увеселения царствующих особ умели прерывать и вновь запускать циркуляцию крови в сосудах, ритмически меняя оттенок и вместе сливаясь в многообразные переменчивые узоры различной степени причудливости. Ты не замечал, наблюдатель постоянно встряхивал калейдоскоп с нами на дне, и мы покорно образовывали неустойчивые комбинации.
А еще те же древние, в эпизодах опасности, едва заметным, но стремительным и умелым сокращением глубоких мышц разламывали себе позвоночник на двадцать и семь частей. Но не лучше ли выписать формуляр действия тебе? Да, я хочу этого сам. И даже сдерживаю подвижность, лишь бы не выхватить у тебя зазубренный меч, подобно Иегошуа бен Леви, и самому не вскочить скорее в потусторонность, опасаясь возврата.
Можно перерубить луч воздуха стеклоподъёмником, чтобы обрубок шлепнулся на колени. Вот так: шлеп! Предки наблюдают за нами с банковских билетов в не облагаемой налогом тишине. А у меня почти нет рук.
…равноудалённый от бесконечного, в самом центре музыкой пропитавшейся пустоты…
О чем я думал, когда возвращал ему немного жизни в туалете ночного клуба, стуча кулаком в посиневшие, поросшие мохнатым инеем ворота? О том, что у каждой любви свой срок, не всегда совпадающий с гарантийным. Ливень рвоты, облепивший фаянсовую лилию, он склонялся над ней, извергаясь булькающими порциями, после — шумно задышал, словно Дарт Вейдер в своем охуительном шлеме, и тучи расступились. И я вспомнил, что люблю покачиваться в нем, как поплавок. Зайчик. Была у зайчика избушка лубяная…
КамАЗ на обочине виновато потупил кабину.
Только я вспоминаю тебя (стоит забыть на один самостоятельный поворот головы), как ослепляющие засохшие слезы вываливаются из меня возбужденным бахчисараем. И я-то тебе все свежие сопли… Однако скорее пусть отсохнет десница моя, и язык прилипнет к гортани…
Тут тебе копоть сна и шаркание ресниц, вросших в дорожную разметку. Которая как ноги, упавшие рядом. Которые не заплетутся в хорошую косу. Которая бы наматывалась на колеса под нами. Которые укорачивают предоставленный путь. Который подразумевает, что всё у нас по закону — мирт, ива речная, побег пальмы, составленные в улавливающую антенну, покачиваются; над головами выставлен мигать толстокожий цитрон, а внутри — чуть больше тени и виноградная лоза украдкой, как водяной пар в воздух, вплетена в крышу. А тут хорошо. Да. Тут хорошо. Тишь.
глушь да брешь
брошь да плешь
тишь да гладь
блядь блядь блядь
Кое-что было и предшествовало. Тебе? Я не думал. Детство, рассованное по миллиарду кластеров, отодвинутое фото, детское, уютное. Почему вода так хлопает, если придавить ее ладошкой посильнее? Потому, что вода — это плотная среда, — объяснял папа. В ванну меня всегда сопровождал сонм игрушек. Ручки от воды сморщились — крем, клубничный-земляничный. Лимонный — поправляла мама. С тех пор все только распадалось, разрушалось, дразнило окончанием. Тебя еще не было во мне тогда.
Выбоина встряхнула кузов. Вход в бардачок откинулся как челюсть. Висячий глаз над ним захлопнулся как окошечко кассы. Плащи твоих друзей шевельнулись.
Винни-Пуха Пятачок
тайно выеб в бардачок
Однажды приходит, наклоняется, а у меня там все красное. Потрогай — говорю. А он не трогает, боится, на корточках сидит, смотрит, только губа нижняя подпрыгивает: вверх-вниз. Ах же ты маленький, говорю. Ёжичек. Любимец вооруженных сил. Вооруженных бессилием. Я вижу, в тебе предусмотрено несколько отверстий. И-и-интересненько. Да сними же, наконец, трусы, когда я с тобой разговариваю! Хрена ли ты расселся, как Метатрон какой? Всыпать бы тебе влажных с десяток… А что до того, что у меня меньше, — так он просто быстрее движется.
А как же мы, они, я остервенело дрочили по углам, когда вид сверху. Что-то такое прелестное. Что-то такое любимое.
