ISSN 1818-7447

об авторе

Марианна Гейде родилась в 1980 г. Жила в Москве, окончила Российский государственный гуманитарный университет. Несколько лет жила и преподавала в Переславле-Залесском. Автор книг стихов «Время опыления вещей» (2005) и «Слизни Гарроты» (2006), публикаций стихов и прозы в журналах и альманахах «Вавилон», «Крещатик», «Октябрь», «Новый мир», «Новое литературное обозрение» и др. Лауреат поощрительной премии «Триумф» (2005), премии «Дебют» 2003 г. (в номинации «поэзия»), шорт-лист 2002 г. (короткая проза).

Новая литературная карта России

Само предлежащее

Шамшад Абдуллаев ; Сергей Тимофеев ; Дмитрий Замятин ; Инна Кулишова ; Виктор Шило ; Игорь Лапинский ; Андрей Сидоркин ; Михаил Чевега ; Николай Недрин ; Светлана Бунина ; Марианна Гейде ; Николай Байтов ; Александр Беляков

Марианна Гейде

Улица Свободы

Улица Свободы

…и воздух, как цемент, моментально схватывал их движения, и мир был создан для того, чтобы помнить о них.

 

Небо — огромное сухопутное брюхоногое, мерно вдыхающее и выдыхающее. Лёгкие его так велики, что, когда оно делает вдох, кажется, что дышать больше нечем, и охватывает сладковатое головокружение, и красное приливает к темени — и будто бы уже ничего никогда не нужно делать, потому что все движения этого мира уже совершены. Когда оно делает выдох, отпускает, и человек ходит оставленным, и плачет оставленным. Или не плачет, а берёт себе какую-нибудь работу и тупо, как камень, её работает. Растёт или крошится, как придётся.

 

…Замер и весь стал одна боковая линия. Чуть пошевелится где-то сбоку, и вот уже все предметы переменили блюда, и ему, как всегда осталось то, с которого уже ели, и следы гигиенической помады на краешке салфетки, людей стало слишком много, но количество предметов не увеличилось; в этой комнате, до того, как он въехал, жили какие-то другие люди, и один что-то хранил под половицами, другая пырнула квартирную хозяйку крестовой отвёрткой, прочие ничем себя не проявили, что и к лучшему. «Только бы ничем себя не проявить, — подумал, окунув голову в плечи, — выгонят. Рассчитают. Пустят по миру. Отнимут последнее. Догонят и ещё отнимут».

 

А Артемий Шварц на улице Свободы работает Артемием Шварцем. Отхватил себе завидную долю — говорят ему: ты будь собой, и мы дадим себе денег. С двенадцати до двадцати тридцати Артемий Шварц бывает собой и получает за это какие-то деньги, после двадцати тридцати идёт домой и бывает — для развлечения! чтобы расслабиться! — кем-то другим. Домом или кактусом. Мало ли кем. Ты не смотри, не смотри на Артемия Шварца, вообще как можно меньше смотри по сторонам. Количество движений, отпущенных каждому позвонку, всякой хрящевой прокладке между позвонками, ограничено согласно вековой смете. Кто много башкой вертит, тот таки довертится — отваливается голова. Он и не смотрит, он и не смотрит. Так, бывает, нет-нет да и посмотрит, и почувствует к Артемию Шварцу непреодолимое отвращение. И отвернётся.

 

А было ведь по-другому? Было? Было? В летнем лагере собирали клубнику, немолодую и усатую, как еврейка, или как выдался урожайный год и повсюду абрикосы лежали и гнили, прямо на земле превращались в брагу. По ночам прилетали бражники и бражничали. Кажется, в тот год всё уродилось, и частично съелось, частично выпилось, частично перебродило и ушло в землю, а больше никогда уже такого не было, да и не будет.

