1
Бабушка повела меня на день рождения к Оле Поповой, моей однокласснице. Я учился в IA, в школе 103-й, которая находилась на Молчановке. Оля Попова жила во флигеле, во дворе нашего дома 26, в Трубниковском переулке. Чуть подальше по переулку жила Маша Самбикина, её подружка. Они ходили из школы вместе, и я с ними. Собственно говоря, мне нравилась Маша Самбикина. Даже очень нравилась. А Оля Попова была некрасивая: рослая и угловатая, кажется, немного сутулая, с неуклюжим ранцем на спине. Я думаю, что этих девочек, так же, как и меня, встречали из школы и отводили домой какие-нибудь бабушки. Во всяком случае, в первые месяцы ученья. Таким образом, наверное, моя бабушка и познакомилась с бабушкой Оли Поповой, и, спустя некоторое время, я был приглашён на день рождения. Я отправился туда с интересом, ибо, конечно, была приглашена туда и Маша Самбикина, моя возлюбленная. Это был первый мой выход, так сказать, в «чужую область жизни». До этого я знал только наши домашние праздники и наших гостей…
Семью Оли Поповой моя бабушка, по-видимому, считала «интеллигентной». У Оли была ещё младшая сестра, кажется. Других детей, кроме неё и Маши Самбикиной, вспомнить не могу. И во что мы играли, тоже теперь не знаю. Но только в какой-то момент праздника взрослые потребовали, чтобы дети декламировали стихи. И вот — первая выступает сама Оля Попова. Её чтение хорошо отрепетировано. Оля читает звонким, радостным голосом:
Наша книга детская,
детская, советская,
добрая и честная,
верный друг ребят.
Книгу всем понятную,
умную, занятную
мальчики и девочки
все читать хотят.
Эти строки — единственное впечатление от того вечера, чётко сохранившееся во мне. Отчётливость воспоминания потрясает: я слышу Олин голос — он звенит, по отдельности (как это водится у детей) акцентируя каждый эпитет: «умную», «занятную»… Во мне что-то приоткрылось в этот момент: с удивлением я ощутил какую-то смутную судьбу. Словно бы моё отдалённое будущее мельком глянуло на меня, и какая-то глупая, невозможная, раздражающая загадка пролетела передо мной в этом взгляде… — Как могут мальчики и девочки хотеть читать книгу, если они её ещё не читали и не знают, что в ней написано? Если они не читали, откуда они могут знать, что вот эта, например, книга «всем понятная, умная, занятная», а вон та, другая — никому не понятная, глупая и скучная (или, скажем, всем понятная, занятная, но глупая… или: кое-кому понятная, умная, но скучная)?… Очевидно, хотеть читать книгу вообще нельзя. Можно только хотеть перечитывать1. О книге же, которую видишь впервые, можно лишь любопытствовать, интересоваться — что и как в ней написано (например, если это новая книга автора, читанного раньше). Или слушать о ней критические отзывы и — верить им или не верить… Но каким должен быть критический отзыв о книге, чтобы мальчики и девочки захотели её прочесть? — Например, таким: «Дорогие мальчики и девочки! Очень рекомендую вам прочесть эту книгу, потому что она добрая, честная, умная, занятная и всем понятная. Кроме того, она — ваш верный друг«. — Но он не может быть таким: «Дорогие мальчики и девочки! Прочтите эту книгу, потому что она такова, что её хотят читать все мальчики и девочки!« — Потому что это не критический отзыв. Это ложное речение, содержащее ложь в самой своей конструкции, где намеренно, жульнически наложены друг на друга, совмещены два независимые компонента: модальный и фактоконстатирующий. (т.е. они должны быть независимыми)… Здесь употреблён квантор общности — «все». А всем известно, что его некорректное или даже просто неосторожное употребление может привести к… Но оставим: об этом уже тысячу раз говорено и писано на все лады. Лучше обсудим вот что. —