Водитель высморкал отчаянный зеленец на торпеду. «Приготовить покои к визиту дорогого гостя» — так это называлось среди них. Бывало, по часам доставали друг у друга из носа дрожащие перламутровые козявки и томно улыбались. Затем вкладывали дружескую противоположность себе в ноздрю.
Петр Иванович публично: жадно достал из штанов продолговатый половой член и, постанывая, начал с наслаждением мастурбировать. Говорят.
А напротив лежала лава, излившаяся из его недр через вздувшийся хуй. Скажи еще раз, мне так нравится. Хуй, хуй. Хуй.
Тем временем дачницы сожрали всю нашу чернику, поблескивая металлическими зубами, и Артур сломал ногу. Впрочем, помнить — не твоя задача. Я говорил.
У дороги есть мы, но одного больше, чем другого.
Много я узнал и забыл столько же. Тяжело было бы заканчиваться без остатка. Мало ли что: шоколадные туфельки, злокачественная слюна воспитательницы, пахучая олифа, судорожное растворение гидрохлорида у корня языка, дядя Саша, тетя Галя, решетка Летнего сада, отпиздили одноклассники, бескассовое обслуживание, ребята, я вам такие классные булочки нес, мысли, упакованные в бандероли на почтовой станции, эвакуация, битое стекло в каше, сосед: покажи письку, Ладога, маяк пылает словно клитор, песок щебечет на зубах, благословляю скрип калиток, возникновение собак, смрадные туристические гениталии, кухонные передозы, трупы в чилаутах… Намерение, мелодически возвращаясь домой, как в тонику, в изнеможении духа подкараулить момент, когда в теплоту двух растворенных в едком одеяле ног вливается ламинарной струйкой одна холодная — моя.
Вытирая с губ запекшиеся корочкой ночные слова, постоянно рассчитывать на то, что вместо меня проснешься ты. Да, и эти люди… Они — со мной.
Дворники — руки, лишенные меня — взмахивают, перебивая сусальное гниение листьев и волос. Не подскажете, я так же восхитительно пожелтею, когда буду умирать? Нет. Ты заворочаешься в земле как земля. Не за что. Пропажа не похожа на кровь. Она похожа на плотный узелок возгорания. Но огонь так не горит. Огонь горит иначе. Пожар(ский).
Несовместимое: курица и свинья здороваются в котлете. Капельки мочи на волосках тестикул подмигивают как то же самое: растаявшие снежинки на маминой норковой шапке. Я, кажется, обещал.
Уголок магистрали загибается кверху, с него скатывается много машинок. Маленьких.
И было мне сияние, которое я преломил, как хлеб, с тобой. Что я делал? Я кувыркался. А что в это время делал я? Мечтал о предательстве, сладком, как воды Евфрата. А я тебя не слушал и втайне прихлебывал ужас той же концентрации, как тот, когда ты признался, что меня нет. По делам олимпийской важности вынужден был очутиться в обыкновенном городке, ничего примечательного: растворенная в этиловой злобе мерзкая провинциальная сентиментальность, побуждающая их называть охлажденную говядину и желтое масло «Славяночка», «Россияночка», «Подоляночка»… Спиртовой раствор. Смешанный, но не взболтанный. Позади вокзала, на скамеечном комплексе вблизи пригородных касс, поврежденный маскулинный механизм, прилепившись изнутри немытым телом к замызганному пуховику, ожесточенно выдергивал вшей из подмышечных впадин. И городишко — как тот нищий: завшивленный и страшный, расчесанный до крови. Снял номер и с порога окунулся в постель, захлебнулся простынями, в которых даже отсутствие тебя имеет форму и вес. И расстояние. И присутствие. Тебя нет — тебя больше, чем когда ты есть. Кроме того: на еще одно присутствие: внезапный холод, облицовывающий кожу и мысли, этиологически родственный причине расстройства желудка на приеме у врача и во время прослушивания государственного гимна. И было мне сияние: умирать придется на ходу, без подготовки, в прокуренном гостиничном номере в содружестве с комплектом полотенец и унылым безразличием радиоточки. Сдавленное дыхание метрдотеля. А так все хорошо начиналось. Нужно, дружок, давай, всем приходится. Ну, еще чуточку. Тяжело, да, а что. Ну вот и умер, вот и молодец. Смолоду накрывай себе смертное гнездышко. Нобелевское.
