Брод
Жили-были Беняма, Скóпа и Ава. А ещё жил Яша Приказчик, прописанный по улице Ленина, в народе именуемой «Брод». Беняма же и Скопа жили в ассирийской слободке той, которая — за улицей Первомайской. Их младший брат Ава находился в те времена в местности, обозначенной цифровым кодом, в начале которого стояла таинственная буква «ЧА».
Беняма освободился совсем недавно и редко выходил на Брод. Отвык он от многочисленности лиц и женщин в мини-юбках с кривыми послевоенными ногами. Те ноги его, уже видать, и не волновали. Беняме давно перевалило за пятьдесят, он был пахан и вор в законе.
Иное дело мы, пятнадцатилетние шестидесятники-романтики. Стопившись на углу улицы Ленина (Брод) и улицы Козицкого возле гостиницы «Савой», широко открытыми очами взирали мы жадно на ноги эти часами.
— Ну, шо? — раздавался, как бы над головой, сиплый голос Скопы, который часто стоял среди нас.
— Слабая нога, — свежевырезанным басом произносил Миша Грубер.
— А вот это — сильная нога, — через паузу констатировал Толя Махобей.
— Так стойте здесь и дрочите, а я — пошёл, — резюмировал солидный и низкорослый Скопа.
— Сам дрочи, Скопыдло-падло, — тихо, чтобы тот не услышал, сплёвывал сквозь зубы Толя некрасивые слова, перемешанные с табаком албанской сигареты без фильтра «Бутринти».
Мы же, повернув головы, напряжённо следили за удаляющимся греком-ассирийцем, который шел, конечно же, навстречу Яше Приказчику, вынырнувшему из неторопливого шествия вечерней толпы города Винная Ницца. Приказчик следовал в сопровождении двух штымпóв, погоняла которых кто уже сейчас припомнит?.. Штымпы подобострастно поздоровались со Скопой, ощерив золотые, серебряные и костяные зубы.
А слабые и сильные ноги всё прибывали и прибывали. Часть из них сворачивала на тихую улочку Козицкого, другая же часть равнодушно семенила дальше мимо блатной четвёрки, своим присутствием растлевающей души и сердца юной поросли города Винная Ницца.
— Говорят, что откусил-таки, — после долгого молчания, выплёвывания и перевыплёвывания очередной сигареты, возвестил Миша Грубер.
— Кто, Беняма? — без энтузиазма откликнулся Махобей.
— Мамы не видать, он! — возбуждённо возник шестёрка, погоняло которого было Вацек.
— Ты шо, видел?
— Я не видел. Мне мусор рассказывал, — заикаясь, произнёс шестёрка.
— Так ты шо, с мусорами по корешам?
— Я не корешую, мне рассказывали… — окончательно заплёлся Вацек.
— Да не слушайте вы этого звонаря, — вмешался в перекрёстный допрос Муха, — звонит, сука, сам не знает, чего хочет. Канай отсюда, мудень!
Однако мудень не сканал. Его внимание, как и внимание всех присутствующих, привлечено было начинающимся среди блатных инцидентом. Что-то не поделили между собой штымпы, один другого отвёл в сторону и размахивал у него перед глазами вилкой из двух растопыренных пальцев. О, эти пальцы! Они с трудом разгибались, а ногти их чернели в трауре.
Приказчик и Скопа отошли в сторону. Напрягая серьёзное внимание долга, смотрели они на штымпов, наперёд зная, что чуканины не будет. Кто станет светиться в центре города в погожий ясный вечер?
Иное дело мы, романтики и книгочеи, давным-давно истрепавшие своих корсаров, луи буссенаров, фениморов киплингов и валдабасаров. Здесь, на Броде, предстояли пред нами могущественные сюзерены, властители дум и воплотители чаяний юных комсомольцев шестидесятых! А рядом с ними их вассалы начинали дуэль во имя стандартного соблюдения блатной чести и воровского достоинства.
— Гандона кусок! — воскликнул один из штымпов, — я шо говорил: свиное? Я говорил — пожёванное как у свиньи, малофья твоя петушиная!
— Шо ты мне тюльку гонишь, козёл, шо ты мне тюльку гонишь! Ты сказал, и все слышали, то, шо ты сказал. Ты сказал, шо оно было свиное и пожёванное для понту. И если я сейчас позову сюда Моню Герцена и Эмму Кронциркуль, то тебе сразу плохо станет, ты это понимаешь?