Допустим, я написал книгу. Допустим, я ею доволен и считаю её умной, занятной и обладающей ещё рядом других достоинств. Как мне сделать так, чтобы кто-нибудь захотел эту книгу прочесть? Я не говорю — чтобы все захотели, но хоть кто-то. Как сделать? Позже, когда я стану постарше, мне скажут: «надо жить без самозванства, и, если ты так будешь жить, ты в конце концов привлечёшь к себе любовь пространства«. — Это очень странная рекомендация. Непонятно, как её выполнять. «Любовь пространства» — очень расплывчатое, зыбкое ощущение. Временами кажется, что она есть — и вдруг её нет, а может, её и не было, а только казалось… Как бы там ни было, когда ты последовательно начинаешь выполнять это условие: «жить без самозванства», — ты постепенно приходишь к выводу, что это условие, может быть, и необходимое, но отнюдь не достаточное для того, чтобы привлечь «любовь пространства»: кроме него нужно ещё что-то. С годами я нащупал ещё два условия. Первое: нужно «быть как все» (в каком-то смысле). Второе: нужно «не быть как все» (в каком-то смысле). Комбинация этих условий противоречива, непонятна и, собственно говоря, всю мою жизнь это есть субстанция моего невроза2. Ясны только крайние значения. — Например, если ты будешь просто «как все» и не будешь «не как все» ни в каком смысле, любовь пространства не сможет тебя найти: ведь не может же она обращаться на «всех» (т.е. она не будет знать, кого ей искать). Если же, напротив, ты будешь только «не как все» и не будешь «как все» ни в каком смысле, то любовь пространства тоже тебя не найдёт, — а вот почему — это вопрос посложнее. По-видимому, потому, что она не будет знать, где тебя искать…
2
Две задачи — «быть как все» и «быть не как все» — неравноценны, неравносложны, и я думаю, что они разными людьми ставятся по-разному. Для меня первая задача стояла довольно остро — в промежутке от семилетнего до тридцатилетнего возраста. Определённо, я чувствовал какое-то сильное своё отклонение от «всех». И о второй задаче я мог, стало быть, не заботиться, — и не забочусь о ней до сих пор.
Ясно, что для того, чтобы «быть как все», надо, прежде всего, быть общительным (т.е. «не уклоняться», «участвовать»). Мои первые попытки в этом направлении были настолько неуклюжи и приводили меня к результатам настолько странным, что они тоже мне глубоко запомнились, точнее — вырезались во мне, как глубокие рубцы.
Тоже в первые месяцы моего хождения в IA, в 103-ю школу, — но тогда я уже возвращался домой без бабушки, — несколько мальчиков из нашего класса стали после школы травить одного какого-то мальчика. Почему — не помню. Предлог мог быть самый случайный. (Обычное обвинение в подобном случае — «ябеда».) И я присоединился к гонителям. Не потому чтобы я что-нибудь понимал или чувствовал отвращение к этому мальчику, а просто я подумал, что мне следует действовать со «всеми» заодно. Как мы его травили, я не помню. Вряд ли мы бросали в него камни. Скорей всего, мы просто бежали за ним, дразнили, может быть, толкали или били мешочками для тапочек. Так мы делали в течение двух или трёх дней по дороге из школы, а потом на нас набросились две женщины — вероятно, мать мальчика и какая-то её знакомая, — которые нас подкараулили за этим занятием. И вот тут я обнаружил, что я совсем не такой, как все, — потому что «все» мгновенно разбежались и остался я один, которого эти женщины и схватили. Я был в полной растерянности. «Где ты живёшь?» — спросили меня грозные женщины. Я сказал. И они потащили меня ко мне домой и вручили меня (громко рыдающего) моей бабушке вместе с развёрнутым ужасным обвинением. Я находился в таком крайнем отчаянии, что совершенно не помню, как бабушка сочла нужным меня наказать и что при этом внушала. Бабушка была умная и много повидавшая на своём веку (в молодости она работала в колонии для одичавших детей). Наверное, её наказание тут было формальным и мягким, поскольку было очевидно, что я и так довольно наказан.