Небо потемнело, как кожа над грыжей. Возник дождь. Дорога потемнела. Небо потемнело. Дождь потемнел.
Этажерка принесла соль. Он испугался в связи с возможной ошибкой, которую совершает воздух, позволяя себя вдыхать, и еще больше — тому, что уже допустил ее. Слегка содрогаясь от поверхностного холодка, рванулся ковырять в одеревеневших наслоениях приобретенного однажды паразита, чей укус бесповоротно приведет его в режим червя [worm mode] — вместе с ногами, раздвигая лужи и грязь к пожарной части на Рабфаковской — ползти через облипающую глину — сперма, буравящая слипшийся канал, — ежесекундно лопаться от боли, раздающейся вширь, как черная щель воды, разделяющая пирс и отчаливший катер; щурясь по ту сторону заплывших потом очков, продавать черный, как эта щель, перец горошком в пригородном поезде Коломия — Iвано-Франкiвськ… Сигареты в карман — выйду прогуляться. Я спустился в буфет. Окошко мгновенной раздачи. В присутствии еды стало заметно легче. Труба котельной в виде зернистой туманности. Водяные струйки прорастают и ветвятся на заплеванном каплями пакетированном стекле. За соседним столиком у прилавка многозначительный тип достает пальцами из банки огурцы, неотличимые от пальцев, и кажется, что два огурца вытаскивают третий. Одна сырость внутри, не просушить ее ничем. Сырая псина. Огуречный подмигнул — дескать, мы оба кое-что знаем, но это же всё между нами. Он прав. Всё между нами. Расклеенная по стенам родословная мяса, ужасающая грязь, дарующая право на пробуждение.
Только вода не пачкается. Как это удивительно — одна лишь вода не пачкается.
Дождь всегда идет на твоем языке.
Было бы что сказать. Но так долго подцеплял слова пером за жопу, подбрасывал их, жонглировал, что они давно перестали тяжелеть. И ты всегда писал мне на почтовой открытке, как бы заручаясь поддержкой других, внесших свою символическую лепту в ценность этого картонного прямоугольника, благодаря которой он уже обрел значительность сам по себе, без твоего участия, и ты избавлен от ответственности за слова, ничего не создавая, а лишь присоединяясь к чему-то несравнимо большему, как подросток, карябающий непристойность на развалинах Колизея. Не отрываясь от кофе с червячками: «Губу оставь. Куда потащил».
Я заказал плавленый сырок, глотнул, выбросил. И заразился маленькой фольгой. Владелец огурцов снял с нижней губы клочок газеты. Ничего не заказав, я поднялся назад в меблированную комнату — возмещая непонимание строчками малоизвестного поэта:
…трехэтажный аккорд пустоты
он раздвинул в арпеджио лестниц
Я ждал тебя до последней корочки света и, не дождавшись, втуне расточил семечко, что нес тебе несколько проведенных в созерцательном одиночестве дней, утешился суррогатной прелестью золотого тельца, и глухие капли рухнули на расколотую скрижаль.
Не пачкается только вода.
Присядем. Зайти в тебя проще, чем выйти, близость — забава тряпичников, тепловая разновидность хуйни. Элегическая апатия, задумчивая нежность боа, трупная женственность спирогиры. О, это всё патентованные стратегии обволакивания. Неподобающее нытье. Падаль. Как заглушить? Оно проникает и распространяется, как рак, как крысы. Он донельзя гадок мне своей вязкой сентиментальностью, тем, что размазывает по мне взгляд, как сперму, но кто из нас говорит? Скажи что-нибудь. Венгерский шпиг. Кто сказал, я? Любое слово. Астероид. Где ты? Еще. Маскхалат. Дано: ты всегда снаружи. Наоборот? Кто твой учитель пения? Ему — лечь вокруг меня. Пенящийся ров, кожаные паруса. И наиболее поверхностный летучий слой — «покров гимнов». Гимны (-ов, м. р., мн. ч.) — порхающие мимо наслюнявленных (см.) крон рингтоны временно находящихся прохожих. Сосны по сторонам, чтобы не пропускать небо через оцепление. Еще ближе — перед кюветом (захвачен типичными для чужих широт осокой, мятликом и мышиным горошком) — провода под током — на фаянсовых изоляторах — на трухлявых столбах — на метр в почве. Было бы не смешно — полз с обмороженными ногами домой и напоролся на высоковольтный провод — было бы смешно. А можно хотя бы радио включить? Включить, что ли, радио… Ноготь, кнопка, зеленый блеск.