— Какую Эмму? Где была та Эмма, чувак? Ты бы ещё её маму из дурдома позвал. Вместе с Моней слюнявым, кстати. Ты хочешь быть козырным перед Скопыдлой, так ты бы так и сказал. Я отваливаю, какого хера мне тут стоять и тебе доказывать!
— Яша, ты слышишь, шо он говорит? Он говорит, шо он не говорил то, шо я тебе сказал!
— Пусть базарит, шо хочет, — равнодушно ответил Приказчик. — Беняме это по цимбалам. А надо, так шпана, — здесь он кивнул в нашу сторону, — тёрку ему устроит, и закочумает петух гнилой до конца срока земного.
— Яша, послушай, да как ты мог подумать, шо я на Беняму мог шо-то говорить? — защищался второй штымп.
— Канай отсюда, мудень, — отвернулся сюзерен от вассала, родившего сплетню.
Но и этот мудень не сканал. Не сканал он потому, что на Броде появился сам Беняма, широким штормовым шагом приближаясь к гостинице «Савой». То, что, вопреки моде, он по-прежнему носил брюки клёш, никого не удивляло. Убивала всех и восхищала белая фуражка на его голове. И не потому, что была она белой. Такого же цвета головные уборы красовались на кумполах у нас у всех. Но они были в горошек, размытого серого цвета, а бенямина фуражка — в еле заметную коричневато-зелёную ёлочку, что придавало ей ни с чем не сравнимое благородство и степенное величие.
— Белый букель! Белый букель! — восхищённо зашептала шпана, то есть — мы. И, как в объятия к отцу родному, бросились мы к пахану, вору в законе, блатному и, как нам казалось, вольному человеку, столь резко отличавшемуся от наших родителей, скрюченных в своих вонючих конторах параличом партийной дисциплины.
Ухо
Великий немецкий композитор, лицо фламандской национальности Людвиг ван Бетховен любил гулять по лугам и рощам венских предместий. Ходил он везде и без разбору, прорываясь сквозь репейник и кусты шиповника, одежда его, естественно, была изорвана, а всклокоченная шевелюра полна плодов и репейника и шиповника. Не обращая внимания на сии неудобства, он громким и сиплым голосом выл темы своих симфоний, из-за глухоты своей полагая, что просто их насвистывает. В таком виде вязали его австрийские мусора (потому шо без документов!), и в участке, куда его приводили, пиздился он с этими мусорами во всю мать по недоразумению. Гордый был, шоб вы знали. В глухонемой своей тетради написал как-то: «Какое дело мне до вас, черти, если со мной Бог говорит!?». Он родился королём музыкантов, потому что время его было такое. А вот занеси судьба семя отца его в начало ХХ века, да ещё в небольшой украинский город Винная Ницца, Бетховен непременно родился бы Бенямой. Потому что очень уж похож был этот Бетховен на нашего короля. Приземист, широкоплеч, с короткими и толстыми пальцами на руках. Правда, Беняма не отпускал себе такие длинные композиторские и многочисленные патлы на голове, как его двойник из девятнадцатого века. Стригся под полубокс, как все.
Он остановился подле нас и едва заметным кивком, через головы щеривших зубы штымпов, подозвал к себе брата и шурина — Скопу и Приказчика. Штымпы не поняли и подошли первыми, но он смотрел сквозь них, как сквозь мираж коммунизма на закате советской власти.
— Ну, так шо? — спросил его Приказчик.
Беняма ухмылялся.
— Ты им показывал, гандонам штопаным?
Беняма ухмылялся.
— А может, ты его выкинул?
— Го-го-го! — заржал Беняма и вытащил квадратную мясистую руку из кармана широких штанин.
Эту руку он поднял так высоко, как поднимал её некогда, отгоняя наглую ворону, приснившуюся с бодуна кому-то соколом, и наступая кирзовой сапогой на жирного и синего от чернозёма дождевого червя, цыган Данко. В руке у цыгана трепетало тогда сердце буревестника, выпотрошённое женой его Земфирой для пищеварения. И уж, свободы не видать, это сердце, уподобясь жрецам ацтеков, Данко сожрал тогда при всём народе с хрустом и бешеным аппетитом. Увидев такое, все прочие буревестники забздели и не стали подымать массовую революцию трудящихся масс. Закончилось дело, как всем известно, банальным дворцовым переворотом.
Однако то, что находилось в руке виннониццевского короля, не было сердцем последних своих романтических судорог. Что-то мёртвое, недвижимое и бесславное находилось там. И лишь тогда, когда Беняма опустил руку и разжал мясистую ладонь, склонённые головы шпаны вздохнули с облегчением. Да, это было человеческое ухо.
— А ты говорил, падло, шо оно свиное!