Второй памятный инцидент случился через год, когда я ходил в 91-ю школу, в конце улицы Воровского. Наша 103-я стала «с ремесленным уклоном», и меня во второй класс перевели в 91-ю, которая уже тогда считалась какой-то «экспериментальной». Кроме обычных уроков, я там занимался ещё в кружке бальных танцев. Это происходило в актовом зале. Вдоль стен на стульях сидели кое-какие взрослые, а в центре — парами — танцевали дети под аккомпанемент рояля. Дети не все приходили со взрослыми. Я, например, приходил один, хоть занятия и были по вечерам, — зимой — уже в темноте, — и школа далековато была по тем меркам… В середине урока учительница давала нам отдых минут на десять, но никто не отдыхал, наоборот, все принимались носиться по залу, гоняться друг за другом с криками и хохотом, бороться и колотить кого-то. Ну, кое-кто из девочек присаживался рядом со взрослыми, а из мальчиков сидел только я один. Я смотрел на проносящиеся мимо меня фигуры с завистью: как им всем весело! а я почему-то сижу… Почему я не могу участвовать в этом весёлом буйстве? Ведь я очень хочу участвовать! Что-то такое мне нужно сделать, чтобы тоже включиться в это… И вот, когда мимо меня пробегал один полузнакомый мне мальчик, я выставил на его пути ногу. В следующий момент произошло нечто кошмарное: мальчик пролетел несколько метров вперёд и грохнулся о бальный паркет с такой силой, что я сам чуть не потерял сознания от ужаса. Мальчик истошно завопил. К нему подбежало несколько женщин. Другие кинулись ко мне, окружили меня. — «Что ты наделал! Как ты мог? Ведь ты же нарочно выставил ногу! Зачем? Отвечай! Он тебя чем-нибудь обидел?» — «Нет, ничем…» — лепетал я еле-еле. — «Как же так? Зачем же ты выставил ногу? Что он тебе сделал?» — продолжали они допытываться. Но объяснить им то, что я пытаюсь объяснить теперь, я не мог, конечно. Да и странно было бы объяснять такое. Они бы не поняли — я это знал. И снова я разразился судорожными, безутешными рыданиями…
Для некоторого равновесия мне пришлось потом исполнить роль и страдательную. Правда, это было уже в четвёртом классе или в пятом, — мы жили в Черёмушках. Со мной учился мальчик Алёша Хозяинов. Мы с ним дружили, хоть и не слишком тесно. Во всяком случае, симпатизировали друг другу. Обменивались марками… И вот этот Алёша Хозяинов однажды на перемене нанёс мне страшный удар по лицу — ни с того ни с сего. Причём, я стоял к нему спиной, и он, кажется, стоял спиной, но вдруг быстро развернулся и сзади, из-за моего плеча, мне заехал — я не помню, кулаком или раскрытой ладонью — так сильно, что у меня перехватило дыхание. Но в следующую секунду он уже, перепугавшись, схватил меня в объятия и стал быстро, почти бессвязно надо мной причитать: «Ой, прости, прости меня! Ой, Коля, я не хотел, прости, прости меня!…». — И по всему этому я вдруг ясно понял, почувствовал — глубокое совпадение моё с ним: у него, оказывается, те же самые — или очень похожие — тайные проблемы, что и у меня! Он действительно не желал мне зла. Но в этой ситуации я нужен был ему для некоего эксперимента. Ну что ж, если б он знал, как это мне понятно, он бы так не убивался сейчас своей подлостью. Однако о таких вещах мы не умели изъясняться друг с другом.
3
Меня очень долго учили играть на пианино. Я учился покорно, но без энтузиазма, и всё это оставило во мне след как длинная, непонятно кому нужная тягота… А вот то, что в первом и во втором классе меня учили ещё и танцам, — это совершенно никакого следа не оставило, и об этом я вспоминаю лишь изредка, от случая к случаю, — каждый раз с удивлением.
Вот и сейчас — мне нужно вспомнить мои хореографические занятия в первом классе, и я оказываюсь в недоумении перед каким-то смутным образом музыкальной школы на Молчановке, который вдруг всплывает и предлагает себя. Была там эта школа или нет? Кажется, была. Кажется, она относилась к Гнесинскому училищу. Меня хотели отдать туда в фортепьянный класс, и даже было какое-то прослушивание, но меня не взяли — сказали, что все места заняты. Вместо этого предложили зачислить на виолончель, потому что у меня оказались подходящие для этого пальцы: длинные и тонкие. Взрослые посоветовались и оставили меня заниматься дома с учительницей.