«…что, как выяснилось, подтверждается исследованиями уважаемого профессора. Во времена, предшествовавшие Первому Нагноению Духа, задолго до становления культа Богини Обратной Справедливости, статус женщины в общине соответствовал своего рода инкубатору, если угодно, чисто технической единице воспроизводства. Женщины содержались в отдельном хорошо вентилируемом помещении, без права покидать оное. Нарушители отлавливались и подвергались наказанию в виде насечек на теле. Когда число насечек превышало допустимое количество, предпринималось «аааааа» — буквально «отсечение верхних пределов». Операция была крайне болезненной и нередко влекла за собой гибель провинившейся».
…на обожженной сыпучей неровности пляжа мама стягивает с ребенка трусики, и, секунду задумавшись, хищно выхватывает губами маленький сладкий член. Ребенок в ужасе, мама, мама, ты что, она не унимается и всасывает его, плачущего, целиком и снова извергает из влагалища и снова глотает. Ребенок в ужасе, мама, ты что…
«Проживание женской части племени было целиком автономным и регламентировалось закрепленным сводом правил, неукоснительно соблюдавшихся. За их исполнением следили назначенные мужчины, обладавшие некоторым врожденным дефектом, вероятно гермафродиты. Таким образом, отметим, их телесная андрогинность интерпретировалась не как полнота, но как неполноценность, частичная принадлежность низшему миру в кастовой иерархии, миру животному, темному, недифференцированному. Женщины же, по всей видимости, даже не умели говорить, не составляя, таким образом, сознательной части племени».
Ребенок в ужасе. Маскхалат. Астероид.
«Речь всецело принадлежала мужчинам, формировавшим привилегированную группу сообщества, пронизанную символическими договорами. Некоторый более поздний сакрализованный аналог этого военно-эротического союза можно обнаружить в античности, например, в Беотии времен Горгида и Пелопида. Следует, однако, заметить, что в племени сохранялась система матрилинейной филиации. К сожалению, в столь кратком обзоре мы не можем учесть деление племени на фратрии»…
Снаружи кратковременно образовался пункт особой населенности и снова вынырнул задом в боковом зеркале. Когда прощаешься, все вытягивается в коридор, накрытый рябым, как сервелат, шоссе.
Астероид. Начищенный никелированный астронавт проходит в зал аплодисментов.
«Итак, напоминаем, в эфире передача для искателей зацепок. А сейчас мы прервемся на рекламу.
зырь
какой пузырь!
очень даже ничего —
пузырище мочевой»
Астероид высовывает из кратера эрегированную тряпочку. Беззвучный хлопок. Энергия невероятна. Выжившим разрешается сообщить непригодное: Победоносцев подбирается к Каткову со стороны смерти. Победоносцев врывается в полость Каткова, в мальстрем самолюбия и эгоизма, замораживая и раскалывая последнего на сверкающие дребезги. Осколки проводящих сосудов, кванты нестареющего света летят, опережая самих себя, разлученные друг с другом, без надежды вернуть утраченное единство. Отныне свет рассеян среди тьмы.
«…женщины были дозволены мужчинам одну ночь в году, «ночь шерстяных посевов». Разгоряченные стимулирующим напитком, мужчины входили в помещение и приступали к оплодотворению. Причем их семяизвержение имело характер жертвы, вложения, отчуждения части себя, возвращавшейся в виде отдельной жизни. Жизни морфологически отличной от жертвуемой части, но субстанционально эквивалентной ей. Так же отданная земле часть урожая возвращается в виде собранных плодов».
К возвращенному свету примесью незначительной — мы. Сокращение необозримого, изгнанные пули копошатся в обойме. При нас механик вынимал из текста полнокровные лоснящиеся слова, с которых капало смазочное масло, и пытался заменить их равнозначными. Но не хватало солидола, они неприятно шкрябали о соседние, и механизм, кракнув, останавливался. Пишущий уменьшается. Он отщипывает от себя.