 

Бражник толст, мохнат, как мышь. Как хлопнет, схлопнется и потом валяется на полу ветошкой. Нарочно оставлял окно открытым, приманивал на лампочку, хотя, опять же, комары. Сосали-сосали кровь, оставляли со своей отравленной слюной частички других людей. В какой-то момент показалось, что кровь у всех давно перемешалась и её разливают теперь из одного чана большим медным уполовником. Как бы не так. Сидит и думает: какого цвета кровь у Артемия Шварца? Густая какая-нибудь, не как у людей, прозрачная, как эпоксидка. Пустить бы кровь Артемию Шварцу, посмотреть, какая она, — нет, нет, перестать думать, количество мыслей, отпущенное всякому мозгу согласно бюджету, ограничено, так что если мы теперь подумаем, а потом ещё подумаем, то завтра, может быть, нам и подумать уже не получится, да и что их думать, мысли эти, когда на них следы от чужой гигиенической помады, и герпес, и чёрт знает ещё что можно подцепить, думая эти непонятно чьи мысли.

 

Вот он, мозг. Лежит, приготовленный, смазанный, соблазнительный, как трюфель. Весь в каких-то жилочках, и ниточках, и изгибцах. Сам себя думает. А что ему ещё думать, когда рук нет, ног нет, головы, собственно, нет, и никаких чувствилищ, в которых могли бы зарождаться всякие чувства. Мозг лежит в трёхлитровой банке и думает. Скрывал от хозяйки — боялся. Был уже тут такой один — хранил под плинтусом чужие золотые зубы. Как-как вы говорите, Анна Леонидовна, чужие? Так, может быть, свои? Очень можно: когда куда-нибудь в гости собирается, то надевает, чтобы покрасоваться, а дома снимает. И хранит под плинтусом, чтобы не спёрли. Посмотрела косо: трезвый ли? Был уже тут такой один, нетрезвый, под шумок вынес стереоустановку и полное собрание сочинений Герцена. Крепко задумался: откуда у Анны Леонидовны стереоустановка? Она так же мало с ней вяжется, как вся эта нелепая история с чужими зубами со всеобщей историей. Скорее всего, склонный к нездоровым радостям жилец попросту решил исправить эту несостыковочку, восстановив изначальную гармонию. Откинул крышку и вставил мозг на место — сегодня предстояло обдумать одну вещь.

 

По улицам в то время гонял неопознанный вирус, вызывающий амнезию. Люди забывали всё — свои права, обязанности, планы на будущее и виды на прошлое. Всякий разумный человек старался задокументировать, запротоколировать, сфотографировать своё прошлое и сдать в архив до лучших времён, но квитанции терялись, номера в архиве забывались, всё перепуталось, и у одного вдруг оказывалась двойная жизнь, а у другого никакой. Все находились в панике, все напрягали боковую линию, все некоторое время ходили без имён и без лиц. Артемий Шварц переехал с улицы Свободы и, как рассказывали, удалился в какое-то загородное поместье в обществе приближенных лиц, где они замуровали все входы и выходы и круглые сутки предавались оргиастическим бесчинствам и изящной словесности. Так, во всяком случае, хотелось думать. Он же завёл себе сейф и прятал мозг, зная, что лучших времён никаких не будет, но, может быть, удастся контрабандой протащить мозг в будущее, где им, на худой конец, смогут воспользоваться потомки. Ключ от сейфа зашил себе под крайнюю плоть.

 

Явились вдруг две девчушки-студентки, хихикающие и пьяненькие, Алина и Алина, как они утверждали, не могли поделить своё имя. Долго не хотел их впускать — могли занести инфекцию, потом всё-таки открыл, косясь хозяйки, выставил им пачку чёрного чая и хлеб «дарницкий», включил радиоприёмник. Одна, пострашнее и пообтрёпанней, сказала, растягивая слова: «онааа… всё время…всё делает как йа-а-а-а», другая, вращая белками, отговаривала: «не слу-у-ушайте её, не слу-у-у-шайте!». Девушки хотели большой и чистой любви и выяснить, кто из них настоящая Алина, он продемонстрировал им ключ от сейфа и предложил кинуть жребий. Стали искать монетку, но монетки не оказалось, только у одной в кармане джинсов обнаружились какие-то экзотические деньги с дыркой посредине и без существенных отличий аверса и реверса. Так прошли приблизительно сутки.

 

…небо, гигантское брюхоногое, шествующее по земле и по водам одинаково равнодушно, втянуло в себя тонны и тонны использованного, дышаного-передышанного инициированного воздуха, нагретого человечьими трахеями, — и замерло. Улицы, очумев, замерли, как кролики, и только шевелили воспалёнными слезящимися носами. Всё угомонилось и заснуло, где играло, не прибравшись, потому что никто не следил за порядком. Утром он решился-таки выйти на улицу, разведать обстановку. Обстановка была та ещё. Случайный прохожий — с удочкой! С четырьмя блёклыми рыбками в целлофанчике! На мосту в четыре часа утра! — спешил к своей, должно быть, кошчёнке, живым побаловать. Он спросил прохожего:

 

 — Не подскажете, где находится улица Свободы?