Однако бабушка водила меня в ту школу на танцы. И вот почему я взялся сейчас об этом писать, — потому что вспомнил девочку Катю Серову. Из всех детей, учившихся танцам, я помню только её и поэтому предполагаю, что меня поставили с ней в пару (хотя чёткое воспоминание отсутствует). Разумеется, моя бабушка сразу же познакомилась с её бабушкой. И вот мы идём к ним домой, в гости. Наверное, мы зашли как-то после занятий, — они жили совсем рядом с музыкальной школой. Катя была правнучкой художника Серова, и дома у них висело много картин. Каких — не знаю: я ничего не помню, не видел, я смотрел только на «Похищение Европы». Как будто (мне теперь представляется) в комнате полумрак — может быть, настольная лампочка где-то горит, — и только Бык и сидящая на его спине Европа (осторожно опустившая взгляд в белую пену, бурлящую около её поджатых босых ног3) ярко освещены. Такого потрясения от картины я не испытывал ни до, ни после, — наверное, во всю жизнь. Мне кажется, она была громадной — во всю стену (над каким-то, вроде бы, диваном). Позже, когда в «Третьяковке» я увидел другой вариант, он разочаровал меня своими довольно скромными размерами… Картина в доме у Кати Серовой открыла мне нечто новое и удивительное, передала какую-то очень важную информацию, относящуюся — как я теперь думаю — к Эросу.
Нельзя сказать, чтобы Эрос до семи лет мне был незнаком. Напротив, мне кажется, что я его ощущал прямо с первых младенческих впечатлений. Как только очнулось сознание, так сразу при нём был уже готовый Эрос — в виде тайного, волнующего влечения к некоторым предметам. Причём, волнение и тайна были неразрывны, как два полюса магнита. Обнаружение волнения казалось недопустимым, постыдным, но тайна была не поэтому, она была раньше. И — симметрично — волнение было не от возможного обнаружения тайны, а пребывало с ней тоже раньше, на более глубоком уровне.
Читали нам, например, «Золотой ключик», и меня влекли к себе лиса Алиса и кот Базилио. Почему-то это было связано с тем, что они — разбойники. Я чувствовал, что это очень важно. Но, ошибочно рационализируя, я полагал, что стыжусь обнаружить своё влечение к ним просто потому, что они — отрицательные герои. Меня возбуждала именно их порочность. Особенно — Алисы. Она представлялась главной, доминирующей в их банде. И мне страстно хотелось отождествиться с этой женской порочностью. У нас была кукла лисы, надевавшаяся на руку. Не в силах ничего с собой поделать, превозмогая стыд, на виду у взрослых, я брал эту куклу и изображал Алису — становился ею, а брата заставлял разыгрывать со мной кота Базилио. Он тоже что-то надевал на руку. Куклы кота у нас не было, но это уже не важно, кота можно было сделать из любой тряпки, — во всяком случае, это меня не волновало, а вот лиса на моей руке волновала — очень4. Потом нам прочли сказку о Снежной Королеве, и мы стали играть в Кая и Маленькую Разбойницу. Понятно, что Маленькой Разбойницей был я, а Алёше отводил роль Кая… И наконец, дедушке кто-то подарил огромный том, посвящённый двухсот(?)летию Большого театра. С замиранием сердца я рассматривал фотографии балерин в различных позах. Больше всего меня потряс «Бахчисарайский фонтан». Я потребовал у взрослых, чтобы мне рассказали сюжет, и они кое-как объяснили, что там происходит, — даже припомнили цитаты из Пушкина:
Марии ль чистая душа
Или [какая-то ( — папа забыл)] Зарема
Носилась, ревностью дыша,
По усыплённому гарему…
После этого я, конечно, стал Заремой, а Алёше предложил быть Марией, и мы воспроизводили позу, как на фотографии в книге, где Мария лежит, а Зарема склоняется над ней с занесённым кинжалом5.
Теперь мне кажется, что мы всё-таки старались играть в эти игры, когда взрослых не было в комнате. Стыдились. Однако же хорошо помню, что я понимал — даже с некоторым удивлением, — что взрослые не понимают до конца моих ощущений, моего глубинного тайного трепета — и как будто даже не могут понять, смотрят на это по-своему: очень поверхностно, рассеянно, легкомысленно-снисходительно. Поэтому я видел себя со стороны в относительной безопасности: моя тайна никак, вроде бы, не могла быть раскрыта, если только я сам не выкажу излишнего стыда. Проблема была в том, что стыд всё равно присутствовал, я старался его скрыть, но не мог — и чувствовал себя обречённым всё более и более выдавать свою тайну.
Всё это кончилось разом, когда я увидел в квартире Кати Серовой картину «Похищение Европы». Я смотрел на неё — и знакомое волнение и тайна были, а стыда никакого не было уже во мне. В этот момент мой Эрос стал взрослым, и я «услышал будущего зов».
Мне было семь лет. Я учился в IA классе 103-й школы. А до «любви пространства» было ещё очень далеко…