«…сразу после рождения ребенка мужского пола последнего забирали к ним на воспитание. Кормление детей осуществлялось также мужчинами, посредством введения пениса в рот младенца, благодаря питательным свойствам семени. Сейчас мы говорим «грудной возраст», но тогдашнее наименование, вероятно, было бы правильнее перевести как «заглатывающий жизнь». А сейчас мы перейдем к рассмотрению…»
Выблевывающий жизнь. Ее стаскивают с меня, как одеяло на дежурстве, как детские трусики. И понятно — твое уже не твое; ты воображал: ломберный столик, кокаин на зеркальце? Хуюшки, дружочек. У нас тут все пронумеровано. Согласно инвентаризации. Вот и заберем. А ты сиди и смотри, шевельнешься — в носоглотку. Когда-то в Знаменских Лесах мы набрали вёдра горькушек, они везде, так много, такая радость, а тут грибники, улыбаются, родители всё им отдали! все наши горькушки! не отдавайте — плакали мы с Кешей — они нас пригласят — успокоительно наебывали родители. Меня тогда еще не было вокруг тебя.
«…как я уже сказал, воспитатель вынужден был практиковать строжайшую сексуальную экономию, воздерживаясь от половых контактов с другими мужчинами, чтобы сохранить пищу для воспитанника»…
Теперь в твоем — концентрат неосуществленного, и пальцы твои прокатываются по моей спине, как гром вокруг неба. Твой, мой. Твое, мое. Ты проглотишь мою жизнь? Давай! А потом туда. И даже туда. Даже туда, куда. От тех минут, когда я намазываю себя на твое тело, у меня остается катастрофический привкус кощунства: я кладу бульварный роман поверх священной книги. Как росу на листьях земляники, ты собираешь мое лицо в ладони, нажимаешь кнопку за ухом, и мы начинаем вращаться, ускоряясь — наподобие ротора, а вместе с нами приходит в движение комната с тюлевыми занавесками, письменный стол, иронично засохший букетик прошлогодних иммортелей, окончательно переселившаяся в фотопортреты ассамблея родственников средней и меньшей дальности, все это смазывается в оглушительном треске гальванизированных губ. И т.д.
А сейчас мы едем. Замерз. Что же так холодно… А выезжали-то еще осенью. Твой друг — рыльце в шарф, а руку под жопу — чтобы не потерять. Кстати, жопа. О ней тоже кое-что есть.
Не имеющее возраста излучение фар чиркает по снежным граням, выколачивая многочисленные искры. А он-то мне все свежие сопли… И то ужасное злодеяние. Мы совершили? Определенно, хотя бы и по необходимости. Возможно искупить прекращением одного из нас. Догадываешься, кого? Отец не будет рад.
Куда ты меня везешь? Нет, я хочу знать, куда ты меня везешь?
Пишущий рассеивается, можно только мычать. Говорить: не прямо — через тебя, тобой, но и ты никогда не говоришь сам. Потому — всё, что угодно. Сейчас обоссусь. И ехать-то еще довольно долго. Может, писнуть в штаны? Змеиного яда не хватит наказать все мои органы наслаждения. Послушай, но разве я и вправду наслаждался? Я праздновал содрогание пустот внутри меня, наливавшихся тобой, — внутри меня член, до отказа затопленный кровью, внутри меня, мешаясь с кровью заполняемых нерегулярностей, ты жертвенная кровь моя, брызжущая вдогонку заточенному ногтю коэна изнутри оргазмической сахарной белизны голубиной шеи, конвульсивный окровавленный член, хуй, член, хуй, лопается, разразившись вдруг по примеру исходной сингулярности всем сущим, — немыслимая беззаконная случайность, внутри меня, вокруг тебя, эскимо, плотно облегающее палочку, холод, жар, счетчик щелкает, не переставая, видишь, смотри, восстание белка, плавящийся сургуч, бурлящий электролит, имплантаты в хребте сокращаются, дуновение освежает меня, и я кончаю.
…и полный уд паршивой крови
подносит к жаждущим губам
Уд пылающий, тем оправдывается мое косноязычие, он выжигает мне глотку, обугливает язык, и я отказался от золота и протянул к нему руки, о Габриэль…
Теперь я. Мой член в тебе (он произносит «член» в точности как господин Клетериан слово «булочка»), мой член в тебе — ось, игла Элиягу из Вильно в мякоти Книги, каждая из тысячи глубин которой мне известна. И каждая — Имя. А главное в этом члене — то, что он предназначен тебе, пустая открытка, в которую ты сам впишешь послание прежде, чем его получишь.