— Я говорил, шо оно пожёванное, как у свиньи из холодца, мудак ты хуев!
— Тихо… — тихим голосом прервал Беняма начинающуюся дискуссию, — уже все знают, ШО было, а я хочу рассказать, КАК оно было.
И мы пошли на хазу к Эмме Кронциркуль.
Хаза
Двор на улице Козицкого № 17 открыт был для обозрения абсолютно со всех сторон. Точнее — это был небольшой сквер, в глубине которого стояло два строения. Первое из них представляло собой кирпичный дом, глядящий на окружающее пространство большими квадратными окнами. Второе, наоборот, обращено было к народу глинобитной глухой стеной, и войти в него можно было только лишь с соседнего переулка по узенькому проходу между двумя высокими дощатыми заборами. В начале этого прохода находилась глухая калитка с аккуратно закрывающимся окошечком. Точь-в-точь как в очаровательном мультике про Красную Шапочку.
— Дёрни за верёвочку, дитя моё, — говорила там бабушка внучке, а внучка сиплым голосом отвечала:
— Открывай, сссука-падло! Трубы горят!
И тогда Эмма Кронциркуль открывала окошечко. Не глядя на страждущего, протягивала она руку и, в зависимости от того, сколько булеров1 было во встречной руке, откуда-то из-под земли доставала и выдавала соответствующее количество питья.
Не вынимая рук из карманов и почти не сбавляя ходу, Беняма поддел калитку ногой, обутой в жёлтую остроносую шкару, она открылась, и мы пошли по проходу гуськом, чётко соблюдая неписаную субординацию.
— Избушка, избушка, стань к лесу передом, а ко мне — раком, — воркующим голосом скомандовал Беняма, обращаясь к двери глинобитного сарая. Избушка молчала.
— Да распроебись оно напополам! — нервно заорал Скопа, с разбега ударив стопою в оббитую железом дверь.
— Кто там? — высоким сопрано, тянущим на колоратуру, спросили изнутри.
— Волки пришли, выть будут, берлять2 будут, пердолить3, старая, тебя будут, — чистым тенором в ответ пошутил Приказчик.
Унижённая и оскорблённая, никогда не слышавшая ласкового слова, не знавшая человеческой благодарности, Эмма Кронциркуль, лязгая чудовищным многокилограммовым запором, отперла дверь, и мы вошли.
В легендарном глинобитном сарае пахло керосином, рыбой, уксусом, сероводородом, горелой резиной и гусиными шкварками. Под стенами, впритык друг к другу, стояли огромные бутыли с колбами, вделанными в пробки этих бутылей. На горлышки колб надеты были резиновые шланги, из которых доносилось тихое шипение. Это шипел карбид, который Эмма добавляла в брожение вин и наливок для крепости, иногда подбрасывая туда кусочки горелой резины. В дальнем углу сарая светилась настольная лампа, и возле неё, за огромным ореховым столом, в кресле с резными грифонами сидел, горбясь, как академик Китайгородский, человек в зелёных очках и фуфайке с обрезанными рукавами. Этот человек, погоняло которого было Ёцым Поцым4, перелистывал очень толстую самодельную книгу, составленную из двойных тетрадочных листов в клетку. Листы были сшиты чёрными нитками и каким-то образом вклеены в роскошный сафьяновый, с золотым тиснением, альбом московского суворовского училища. Муха, которому посчастливилось листать сей манускрипт, говорил, что писано там было тушью, фигурно выведенными (на манер древнеславянских) буквами. И что чаще всего там повторялись слова: Небо, Звёзды, Вечность и Бесконечность, и всё это с больших букв, и всё это очень торжественно.
— Привет, капитанша! Сколько людей траванула сегодня, а? — галантно обратился к Эмме Беняма.
— Никого. Ты первый будешь, — мрачно ответила та.
— Включи свет, маманя, ни хера не видно, — выразился Скопа, наступая на какие-то коробки и консервные банки с мяукающими котами, оттуда едящими.
Свет включил Муха, и, когда ослепление от огромнейшей голой лампы, вделанной в потолок, прошло, мы наконец-то смогли рассмотреть легендарное помещение во всех его подробностях. Оно оказалось довольно высоким и просторным. Помимо бутылей и Ёцыма Поцыма с его ореховым столом, в сарае находилось множество всякой другой мебели. Нескончаемые стулья и кресла, начиная с плетёных, тростниковых, и кончая викторианскими, с вырезанными на высоких спинках гербами неведомых баронов, с сиденьями, оббитыми шкурой побитой молью рыси. Далее — матерящийся комод, в котором одна из верхних дверец сама по себе открывалась, издавая тревожный возглас: «бля!..». И, наконец, бильярдный стол с отбитыми бортами. Одна из его половин была обтянута клеёнкой неописуемого цвета с бесконечными круговыми узорами от самой разной посуды, которая всегда намертво к этой клеёнке прилипала. Глядя на вторую половину стола, опытные игроки угадывали сукно с зашитыми мелкой стёжкой шрамами от режущих и колющих предметов.
