УПТК
Я должен писать предельно откровенно — или не писать вовсе. Жизнь отошла, встала. Смотрит издалека. Курит. Молчит. Я боюсь к ней подойти, словно к красивой девушке. Еще недавно, когда я бежал в посадках, снимая финишные ленты паутины, я думал о ней, о Марине, как в последний раз.
Я чувствую так, как питаются гиены, а после я в новых поисках пищи. Глаза горят, глаза, эти тонущие огни корабля. Солнце, желтолицый китаец, оно не поймет меня, его слишком много… Скоро я растворюсь в нем, стану одной из раскаленных частиц.
Весна никогда не бывает последней. Хлеб, просто кусок хлеба в блокадном Ленинграде… Я не достоин жизни на небесах, я не достоин жизни в чьих-то глазах. Небо никогда не станет шире, так и будет величиной с копейку, так и будет валяться в грязи, в автобусе. Мир опередил бога на тысячи лет. Я жду только одного, стоя на одних коленях: только одного — рождения.
Только ущербное самодостаточно. Никогда этому Оганесу (он писал тебе письма) не снискать пощады у другого, безжалостного Оганеса.
Утром я позвонил Алексею:
— Слушай, Лех, давай сегодня побегаем. А то завтра за паспортом ехать, а потом на вокзал что-то подобрать.
— Ладно, давай, — спросонок Леха был не против.
Побегав, мы заново подвесили «грушу», упавшую накануне, состоявшую из трех мешков с землею. Возвращались шагом, без настроения, лежали на земле, глядя в небо, шли дальше. Во вторых посадках, как всегда, стояла машина. Проходя мимо, я заметил голое мужское тело, лежавшее на женском. Тело большое, дряблое. Я шел дальше, но отвращение росло, как безработица в девяностые годы. Мне хотелось блевать и казаться. Но я был — и ничуть не лучше. Всё-таки тело — это наказание, сильнее смертной казни.
Вся мука от того, что нет посредников между мной и небом, что нет остановок, а прямое следование — до конца.
Человек — это вопреки; то, что снаружи. Человек никогда не поверит в бога, иначе ему пришлось бы умереть. Я не читал Лермонтова, я переписывал в себя. Зимой я написал, что «пишу, как гусеница — кокон». Это так, я люблю такие сравнения. Гусеница похожа на поезд. Жизнь в старости противна, она — переедание. Известно, чтобы расчувствовать вкус, нужно прерваться. Смерть поэтична: неслучайно цветы к ней в рифму. Эпиграф к солнцу (любви). Смерть вышла из берегов. Я неудачник? Я открыт, как рана, открыты, как рана, строки. Рана чувствует, раз болит. Земля кружится от происходящего. Губанов мертв. Листья отрываются, летят. Время пачкает все сильней. Я родился, словно сорвался в пропасть. Горы удаляют землю. Осень спокойна, честна, весна безутешна. Лето — преддверие осени. Тоска опылена. 23 ноября переспал с Надей: презерватив порвался: словно отрезали. Перед этим разделась, легла. Но в последний момент раздумала. Я плюнул, вышел на кухню, скомкал презерватив, выкинул. Леха смотрел телевизор… Надя пришла, забрала, осталась.
Ад и рай необходимы на земле как крайние степени жизни. Ад — фашизм, терроризм, рай — патриотизм, семья, государство. Это обдуманные единицы, но так надо. Терроризм — это любовь, фашизм — искупление. Террорист — женщина. Убийства, совершенные ими, жестоки, но такова правда: она вырывает из повседневного сна, возвращая истоки. Убивать значит верить. Жизнь не дается так: только убив, ты получаешь ее. Хлеб — пища рабов: только раб мог до него додуматься. Человек родился от соития бога со зверем. Это уникальный случай, когда есть выбор, в кого идти. Маяковский умер в апреле, так и не дожив, как предсказал, до мая. День зажат в ладонях ночи, она первична, потому глубокие люди мрачны. Раздетая женщина рождается заново. Зима, белая, словно сигареты без фильтра; я делаю затяжку, кашляю. Снег падает, как рубль в девяносто восьмом. Побелка идет. В уме — я снова мальчик, прыгающий в сугроб (я иду, спотыкаясь, напрашиваясь); никого из этих пацанов нет; я настоящий бабник по прошлому, по настоящему я закрыт. Молитва значит оргазм. Душа завалялась в теле, как в холодильнике. Война, война живой материи с неживой, она меняет формы, цвет, но остается: она сильна на дорогах. С точки зрения желудка, я не живу, а репетирую смерть.