Огрубевшее облако яркости вздымается, обнажается капитель; солнце достают из футляра, удалив стесняющую его мантию, учреждая тем торжество союза, или само оно восходит из-за крайней плоти, в День Посещения, осветить ангелам путь к жилищу Авраама?
Хуй машет Богом. Крайне важно. Это то, что отрезано? Нет, то, что приклеено. Ты никогда не узнаешь, какое из слов значит больше оставшихся — в этот и в следующий момент. Возможно, совсем другое.
Вот одно послание. Другое — запечатанный почтовый гроб, посылка до востребования. В разных направлениях, но одни и те же руки, одни и те же руки…
Я принужденно вздохнул, это вот, и вклеил из клипборда озеро, иву, домик, грядки, крыжовник. Я получил тапком в голову. Я ударил его тапком в голову. Озера, ивы, домика и прочего нет. Я в безраздельной автомашине. Я недвусмысленно еду. Мне нравится. Мне — нет.
BPM=140. Можно и так. Наблюдения небесполезны. Ну вот у меня в голове много хорошего — всякий рот там, нос, но душа поднимется в горло, а ты — узурпатор скрытого излучения, зайти в тебя проще, чем выйти, без десяти казней не обойтись. Десять казней возвращаются десятью заповедями. Я произвожу боль, он перерабатывает ее в страдание и преподносит мне. Из его печени поднялся мой неокрепший гнев, вознесся плач по изначальности; так возгласил я, запутанный в его многомерном теле — не понимаю, где ты! — не ему, или ему, или тому, кто о судьбе плененных им спросит и потребует оторваться от питательного отростка, — где ты? здесь? здесь? — волоча и разбрасывая скользкие благополучные ризоиды, ремни безопасности — в то ближайшее, мимо чего мы постоянно спешим, что нас каждый раз заново поражает, когда мы его замечаем, которое мы поэтому скоро снова упускаем из вида, чтобы держаться привычного и надежного, а близкое, всегда в спешке минуемое, могло бы, наоборот, возвратить нас туда, где преобладают Яхин и Боаз, и два венца на них, и по семь решеток на каждом из них, и двести гранатов свисают с каждого из венцов, а оснований десять, и умывальников десять, и море одно. А за кипарисовой грудью — густое непроницаемое облако и крувов простертые крылья, ибо сказал, что пребудет во мгле, на престоле славы, обнесенный светом Первого Дня. И всё ради чего? Чтобы пасть сраженным копытами сарацинского коня у подножия солнца в раме из белого камня?! Что мы отсюда учим?!
Помутнение. Вместо автомобиля он диагностирует себя в отсыревшей постели, в окружении обоев, на которые фотографическим способом нанесена дорога. Но это недоразумение. Он в салоне автомобиля, связан. Он сидит рядом и стискивает кулаки до полного погружения ногтей в линию сердца.
Разве не так старец, бывший военнослужащий, отягощенный недержанием мочи, отправлялся из Овруча на Урал к незнакомой женщине — навсегда? Я очень болен, — говорил он мне, придвигаясь каждую секунду ближе к смерти, — у меня моча не держится. Ты только помоги сумки на перрон вынести, многоклеточные мои, а там я носильщика возьму. Жизни [stamina] в нем оставалось на одну поездку…
Последовательности единиц ласки — такими их синтезирует путь, домики, утепленные палисадничками, предлагают образовать зрелище, собственность, только не получится, дома запрещены. Постоянно тошнит. Постоянно. Это зимнее. Дунуть — легче. Тебя — никогда. Ну будь другом. Предъяви пищевод. Дружеский. Алло, центральная? Кончи мне в желудок, центральная.
План реферата:
а) «Ты» в конце всякой мысли. Это знают:
1. мой
2. он
3. тот, кто отделил полосатое от клетчатого и подмешал жидкие поцелуи в детский шампунь.
б) Батарейный отсек, полость, выточенная во мне нарочно под тебя, ты лег в нее, как пуля в ствол, как дуло в рот, как тело в гроб, как вилы в хлеб, как посох в седые руки, там, где тебя не хватало, и ты получился. Никогда не тянуть. Всегда только скатывать. Перед разгрузкой открыть два загрузочных люка. Запечатлев на криоподошвах ограду памятника, воспарить. Как белка и стрелка, как хуй знает что, скрывшись из виду за белой линией Хилтона.