Но всё это меркло в сравнении с экспозицией отечественной и всякой иной живописи, занимающей почти всё пространство покоцанных пулями стен. Каждый из экспонатов оснащён был, как положено, картонной биркой с наименованием, выведенным аккуратным церковнославянским почерком Ёцыма Поцыма. Детальное описание данной экспозиции заслуживает диссертационного исследования, мы же ограничимся отдельными экспонатами.
«Иван-царевич верхом на сером волке» работы художника Васнецова. Оригинал и копия. Оригинал, как и положено, выполнен был маслом, копия — Белоцерковским заводом картонных изделий. Причём смотрелась она значительно лучше оригинала, потому что в своё время пьяный Махобей химическим карандашом вложил в уста царевича народную мудрость: «Не те женщины бляди, которых ебут спереди и сзади, а те — бляди сущие, деньги берущие, ебать не дающие!».
Далее — «Лев Николаевич Толстой в Ясной Поляне». Работа неизвестного художника первой половины ХХ века. Модерн.
Своеобразие данной работы состояло в том, что в раме она не нуждалась. Просто кто-то взял фигурную палитру и написал на ней сочными мазками очаровательный пейзаж: чету скучающих берёз, две-три копёшки сена и сиротливый крестьянский тын, разгоняющийся вдаль по всем законам ладно скроенной прямой перспективы. Однако далеко тот тын не шёл. Заканчивался он огромным деревянным сортиром, нависающим над зрителем — наоборот, по всем законам обратной перспективы. Короче говоря — модерн. Двери сортира были гостеприимно распахнуты, а в таинственной его глубине зияло очко. Это был композиционный центр картины. Находкой живописца, надо полагать было то, что под данное очко, прорезанное в палитре для вставления пальца, он подложил дагерротип с головой великого графа, пронзительным и гневным оком взирающего на матерящегося Скопу и на нас, шпанюков, торопливо расставляющих антикварные стулья и кресла вокруг бильярдного стола б/у.
Но эти небольшого формата работы (как и, впрочем, множество других) меркли перед центральным полотном экспозиции. Это была картина народного художника СССР, лауреата Ленинской, Сталинской и всех государственных премий товарища Скубликова — «Ленин в Разливе». В отличие от той, где Ильич, сгорбившись, как Ёцым Поцым, пишет свои знаменитые «Апрельские тезисы», на картине товарища Скубликова Ленин косил! Художник осмелился снять с него пиджак и повесить его на сосёнку. В лихо сдвинутом на затылок букеле Ильич замахивался косой так, что непонятно было, успеет ли он остановить её вовремя, чтобы не врезалась она в тот пень, на котором он сидел в предыдущей картине. Однако обстоятельство это мало заботило художника. Главное его старание состояло в том, чтобы как можно выразительнее прописать воротник рубахи и галстук великого вождя и победителя трудящихся масс. Идеально накрахмаленная и выглаженная в шалаше рубаха ослепительно сверкала под сумеречным северным небом, а малиновый узел галстука цветом своим напоминал свежезасохшую кровь. Ёцым Поцым, обожающий образ великого вождя и победителя трудящихся масс, особенно трогательными, огромными и какими-то даже детскими буквами подписал под картиной: «Раззудись, плечо, размахнись, рука!».
Но плечо зудело не только у Ильича. Совершенно без всякого предисловия один из штымпов, которые так и не сели в кресла, вмандячил другому в ебало. Тот, сделав несколько мелких шажков назад всё по тем же котам и мяукающим банкам, остановился, покачиваясь и балансируя на месте. По воле провидения не было у него в руках косы. Зато было майлó5, которое быстрый и резкий Скопа тут же вывернул назад вместе с рукой, отозвавшейся нежным хрустом костей и громким болезненным криком майловладельца. Синхронно со Скопой Приказчик засандалил второго штымпа по шее. Тот обмяк, и после короткого шмона деловитый Яша вынул у него из пиджака волыну, а затем торжественным жестом положил её на стол перед Бенямой. То же самое Скопа сделал с майлом.