Луна, подплавленная сбоку, стала на следующую ночь полной, как китай. На работе я складывал камни под заливку, Шариф, таджик лет пятидесяти, ставил уровень.
— Э, друг, скажи Марлену, чтобы оставался, друг? У тебя баба есть, а?
— Шариф, когда Уктам был здесь, он платил — ему привозили.
— Нэ, зачем, друг? Дорого, много платить.
— Ну а так, с местной замутить? Хата здесь есть.
— Нэ, джора, опасно, язык не знаю, вдруг муж есть, а? Скажи Марлену, чтоб остался, да?
Каждую строчку Чорана я читал как только что написанную собственную автобиографию. В Ленинакане (почему-то вторые города любили называть его именем), на пятом этаже, четырех лет, пока двоюродный брат корчился на кровати от болей в животе, я смотрел в телевизор: парень лет восемнадцати двум таким же угрожал пистолетом. Они украли его голубей, съели. «Ну что, вкусно?» Пацаны суетились, бегали. — Мы так давно ничего не ели, — запросил вдруг один, помладше. («Я не могу больше жить!» — хочется кричать вместо обдуманных строк.) Города Ленинакана нет. Говорят, после землетрясения можно было видеть множество висящих тел. Люди, пять минут назад говорившие, жившие, висели, зажатые плитами, опущенные до состояния только тел — мертвых тел. Будто сама природа задумала их казнить за преступление: быть человеком. Силы покинули меня, но без них я почувствовал себя более сильным, более богобоязненным, чем прежде. Хотя нет, такая фраза не годится. Свет, он опускается волнами, поглощающими тебя одна за одной, окунающими тебя на дно мироздания. Так оно и есть: ты опускаешься в подвал, залитый водой. Одной из крыс стала ты, жизнь. Свет отпугнул тебя своей бесцеремонностью, своей… нет, своим бесстыдством. Свет лишает лица и лишает значения. Он необходим, как и смерть, только с ним у человека будет два крыла, то есть пара к тени. Солнцу не нужны все, человек изобретает, изображает свет, идет за вожаком, за Сталиным.
— Кушай, бабай, — говорит Шариф, доставая кусок мяса из своей тарелки и подкладывая «главному». — Тебе нужен много мяс.
Так выглядит человек, преданный солнцу, преданный им. Но человек нужен тьме. Женщина ждет своего героя, пока остальные спят вповалку. Ей не нужны рабы и наемники. Женщина говорит: умри — или будь моим. И кто хочет жить, выбирает первое. И кто хочет независимость — остальное.
Разрыв
Февраль 02
Не люблю этих надписей. Почти всеми и почти всегда они пишутся «себя ради» — чтобы помнили. Пусть эта станет поводом сказать: «Оганес, ты — замечательный человек. Спасибо тебе за это и просто за то, что ты есть».
P.S. Раз уж сложились какие-то отношения — добавлю. «Спасибо» — для меня очень важно, многого важнее. Поэтому даже прошу: «Неважно, рядом или нет, пожалуйста — будь».
Сентябрь 07
— О, какие люди, дядь Сань, здорово! Ну, как дела, отдохнул? — так встретил Мурашова Андрюшок: штукатур, видевший бога.