в) Ему — лечь вокруг меня, удостоверяя мое существование собственным, ночные свистки, непрерывные приготовления к письму, мучительные, беспросветные, а как они смотрели на меня в издательстве! Мне было почудилось, что я наступаю на их зрачки очередным неуверенным шагом, так уж лучше на месте, увязнув в роговице, а все равно похрустывает, извините, извините.
— Дяденька, прикончи!
— Умирайте сами. Тут я вам не помощник.
Так дается мне сияние. Проба вокруг меня. Ты зияние, ты муфта, небо вокруг меня, засасывающее в округлую середину. Но, будучи упакован в оболочку, я срастаюсь с ней, и вот растекается по мне, затыкая поры, эластичная капсула. Она и есть сама моя поверхность, но путь к ней не бывает прямым и ведет через погружение в глубину, которую описанная поверхность, сворачиваясь, образует. Имеем: углубление есть скольжение вдоль. Где-то здесь ошибка. Глубина, пригодная для всего, кроме жизни. То, что придется изорвать, искромсать, чтобы распрямиться, чтобы не единственно ты знал, насколько же я, сука, существенен, как же я неизмеримо, нечеловечески жив. Представь: тяжелый хлеб прорвал тончайшую пленку, оберегавшую форму яичницы, и узри: мировую тарелку заливает горячий яростный желток. А как же. Не смотри на меня сквозь зубы. Свобода всегда безобразна.
Я крут, я горд, я черств, я груб.
Рассказывает директор овощебазы: однажды меня наебали. Ужасно наебали, страшно. Послезавтра комиссия. Конченая сучка. Полубокс! Хуя себе. И тут мне сообщают, что заказчика интересует проработка по модулю D. Обвал всех чувств. Сознание потемнело до нуля. Ошеломленный, с трудом подбирая дорогу, я поехал на третий пост. Колени в мельчайшую дрожь. Вагон метро надушил меня серебристым потом, липким и окончательным. Все на меня глазищами, их передергивает, сглатывают блевотину, стараются не дышать. Ебаный переучет! За что возненавидели меня? Ведь я-то вам всегда свежие сопли… Презрением одарили. Ничто по сравнению со мной — всё. Удела в мире этом лишен. Из человеческого меня вытесняет, выдавливает… вот видишь, толстая тетя. Вот так же. Как такая маленькая какашечка из такой громадной рыхлой жопы. Жопищи. И насморк — непроходящий, непроходимый. Что мне — выдирать хлещущие сердца, прокалывать глаза шилом — теперь иначе никак. И вообще — в пизду. Ты меня не слушаешь, хуй еще что расскажу.
Это могло относиться к обоим. Условимся: мы = я. Мы ни разу не проснулись, и оттого жизнь казалась нам долгой. Сон — это вода, драгоценная, как состав воды. А жизнь как вата. Ее будто и нет. Но какая-то изнурительная. Стоит чаще болеть. Тогда да. Да и то.
…а из залупы хулиганской
шальная кровь навстречу шла
Обветренная проститутка на изгибе посторонней полосы садится на корточки, опубликовав последнюю пару дюймов исхода межягодичного провала. В таких изумительных прыщичках, знаете. Остановившийся путешественник — она подходит близко, обдав его мускусным головокружением — он подчиняется ей, не смущаясь скоростью усвоения инфекции, и оба шагают вдоль дороги, расшатанные встречей, отъединенные друг от друга мембраной, строго сохраняя киральность и четность зарядов.
В преследующем их взгляде немало астматического. Нехватка похожего на воздух знаменует стыдливую неспособность перекачать реальность вещи в паренхиму слова. Это телом не поддержано. Это мясом не поддержано. Это разрывом оболочек не поддержано. Это для того, чтобы придать письму меланхолическую изнеженность, поскольку начала здесь нет, движение отменено и конец условен. Регистрации подвержен лишь участок, где танцующее острие речи сталкивается с бумагой: убийственно к ней прижатое, обращенное против себя, еле подергивающееся, силящееся оторваться, вроде придавленной мухи. У речи еще потенциал — зазвучать, и тогда — ни тебя, ни меня. Но это не для того, чтобы придать письму изнеженность. Это чтобы в кишке, как два встречных поезда, врезались друг в друга твой член и мое нетерпеливое говно.