 — Теперь уже везде, — равнодушно ответил прохожий и прохаживал себе мимо, потрясая мутным пузырём. Он подумал: «нужно будет переписать карту».

Ребёнок из города Т.

ребёнок из города Т. на занятиях слушал внимательно, точно радист, боящийся упустить малейший знак шифрованного сообщения, после не мог повторить ничего, кроме разве что первой фразы, казалось, сам процесс выслушивания поглощал всё его внимание. До него избегали дотрагиваться: мог ни с того, ни с сего наградить разрядом статического электричества, таким свойством обладали его бесцветные, слабо завивавшиеся волосы. Говорил мало и как будто всякий раз сверял выстраиваемую фразу с какой-то из пяти-шести затверженных схем, подставляя те или иные слова по обстоятельствам и вовсе ими не интересуясь. На нём всегда было надето три-четыре свитера, когда другие после перемены издавали сладчайший неприличный зверьковый запах, почти ещё одинаковый у мальчиков и девочек, запах, который — и в этом была его главная ошибка — ребёнок из города Т. издавать не умел. Как будто волна от взрыва, сквозь кожу добравшаяся до его желёз, их изувечила, разучив говорить на понятном языке.

однажды прошёл слух, что в семье ребёнка из города Т. родился другой ребёнок. Одноклассницы, прежде ребёнка из города Т. презиравшие, потянулись в его квартиру, влекомые неким инстинктом, естественно обострённым в период роста молочных желез и оволосения телесных пазух. Показалось, что в стандартной квартире стандартной шестнадцатиэтажки необычно низкие потолки. Возле дверного косяка притулился паук и сосредоточенно сосал третьеводняшнее незадачливое насекомое, хмуро взирая на вновьприбывших двумя рядами чёрно-жёлтых несъедобных глазок. Пол, покрытый тусклым линолеумом, имитирующим неизвестно что, там и сям вздымался, точно под ним происходили не то военные действия, не то тектонические смещения. Ребёнок из города Т. держал на руках другого ребёнка, уже, стало быть, не из города Т., а из нашего, держал, как батон хлеба. Времена были те ещё, и батон хлеба можно было приобрести, лишь предъявив паспорт. Именно эта дикая мысль и пришла тогда в голову Л. и показалась настолько дурацкой, что осталась там на десять, двенадцать лет в качестве необязательного сувенира: «Как это ему продали хлеб, когда паспорта-то ему по возрасту не полагается?»

Три фрагмента

1.

 

Вошёл, сутулый такой, весь как будто собранный из детского конструктора «Тело человека», причём набор был с брачком, так что коленей и локтей оказалось чуть больше предусмотренного. Проф. Т. вспомнил кстати из Эмпедокла: прежде органы людей и животных существовали сами по себе, как отдельные организмы, а после для каких-то своих целей объединились. Как попало, по принципу случайной комбинации, как же они в итоге оказались на своих местах? А это вот в итоге и начали называть «на своих местах», попривыкнув. Вошедший молодой человек был сотворён точно по Эмпедоклу, во всяком случае, производил именно такое впечатление.

 — Рассказывайте. Садитесь.

Молодой человек в точности последовал полученной инструкции, то есть сперва рассказал и только потом уселся на краешек стула, рассказ, впрочем, был недолог:

 — Слышу голоса.

Молодой человек на слова был явно скуп, считал, например, что форма глагола избавляет от необходимости употреблять личные местоимения.

 — Вот как. Очень интересно. — Профессору было ни разу не интересно. — И что они вам говорят?

 — Говорят нехорошее. — Молодой человек был верен себе.

 — Потрудитесь объяснить. Что такого нехорошего они вам говорят?

 — Говорят, что должен сделать одну вещь.

«Так мы до Страшного суда не закончим», — подумал профессор. У него ещё было одно дело, с которым следовало разобраться как можно скорей, и другое, которое срочности не требовало, но было приятным. Он откашлялся, потому что думал, будто это придаёт людям внушительности, а ещё потому, что в горле скопилась мокрота.