— Да какое там!.. А знаешь, с кем я домик снимал? С чеченом. Он мне прямо говорил: как я могу любить русских? Они три раза мой дом бомбили. Вертолет летит, бросает бомбы во все дома. Мы с сыном выскочили, легли, а брат гордый был, не стал. Его пополам и разрезало. Солдаты без разбору подбегали, в окна снаряды кидали… И знаешь, я с ним согласен. Ночью он пришел пьяным, в белом костюме, так как и был, в сортире отрубился. Прибежали охранники, его взяли. Но я им говорю: оставьте его, ребята, он чеченец, сами понимаете, все дела… Ну они мне: ты чё, он унитаз разбил, как мы его оставим. Ты за него отвечать будешь? Я им говорю: буду. Они его вытащили, уложили и ушли. Когда я уезжал, ко мне на вокзале подходит нерусский, говорит, пойдем выпьем, ты моего друга выручил. Так быстро у них доходит. А в другой раз при мне к чечену подходит русский: да вас убить мало, сколько вы наших уложили! А я не смолчал: а зачем вы туда сына посылали, за деньги, а? Наймитов своих?
— Да все правильно, они пятьдесят тысяч русских убили. А все Хрущев, сука, виноват, дал им наши земли, нефть, вот они и оборзели. Жили они в своих горах и жили, — перебил Андрюшок. В прошлом году в это же время он разговорился со мной. Узнав, что я изучал латинский, посетовал на незнание языка:
— А то ангел-хранитель разговаривает в последнее время на нем.
Сентябрь 06
Жил Андрюшок на дачах, где и работал, в совершенно необузданных условиях: в комнатках, заваленных хламом, поношенной одеждой, инструментами.
— Я все хочу написать книгу, — продолжал он, — там я все напишу. Я вообще ведист. Я ее уже лет пятнадцать вынашиваю. Сначала я издам селивановские байки, матерные частушки, чтобы сделать имя и чтобы меня всерьез не воспринимали, как и Жириновского, а после выпущу основную книгу. Сейчас я коплю, нужно двадцать кусков.
Подергав траву, Андрей развернулся, по-особенному посмотрел и продолжил:
— Все, кто поначалу меня слушают, за дурака считают. Потом, когда начинает сбываться, затихают. Сейчас уже человек сто мою книгу купят. Ты в астрал не пробовал выходить? Существует много практик. Я по ночам выхожу: и бога видел, светящийся шар, и дьявола, в услужении. Сейчас главный бес — Жириновский, он к власти придет. Я с ним по ночам борюсь, не то пропала Россия. Ты можешь насчет смерти не думать: ее нет. Я был там: все будет: и страшный суд, и чистилище…
Сентябрь 07
— Слушай, я вот что думаю, — начал Марлен, выдыхая «Петра». — Ведь любая баба за деньги даст. Если есть бабки, подкатишь к любой — даст, по-любому. Им же по х… на тебя.
— Ну а жена тебе за деньги дает?
— Оганес, да причем здесь жена? Это же совсем разные вещи. Она с подругами сидела, на Рахова, я и мой друг, кстати, твоей нации, подошли, поговорили. Так познакомились. Я же тебе совсем про другое говорю. Жена — это моя собственность.
— А она что думает?
— То же. Я тоже ее собственность. Так получается.
Март 04
Я ей не звонил больше года, но все-таки не удержался вечером; предложил навестить Леху, отчисленного чуть ранее. Марина с радостью согласилась.
— Ну мы поговорим завтра об этом, — закончила она, выдержав паузу.
— Да, договорились.
…Она поднималась по лестнице, держа шапку в руке, в юбке, колготках. Я спустился навстречу, она проходила мимо, не замечая. Я дернул ее за руку, Марина встала. Я встал повыше, достал конфеты, купленные на оптовке, «на двоих», протянул:
— У тебя был день рождения…
Всплеснула руками, обрадовалась, воскликнула:
— Это мне?