— И попáдают все звёзды с Неба на Землю, и будут оне гореть Вечность, ибо оне — Бесконечность, — возвестил со своего места Ёцым Поцым.
— Вот что, фраера приблатнённые, — почти в унисон с Ёцымом Поцымом, спокойным голосом обратился Беняма к штымпам, не глядя на орудия их труда, — я не знаю, кто вы такие и зачем вы здесь. Я не знаю, кто ваша дядя и тётя и зачем вам жить. Я только знаю такое, шо если кто пришёл на хазу и делает большой кипиш, то ему надо сделать большую разницу. И шобы я вам не сделал эту большую разницу сейчас, вам надо быстро бегать. Мыть надо немедленно, я вам повторяю — и отсюда, и — оттуда, и с города обше…
— И — Навеки, — закончил его мысль Ёцым Поцым.
— Так просто не будет, — зловеще произнёс Приказчик. — Вязать надо.
— Кого? — заинтересованно спросил Скопа. — Того, кто бил?
— Нет, того, кого били.
— За то, что он понтяру гнал?
— За майло. И обше — за всё.
Во мгновение ока связали призывающего свободу, маму и Беняму дёргающегося штымпá.
— Шо дальше, — спросил запыхавшийся Миша Грубер.
— Как шо, — удивился Приказчик. — Тёрку6 надо делать.
— Так где ж её делать, сука-падло? Светло ж на улице, Яша, ты подумай! — воскликнул Грубер.
— Таки да, светло, — согласился Приказчик, — тогда наденьте ему на голову мешок, и пусть сидит до ночи.
— А этого почему никто не вяжет? — кивнул в сторону второго штымпа Беняма.
— Этот вроде бы не понтил, — со злобной неуверенностью процедил Скопа.
— Кто понтил!? Шо понтил, шо не понтил!? Какого хера я должен слушать всю эту хуйню!? — вспылил Беняма. — Он на хазе поднял кипиш, козлы вы одинокие! Шо, мало?
Напрасно второй штымп прятался за яшину спину. Связали и его. И одели ему на голову мешок из рогожи, пропахшей селёдкой, тюлькой, козлом и непременными гусиными шкварками. И усадили его на пол рядом со супротивником его, задев в результате короткой схватки жалобно тренькнувший музыкальный инструмент на стене, принадлежащий тоже к экспонатам галереи. Шейка этого инструмента была перевязана алой лентой с бантом, а на прикреплённой к нему табличке Ёцым Поцым старательно вывел: «Мандолина Святослава Рихтера». Это было, конечно же, издевательство и большое самомнение выводильщика. На мандолине Рихтер наверняка никогда не играл, зато играл на ней сам Ёцым Поцым. Каждый вторник и каждую пятницу, надев белую рубашку и малиновый галстук в горошек, ходил он в Дом учителя, якобы в кружок мандолинистов, а на самом деле — играть в шахматы. А всё потому, что уставший за день, замотанный по многочисленным халтурам руководитель кружка бесконечно кричал: «С фонаря — на коду!». Он хуже выдумать не мог. Тот фонарь, равно как улица, канал и аптека, снились бывшему ленинградцу Ёцыму Поцыму буквально через день. Убегая от безысходности жизни, шёл он в соседствующую с репетиционной комнату, где поджидал его Сева Повзонэр, чтобы сразиться с ним в игру императоров, королей, маркизов, виконтов, гроссмейстеров, сэров, мэров и пэров, и, в конце-то концов, и хоть на малое время почувствовать себя человеком.
— Вперёд, золотая рота! — орал Ёцым Поцым, шагая: а два — а четыре.
— Убери прибор, — меланхолично отвечал Повзонэр, ступая пешкой на бе пять.
— Вперёд, золотая рота!
— Убери прибор.
— Вперёд, золотая рота!
— Убери прибор, — произнёс Беняма, брезгливо отодвигая в сторону Приказчика майло и волыну. — Так шо? — спросил он, обращаясь уже к Эмме Кронциркуль, — тяни, капитанша, ликёры, рассказывать буду! А эту поебень спрячь, — наставительно продолжал он, заметив, что Эмма нагнулась за шипящей бутылью, — и вообще запомни: свой цианистый калий заготовляй для фраеров, а не для людей авторитетных.
— Ты сказал — ликёры… — пожала горбатыми плечами Эмма.
— Я так сказал для красоты. А — обше! Ты когда-нибудь видела, шоб я пил шо-нибудь кроме белых напитков?
Эмма поставила на клеёнку бидон самогона и веером разбросала небьющуюся питьевую посуду. Наступил МОМЕНТ ИСТИНЫ.