 — Какую вещь?

 — Должен уничтожить одно существо.

 — Это уже интересней. Какое существо?

 — Неважно какое. Важно, что одно.

 — Человеческое?

 — Не обязательно. Собаку. Насекомое. Ребёнка. Вас. Себя. Неважно. Любое живое существо.

Тут профессору впервые за день стало интересно. Логика голосов была ему неясна.

 — И какой в этом смысл?

Молодой человек из конструктора оживился:

 — Стало очень много вещей. Новое появляется, когда старое не успевает умереть. Мир теснится и сплющивается.

 — Вот как? Я так слышал наоборот — что мир разлетается.

 — Разлетается? Чёрта с два он разлетается. Вещи стали тонкими, очень тонкими, сквозь них уже можно видеть. Всё помещается на острие иглы. Там, на острие иглы, может разлетаться сколько угодно.

 — И что в этом плохого, разрешите узнать?

 — Что плохого? Скажу, что плохого. Воткнут в подушечку для булавок, узнаете, что плохого.

Профессору снова стало скучно. Он взглянул на девственно-чистую карту пациента, машинально отметил его возраст и род занятий и приготовился назначать препарат. Вдруг пациент придвинулся близко-близко, так что стал слышен дух дрянных сигарет непопулярной марки из его рта, клетчатой шерсти, лимонного мыла и бог знает чего ещё, вплоть до съеденной на обед полупереварившейся полукотлеты, и поинтересовался с какой-то детской доверчивостью в голосе:

 — А если ничего не получится, кого выбрать?

 — Что не получится?

 — С этой затеей с лечением. Никогда не доверял. Может не получиться. Кого тогда выбрать? Вы бы кого выбрали?

 — А вы их не слушайте, да и всё. Говорят и говорят. Мало ли кто что говорит, вы же не всё делаете.

 — Всё, — грустно сказал молодой человек, — всё делаю.

И глаза его, большие, скользкие, с желтоватыми точками, испещрившими синевато-серую радужку, помутнели, как два зеркальца, приложенные к губам спящего.

 

2.

 

Пока его молодой, красивый, во всех сферах жизни преуспевающий друг спускался в магазинчик в том же доме за фальшивым коньяком «Метакса» (где бы и нам такого раздобыть), Р. не знал, куда себя девать, чувствуя свою неловкость тем сильнее, чем больше был уверен, что ни один человек или даже комнатное растение в данный момент не может её наблюдать. Например, собака. Большие и довольно уродливые кожаные тапки, заведённые, подозревал Р., специально для таких, как он, были откровенно велики человеку любого пола и возраста; медведи, что ли, к нему в гости ходят, размышлял Р., негодуя на свой идиотский и сразу какой-то попользованный вид. Пройду-ка я в комнату, решил он в конце концов не без опасения: гипотетические медведи прочно завладели его воображением и даже учредили в нём небольшой бастион и торговую площадь. Вошёл.

 — Какой жалкий! — раздался детский голос из угла. Р. вздрогнул: за небольшим детским столом с неубедительно изображённой наборной крышкой сидела маленькая девочка.

 — Это вместо здравствуйте? — не очень-то и оскорбился Р. Он и сам был о себе примерно такого мнения.

 — Ненавижу говорить здравствуйте, — сказала девочка.

 — Что ты делаешь? — Р. решил сменить тему для разговора. Дети есть дети, подумал он, и ещё что-то всплыло из высокой литературы. И тут же сам себе вынес вердикт: «пошлость какая». Девочка имела перед собой густо исписанную тетрадку и текучую синюю ручку, это была тема для разговора.

 — Пишу роман.

 — И о чём твой роман?

 — Обо всём, что происходит. Сейчас о вас напишу, — и тут же склонилась над тетрадью, непомерно мельча. — Отвернитесь, — приказала девочка, заметив, что Р. щурится, пытаясь разобрать написанное, — люди не должны смотреть, когда на них пишут, иначе получится плохо. Пойдите что-нибудь поразглядывайте. Какие-нибудь картинки. Видите, на стене. Это Андрея.