Схватила, спрятала в сумочку. И стоит, пытливо глядя, ожидая продолжения.
— Когда ты будешь свободна?
— Давай завтра, после спецсеминара, в час.
Постояв немного, она пошла, но спросила:
— Что Леше-то подарить?
— Да ничего. Хочешь, подари свою шапочку.
Я прождал ее с час. С нами собирались пойти Лёха Л., Лариса, Роман. Марина вышла из деканата, выдохнула, обрадовалась. Мы спустились на крыльцо, там никого не было. Лапченко отправился заранее, прихватив водку. А Лариса с Ромой исчезли. Мы пошли вдвоем, на мои вопросы Марина отвечала резко (она все доставала телефон, читала), а потом предложила замолчать. Внезапная перемена шла ей, но напрягала. Но у дверей меня прорвало, я потребовал объяснения, «чтобы не чувствовать себя дураком», что «я ее до сих пор люблю». Марина пригрозила уходом, если буду кричать. На этом мы порешили, и я позвонил в дверь.
Октябрь 07
Я не мог позволить себя женщинам. Я слишком хотел еще, не быв до конца Мартиросян. Женщины хотели всё. Но я не мог уделить части, не мог отдать часть. Я отдавал целиком, т. е. «не делал ничего»; проезжал свою остановку, прижимаясь к заду девахи, и т. д.
Март 04
Бутылку на двоих они уже уделали. Лапченко драл гитару, заливал кровью. Пришли Лариса, Роман, принесли закуску, вино. Появилась водка.
… — Оганес, пойдем, — позвала Лариса. Она вышла из трамвая, унося выпивку. Я выскочил вслед, догнал, остальные уехали. Шел март, начало, другой. Мы сели в другой трамвай.
— Как же тебе не терпится, — прикасаясь ко мне. Дошли до Липок, безумно целовались в аллее, стоя на одной земле.
— Оганес, я люблю тебя! — выдохнула она, отстав.
Ее ломало, било в истерике. Мы сидели на лавочке. Она требовала любви сейчас, чтобы заняться ею. Я отложил до набережной.
Сняв с нее куртку, обнажил грудь, целовал соски.
— Я люблю тебя, — повторяла она, прижимала к себе. — Какой же ты дурачок, — дрожало слово.
Под конец я произнес неземную, выскобленную от чувств, речь. Т. е. меня нет, я отсутствие, нужно другого. Она не слушала, не могла подняться, билась в истерике. Оставив ее там, я ушел.
В то же время пьяный Лапченко, вконец обезумев, искал ее по всему городу, в самых недоступных местах, невзирая на спутников, которые, проводив Марину, остались вдвоем. «Я убью ее», — повторял он, покидая препятствия, кусты, мрак.
Сентябрь 07
…Рабочий день подходил к концу. Отвлекшись, я посмотрел на часы. Близилось шесть. Встав с доски, я пошел переодеваться.
Октябрь 07
Вот так, сидя на полу, набирая строчки, другой же рукой обнимая пальцы ноги, я вспомнил рисунок, достал с полки. Лист изображал остров. Губы вбирали мир. Потоки времени бороздили плоть. Рука ложилась на пах, взамен сокрытого став шестипалой.
Перевернув страницу, прочитал:
Это ты.
Подсолнух с работы Ван Гога.
Идея хилая, но далась тяжело…
Такая вот странно-забавная проблема выбора [между этим и еще одним — «твоим подсолнушком»]. Конечно, отдавая дань твоей молодости и многоплановости, стоило нарисовать тебя с целым букетом [эдакая щедро-радужная вариативность, лишенная всякого деструктивизма], однако ….
Писать поздравление?
Я встал, заправил постель (после написания этого). Их поглотила Москва. Нас больше нет.
Петербург. Маяковский
Дом Советов, выстроенный в тридцать первом, мрачно высился над головой. Тяжелые, пасмурные стояли сталинские дома. Артур ходил возле, на проспекте.