Вменить себе недостаток голоса. So rudely forc'd. Хуй посвящен тебе. Он предназначен.
Говори. Ты меня не видел.
Ну ты. Думаешь, нет? Еще поменяемся. Ты хоронил меня в себе. Ладно, жизнь старика понятна — потому он умирает чаще; его тело стало гранит и лицо — эмалевая табличка. В стоячей земле. Ад, Id, Аид. И чем только ему удается их заманить? Сильнейшая цепь — сильнейшее из желаний. Но это недостойно твоего августейшего страха. Ему — лечь. Тебя — упаковать в кромешную генизу, и там плоские корни травы переворачивают тебе губы, если хотят, ты хочешь сам, пока хочешь ты. Что бы такое перед этим. Сосланному в тебя. Из себя. Возмутиться? Вряд ли. Разыграться? Похоже. Воцариться? Да! И выебать. Да, да, да! Непременно выебать! Выебать его во все стороны. Выебать в янтарную комнату. Выебать в турникет. Выебать в суперфосфат, в пользовательский интерфейс, в живой уголок. Выебать в инфракрасный порт, выебать в особый отдел. Выебать в сельскую местность. Выебать в континентальный шельф, выебать в микрохирургию глаза. Сейчас почти двенадцать, нужно торопиться, закроется кооператив. Выебать в кабинет министров. Выебать в астероид, выебать в маскхалат. Можно выебать в щель Кассини. Как он там сказал в прошлый раз? Бардачок? Выебать в левый патрубок, в багажное отделение, выебать в санаторий. Нашарить на служебной панели свободный слот, прикинувшись писателем, крадущимся вокруг языка, измышляя, куда его выебать. Куда? Выебать в лимфу. Выебать в кровь.
Довольно. Мы поменяемся местами, и моим трупом выебут катафалк, и в земляной книге мой гроб — медлительное перышко — осядет между страниц, изобразив закладку, камнем наружу. Недочитанная земля. Кем?
Тяжело заканчиваться без остатка. Тяжело оставлять все без себя…
И наша общая родинка — дагеш в первой букве Книги — станет точкой.
Я совсем тебя забыл. Я забыл, что тебя никогда больше не будет. Совсем никогда.
Не смотри на меня, когда я мертвый, мне стыдно. Скажи, что не будешь. Меня увидят личинки, рвущие живот изнутри, взбесившиеся пассажиры переполненного трамвая…
Обнуление переменных.
import Makot;
public class Ieciah extends Makot {
public Ieciah() {
String jm = «я»;
String mj = «он»;
final Boolean excluded = true;
{
do {
Makot.dam(jm, mj);
/*
jm поджечь скрытое истечение mj, применив спирт из аптечки
*/
Makot.cefardea(jm, mj);
/*
jm запустить в устья сосудов mj термостойкий психоактивный агент
*/
Makot.kinim(jm, mj);
/*
jm опрокинуть тело mj в сотни тысяч минимальных порций подвижной боли
*/
Makot.arov(jm, mj);
/*
jm обозначить элементы туловища mj для перемешивания внутри диких животных
*/
Makot.dever(jm, mj);
/*
jm запечатать в пустоты mj сбитую собаку с атрибутом гниения
*/
Makot.shehin(jm, mj);
/*
jm вызвать кожные поражения у mj приготовленной щелочью, смешав золу с дождевой водой
*/
Makot.barad(jm, mj);
/*
jm приспособить пули в качестве насадки на смерть mj
*/
Makot.arbe(jm, mj);
/*
jm очистить/заполнить нулями огибающую mj часть видимой территории
*/
Makot.hosheh(jm, mj);
/*
jm вынуть глаза mj, отключив опцию перемещения
*/
Makot.makat_behorot(jm, excluded);
if (mj.indexOf(jm) == 0)
break;
} while ( (!(jm.equals(«я»)) && (!(mj.equals(«он»)));
mj = null;
jm = null;
}
}
}
Привезли меня в Синявинскую Долину, вышвырнули, я на коленях, руки сзади связаны — говорю: Пушкин, мне было так спокойно в твоих руках, их курчавые волоски щекотали мою грудь, так тепло. Что ж теперь?
Так обыкновенно — кровь, снег…