В это время за спиной заскрежетало, и появился вышеупомянутый Андрей с «Метаксой». Накинулся на интересное дитя:

 — Ты опять грубишь моим друзьям? Я тебя поколочу в конце концов, вот увидишь.

 — А я тебя загрызу. Зубами загрызу, — мечтательно отозвалась девочка, не переставая писать. И несколько раз ещё повторила как бы про себя: «зу-ба-ми. за-гры-зу. Ан-дре-я. Я». Ей явно вкусно было произносить эти звуки.

 — И не зови меня по имени хотя бы при посторонних. Зови меня «папа», как все дети.

 — Они же не зовут тебя так.

 — Потому что они мне не дети.

 — Я тоже не ребёнок. Не ребёнок, не ребёнок.

 — Ты не ребёнок, а наказание.

 — «Наказание», — с удовольствием повторила девочка. Это слово ей, кажется, понравилось ещё больше предыдущих. — Я Наказание. — И немедленно записала в тетрадке.

 — Пошли отсюда, — сказал Андрей, — выпьем спокойно, подальше от этого наказанья.

 — Алкоголик! — выкрикнуло наказание.

 — Дождёшься! — отозвался алкоголик. Они двинулись на кухню. Р. мельком успел глянуть в тетрадку, ничего не сумел разобрать в тонких корябках, только отдельно, округлыми преувеличенными буквами выглядывало: «и воткнул ему в спину толстый нож».

 — Что ж ты такая кровожадная? — спросил Р.

 — Подсматривать нехорошо, — ответило наказание, — и потом будет неинтересно.

 — Что будет неинтересно?

 — Как закончится этот день. Когда знаешь, как закончится день, то и жить незачем.

 — А ты что, знаешь, как закончится?

 — Знаю. Вы напились, как свиньи. Как две грязные свиньи. Потом вы подрались из-за какой-то ерунды, которую мне отсюда плохо видно. И один из вас убил другого. Только я тебе не скажу, кто именно, а то будет совсем неинтересно.

 — Ты всё придумала, — сказал Р., руки и ноги у него сделались немного холодными.

 — Я всё придумала, — повторило наказание, продолжая писать, Р. смог разобрать: «я всё придумала».

 — Ты очень быстро пишешь для своего возраста, — заметил он. Наказание самодовольно просияло:

 — Конечно, мне приходится быстро писать. Иначе я опоздаю, и всё произойдёт не так, как должно произойти. А вы меня отвлекаете. Уходите. У вас ещё есть немного времени, а то я сделаю ошибку и могут быть последствия.

Р. растерянно заковылял на кухню. Там был уже открыт фальшивый коньяк «Метакса» и даже разрезано яблоко. Приметил и нож с широким толстым лезвием, причём содрогнулся и немедленно устыдился.

 — Не обращай внимание, — сказал Андрей, — её предсказания никогда не сбываются — она просто нарочно пугает людей. Я её побью когда-нибудь.

 — Да я и не боюсь, — соврал Р.

 — У всех дети как дети, — сокрушался Андрей. — А у меня эта ненормальная.

 — Да ничего, — соврал Р., — может быть и хуже.

И они под коньяк и яблоко принялись обсуждать других детей, детей-олигофренов, например, как у Семёнова, или детей с детским церебральным параличом, как у троюродной сестры Р., или детей, которые постоянно воруют всякие предметы, как у одного мужика, я не помню, как его зовут, он был на дне рождения у Ирины, с усами такой, да что с усами, мало, что ли, там мужиков с усами было, ну, у того они какие-то особенно унылые. Или ещё бывают дети, которые таскают домой всякую мелкую живность, от которой потом фиг избавишься.

 

3.

 

Она двигалась так, словно где-то посередине была надломлена и подклеена пластилином, но ненадёжно, непрочно, поэтому всё время боялась, что верхняя половина тела выскочит из пазов и слетит на землю, мокрую землю. И голова её, не как у простых людей, опиралась на крепко сросшийся с основанием черепа атлант, а располагалась на манер куриного яйца в рюмочке с плаката о пользе здорового питания, так вот это выглядело. И все её усилия были целенаправленно устремлены к тому, чтобы не рассыпаться на части, так что на всё остальное уже не оставалось почти ничего. Поэтому она всегда и везде опаздывала и, чтобы этого избежать, нарочно ставила часы на четверть часа вперёд, но всегда держала это в голове, так что у неё было как бы два времени — настоящее и то, которым она пользовалась на самом деле, существуя как будто в предвосхищении.