— Знаете, — обратился он внезапно к проходящей мимо женщине, — вы не в моем вкусе.
Женщина немного удивилась, но быстро вошла в роль:
— Ничего страшного, найдете другую.
— Нет, мне нужна вы. Я только что подумал о ночи в этом здании. Когда вы одни в нем, зная его историю, что здесь проходили люди, свидания и…
— Молодой человек, вы интересно говорите, но, к сожалению, я тороплюсь. Может, вы хотите свидания?
— Обычно женщины так не говорят. Но подождите, Петербург, он петровский, достоевский, для меня — пушкинский: тот знал, во что вкладывать. Но Ленинград — сталинский, только.
— Может быть, но мне все-таки пора.
Женщина, лет тридцати пяти, прошла мимо. У фонтанов тусовались неформалы, прошли фанаты с пивом, крича на улицу «Россия для русских». Артур замолчал, задумался. Он спустился в метро, поехал. Выйдя на Приморской, пошел.
Дул холодный береговой ветер. Поднявшись к себе на шестой, в гостиницу, он разделся, лег. Часы показывали девять. Ночь в Доме Советов резала сознание. Стучал дождь и кричали чайки, слетаясь к мусорке.
Маяковский предатель. Но он сам заплатил за предательство. Предал он, в основном, себя. В поэме «Про это», по смыслу — его лучшем послереволюционном произведении, Маяковский жестоко понимает это, но ничего не делает для «спасения». Он говорит об измене принципу общечеловеческого счастья. О попытке создания своего при отсутствии общего: Что толку, тебе одному удалось бы… Маяковский видит себя со стороны, мещанина, идущего с авоськами. Но не это главное. В конце он порывает с этим, возвращается к глобальным ценностям, без которых личное невозможно. И здесь, где, казалось бы, он обретает себя, он и предает его, себя то есть. Маяковский индивидуалист до мозга костей. Он ненавидит толпу, ее ценности, но боится в этом признаться. Он все ссылается на сказочные времена, где все станет по-другому. Он предает свою «гибнущую» музу в угоду пустому громыханию, пишет абсолютно бездарные вещи, всю эту поэтохронику, «Мистерию-буфф», «150 000 000» и пр. шелуху. Когда он любил народ? Он бы жутко его ненавидел, окажись лицом к лицу, причем взаимно. Маяковский зарабатывал себе имя, деньги, вживаясь в чуждую себе роль. Он боялся оказаться без славы, без денег, потому и шел на позорный компромисс. Перед смертью он пишет монументальное по форме, по исполнению, но столь же актерское по содержанию произведение. «Во весь голос» чудовищно звучит, но пропитан чужим пафосом. Маяковский примазывается к людям, не имеющим к нему никакого отношения (а история это показала). Он забывает себя истинного, что и пытался сделать Блок, во имя вымышленного общего счастья. Он всегда был собственником, эгоистом, хотел, как капризный ребенок, всего и вся, и покончил с собой, когда увидел, что история движется не по его замыслу. Он остался в стороне, а народ пошел туда, где замаячил — хлеб. Потом его искусственно привили народу, но только для того, чтобы люди никогда не болели подобным.
«Вообще жизнь похожа на обвал цен на недвижимость, — подумал Артур, жуя бутерброд, — на обвал цен на недвижимость…» Идя по Кораблестроителей, Артур впервые обратил пристальное внимание на рекламы. «С чем бы их сравнить? Может, с комплиментами некрасивой девушке…» — Артур уважал сравнения, они были средством познания. Сравнение как зеркало, в котором можно увидеть со стороны. Снова моросили дождь и китайцы. «Вот бы обрадовался Достоевский. Желтый цвет его преступления». Зайдя в метро, снял в банкомате деньги, поехал. Лица людей стояли гипсовыми, значит, в каждом из них перелом. «Мое сознание неостановимо, как поезд без машиниста. Я болен сравнением. На словах я сравниваю с меньшим, но в себе только с моим. Не могу жить из-за этого». Он шел без зонта, сырой, неестественный. Дома рушились перед ним, закрывая дорогу. Артур карабкался по обломкам. Он слышал крики гибнущих людей, но шел мимо.
Мы выбрали мир, то есть медленную смерть, чтобы корчиться в завалах. Невский стоит, он простыл и заложен. Артур идет дальше. Я не могу писать прозу, сочинять героев и подобное. Кому не надоело жить украдкой, будто воровать в супермаркете? Или у нас появятся деньги или мы украдем открыто. Но этого не будет. Люди хотят одного: забыться. Каждый стремится к покою и уюту. Так растут стены, и мир становится жестким, несъедобным. Он становится мягким, но для тех, кто внутри, на остальных смотрит твердая позавчерашняя корка.
Нет, прогулка явно не удалась. Артур вернулся, поставил чайник, сел. За окном — серый дым, бревна домов. Подойдя к столу, он достал тетрадь. Исписанная мелким почерком, она светала под заглавием «Виктор Цой, или Телеологическое доказательство бытия бога». Статья не была написана. Просидев час над ней и не написав ни строчки, Артур задремал прямо за столом. Чайник докипел на плите.
Вопреки
Крысы бегут первыми с корабля. Поэты сбежали первыми, так как жили в трюме «Титаника». Их нет: Цоя, Башлачева, Науменко, Янки. Остальных затопило потом. Мир превратился в раздробленные шлюпки.
Ветер, туман, дождь, снова ветер. — Далеко ли до берега? — Не видать. — И снова ветер. Дикие недоступные берега; острова, окруженные ими. Непонятно, есть ли там люди. Надо плыть дальше.
Не взгляд, а тропическое солнце. Эти девушки обжигали взглядом, падкие на красивые вещи, а такой был я. Теперь того нет. Но таким меня узнает мир, таким я останусь.
Брат идет по улице. Петербург дышит временем. Памятники молчат. — Не брат я тебе, гнида черножопая… — говорит брат. Город девяностых, время, серое, осень, грязь. Музыка, Наутилус. Толпа, питерская, сонная. — Может, чё надо? Ну я пошла. — Я смотрю на часы, как на зеркало. Памятники, застывшие крушения. Время вымысла бесконечно ушло. Искусство ждет гитлеровских жертв. Взлетают строки, словно весла рабовладельческой галеры.
Узкий проход в автобусе словно промежуток лыжни, по которому трудно пройти. Бог похож на первое свидание в сорок лет. Самоубийство входит в ткань искусства как безупречно свежее. Кому-то небеса открываются и с последней страницы. Мы едем по трассе. Ночь. На пути авария, кто-то лежит. Женщина шла, но теперь из нее вытекла кровь, и тело прекратило движение. Сейчас я в доме, приехал. Минут через десять поужинаю. Женщина, которая бежала по улице, встает, отряхивается, идет дальше. Она не верит происходящему, она — жива. Человек живет абсолютно. То же могло, должно быть с каждым из нас. Тело, тело человека на серой земле, бедное, теперь совсем никому не нужное. — Апей джан, — всплывает из памяти.
Утром в автобусе хочется прижаться к женщине; чтобы она сидела рядом, тридцати, с теплыми бедрами, не худыми. 243 (рай набивается грешниками в день открытых дверей). Старик врывается клином, старухи ворчат, до меня доносится «командовать будешь дома» старика, еще разговоры. — А вы болтаете еще хуже баб. — Это вы правильно заметили, хуже баб уже ничего не бывает.
Разговор утих, а на глазах остался молодой человек с вульгарными ягодицами, походкой. Он вышел впереди меня и пошел, бедра двигались по себе.