Она всегда тщательно выбирала, что надеть, какое-нибудь волосатое шевелящееся пальто из шкур искусственных животных, увитые гирляндами кожаных цветов и утыканные стразами сумки, зеркальные туфли с острыми носами и каблуками, только никогда не могла как следует подобрать ко всему этому подходящее лицо — было у неё только одно, лицо пятилетнего ребёнка, потерявшегося посреди шумной улицы в незнакомом городе, где все вывески и указатели написаны закорючками. Оно всё у неё было в мелкую веснушку, так что, если приблизиться, размывалось, как будто не лицо, а его смазанный след, а если отодвинуться, то опять подбиралось. Она работала в библиотеке, выдавала книги и периодические издания.

Иногда она знакомилась на улице с посторонними мужчинами и занималась с ними обеззараженной любовью в машине или гостинице. Уходя, телефонов и адресов не брала и своего не оставляла. Они ей не очень нравились. Денег, впрочем, никогда не брала, потому что с какой же стати, но вот ей однажды предложили, и она так растерялась, что от неожиданности взяла. Выйдя на улицу, прошла в недоумении метров триста до ближайшего подземного перехода и сунула деньги в руку первой попавшейся тётке, христарадничавшей с грудным ребёнком на руках. Тётка поклонилась и сказала: «сохрани тебя господь, доченька», у неё это уже третий ребёнок за полтора года, что она тут стоит, и столько ей за всё это время вряд ли кто давал. А тут же из-под земли, как штопор, вывернулась цыганка и привязалась: «в тебе, говорит, есть божья душа». А она смотрит и не понимает, чего той надо. А та ей своё цыганье вкручивает: «Вижу, было у тебя большое горе, вижу, ждёт тебя за это впереди великое утешение. Дай мне сигаретку, всё расскажу как есть». И уже выхватывает её сжатую ладошку, распечатывает, и шарится глазами, как в карманном атласе, где все названия набраны таким тесным и мелким шрифтом, что не разобрать. И не отвяжешься. А ей и не хочется. За сигаретку очень хочется послушать про божью душу, и какое будет великое утешение. Потому что она слышала, будто в первый раз должно везти, как в игре, так всегда происходит, хотя никакого закона для этого нет, и ни смысла, ни логики, просто оно так устроено, как случайное: случается ведь не почему-нибудь, а просто так, в силу какого-то сбоя. Потому что те, кто этим управляет, иногда отвлекаются или делают вид, что отвлекаются, и попускают, чтобы чудесное происходило. Если только сделать вид, что об этом не догадываешься. Но они-то знают, что ты догадываешься и только делаешь вид. И что ты знаешь, что они знают. Но всё равно иногда отвлекаются и попускают. Им и самим так интереснее. И поэтому она достаёт свою тонкую, неземным, сладковатым пахнущую пачку с золотым колечком на целлофановой плёнке и протягивает цыганке, у той глаза тёмные, зрачок почти во всю радужку и от предвкушения расширяется, становится совсем чёрный, будто и не человеческий, и не звериный, а какого-то древнего глиняного, всего искрошившегося от ветхости божества. И берёт не одну, а две сигаретки, пахнущие ванилью и каким-то ещё цветком, и потом ещё одну, и всё это каким-то чудесным образом исчезает у неё под косынкой и в складках этих её непонятных, надетых одно на другое одеяний. Говорит своё обычное, путаное, двусмысленное, обыкновенное, но в своей обыкновенности необычайно для неё притягательное, про большие перемены в жизни, про долгую дорогу, про большого доброго человека. И сигает за пятой сигаретой, шестой узкими пальцами с узелками, как ветки у тополя. В конце концов она утомлена и говорит: спасибо, мне нужно идти. И отцепляет по одному узловатые пальцы, как застёжки. И идёт быстрым шагом по переходу, сама себе думает: «Большие перемены, большие перемены. Тут всегда одна большая перемена, когда один урок закончился, другой ещё не начался, и непонятно, кому всё это нужно». И в конце перехода покупает себе в стеклянном ларьке слойку с черничным джемом и пластмассовый стаканчик чёрного кофе. Кофе невкусный и пахнет собаками.