Марик уставал. Работа без выходных, утром — уборка мусора, вечером, когда устал, — тоже. — Не, пацаны, я сейчас прихожу, пью чай — бум! — и на боковую. — Жена, теща и не свой ребенок.
Мир озлобился, не выдержав сравнения. Ведет себя именно так: некрасивая девушка рядом с очень, а таких полно на улице. Глупый текст. Валентина не похоронило в земле. В узкой под фундамент траншее земля съехала, когда заработал кран. Сырая, тяжелая полоса рухнула, облизав сапог, вздохнула и улеглась. Мужики повидали все; Валентин отошел, молчал. Смерть — это китайская кухня. Можно добавить, жизнь тоже китайская, просто. Но это скучно: ее и так осуждают с рождения.
Человек балансирует между невозможностью мира, своего участия в нем, и падением. Он идет по узкой горной дорожке. С одной стороны скалы, грозящие обвалом, с другой — пропасть. Сзади — люди, впереди — завал.
Есть хочется всегда. Голод. Маруся шевелит тонкими ножками. Она голодна, но есть нечего. Когда мама была жива, она кормила семью: ее и ее маленького братика. Мама умерла, а отец пил, приводил пьяных женщин, тратил на них, исчезал вовсе. Просить на улице не могла, иногда помогали соседи. Приносили хлеб, масло, иногда молоко для брата, который часто болел и просил маму. Маруся прижимала его к себе и так сидела, долго-долго. — Мама уехала, она скоро приедет. А вчера звонила, ты уже спал: вот закончит дела — и сразу приедет. — Комната наполнялась сумерками, дождь стучал по подоконнику, будто спрашивал «можно войти», порождая осень.
Я знал, что она не придет, но назначил свидание. У шестого причала, там. Ната прислала смс: «Я, кажется вчера ясно выразилась, что у меня есть парень мне никто не нужен! я не собираюсь никуда ходить и с кем-то встречаться!!! жди сколько хочешь, я не приду!» Дело состояло не в этом. На набережной было безлюдно, дул апрель. У ног валялась чья-то симка. Ничего не поделаешь, я нагнулся, поднял ее. Вынув симку из своего, вставил новую, прочитал: «06.04.07 20.09. МНЕ ОЧЕНЬ ПЛОХО ПОМЕНЯЛАСЬ НА РАБОТЕ ХОТЕЛА ВЫЗВАТЬ СКОРУЮ ВСЕ РЕВУ 06.04.07 21.51 ЛЮБИМЫЙ У МЕНЯ ГЛАЗА ОТТЕКЛИ УЖЕ ОТ СЛЕЗ ЧТО ЖЕ ЭТО ТАКОЕ ГОСПОДИ 06.04.07 23.33 ЛЮБИМЫЙ ЕСЛИ ТЕБЯ НЕ ДАЙ БОГ ПОСАДЯТ Я НЕ ПЕРЕЖИВУ Я БЕЗУМНО ТЕБЯ ЛЮБЛЮ 07.04.07 00.53 ЧТО ТЫ ТЕПЕРЬ БУДЕШЬ ДЕЛАТЬ Я СОЙДУ С УМА ГДЕ ТЫ Я ПЕРЕЖИВАЮ 07.04.07 01.18 Я НЕ ХОЧУ ЖИТЬ БЕЗ ТЕБЯ,СЛЫШИШЬ НЕ ХОЧУ,НЕ ХОЧУ ЖИТЬ,НЕ ХОЧУ,Я ВЕСЬ ДЕНЬ РЕВУ,РЕВУ,НА РАБОТЕ ПОМЕНЯЛАСЬ,МНЕ ТАМ СТАЛО ПЛОХО,ЛЮБЛЮ ТЕБЯ».
Простояв час, я пошел. Мелкие пары, брызги. Я захожу в автобус, сажусь. Мрачным взглядом окидываю сидящих. Автобус медленно ползет, наполняясь людьми. Голова прижата к стеклу. Холодно. Темно.