я всегда думал, что самое острое плотское переживание, на которое я способен, это неизвестно чей поцелуй в макушку, такое со мной случилось однажды в школе, когда я заснул в кабинете зоологии, меня там оставили на полтора часа после уроков за дурацкие вопросы про пчел — я спросил мисс финли, почему в улей с пчелами никогда не бьет гром, она сказала, что это суеверие, и стала рассказывать про какой-то нуклеус, а я тогда сказал, что недаром ведь дева мария сравнивала себя с ульем, а сына божьего с пчелой, на что мисс финли заметила, что подобные рассуждения уместны на уроке религии, а мы говорим о натуральной жизни природы, тогда я сказал, что натуральное дерево иггдрасиль было пропитано медом от корней до кроны, тут мисс финли фыркнула, а я добавил, что евнухов артемиды называли трутнями, и это неспроста, к тому же именно пчела разбудила хеттского бога телепинуса, спящего на поляне у священного города, но мисс финли ничего про это не знала и разозлилась, прямо как могучий телепинус, ужаленный пчелой в окрестностях города лихцина
мой отец тоже злился, когда не знал, что ответить
когда все ушли, я сел за учительский стол, завел учительские часы на половину пятого и стал ждать конца наказания, положив голову на теплую буковую столешницу, нагретую яростью мисс финли
сначала я смотрел на чучело утконоса, потом на коллекцию жуков под стеклом, потом я думал, каково это быть клювоголовым или, скажем, чешуйчатым, а потом я проснулся от того, что меня поцеловали прямо в голову
я открыл глаза, когда дверь класса хлопнула и кто-то быстро прошел по коридору,
неизвестно чей поцелуй горел на моем темени, прямо на коже, хотя губы того, кто сделал это, прикоснулись только к кончикам волос, так в японских послевоенных фильмах изображали поцелуй — когда изображали гайдзинов, разумеется — через кисейный платок
несмотря на воображаемый платок, я чувствовал, как лиловое вибрирующее пятно расползается вниз к вискам и шее, наливается смородиновой мякотью, мое тело распрямилось и наполнилось, будто перчаточная кукла, в которую вставили руку, я не знал, что делать, и, на всякий случай, встал и подошел к окну, подумаешь, поцелуй, думал я, да люди целуют все, что под руку попадется: молитвенник, чужого ребенка, пистолет, землю, мезузу, фишку в казино, даже покойника целуют, хотя это ни в какие ворота не лезет, но что с них возьмешь, если даже будущий король тары поцеловал ведьму в обмен на воду из колодца, я думал старательно, почти что вслух, но след от поцелуя все еще наливался темной кровью, как место ушиба, не знаю, чем бы это кончилось, если бы не запищали часы на столе у мисс финли, если, если, мой любимый поэт тоже любил слово если — если бы двери восприятия почистили, мир показался бы человеку бесконечным, сказал он однажды и, будто жертвенный стол, окутался пчелиным роем
*
садясь однажды за дневник — затем, что тебе подарили новую тетрадку в приятном на ощупь ледерине, — ты усмехаешься и думаешь, что рано или поздно выбросишь его в камин, с треском отодрав зеленоватую обложку, но день за днем дневник пригибает тебя к столу, придавая жизни определенный контур, как узкое лодочное сиденье заставляет женщин принимать одинаковую позу, и вот однажды ты обнаруживаешь себя не помнящим родства и не желающим ничего другого, кроме как сесть лицом к лицу с гребцом, выпрямить спину, свести колени и положить на них руки ладонями вверх
твой дом становится вялым стареющим сердцем с пустыми пыльными камерами, и только в одной из них ты слышишь биение крови и чуешь живое электричество — в той, где в верхнем ящике стола, под стопкой телефонных квитанций лежит твоя книжка цвета увядшего вереска, цвета мокрого мха, цвета глаз буфетчицы на кардиганском вокзале, цвета церковного купола из сна молодого раскольникова, цвета черт знает чего еще, попавшегося тебе на дороге, — девяносто мелко исписанных страниц и шестьдесят в линеечку
и если правда, что люди рабы, потому что боятся произнести слово нет (это, вроде бы, шамфор), то я похож на безумного галерника, потому что не могу бросить весла, хотя всем давно обьявили свободу
*
я вижу, как он сидит в своем захламленном доме на виджер-роад и пишет мне это декабрьское письмо
громоздкий радиатор шипит и щелкает, за окном постукивают на ветру обледенелые простыни на веревке, на столе разложены и сколоты крупными скрепками стопки счетов за драп и твид, габардин и букле — слова, которые я знал с детства (также как рубчик и куриная лапка), адреса и телефоны в бисерной книжке, письма (не те, что от джонатана свифта — против мелкой английской монеты, — а обыкновенные, от поставщиков), сухие цветы, похожие на метлу из ракитника, залитый воском неузнаваемый подсвечник на львиных лапах — с тех пор, как он остался один, все подсвечники в доме выглядят чугунными — что еще? перед ним чашка с крепким чаем, может статься, от чая вверх поднимается дымок, пахнущий масалой, раньше он покупал чай в китайской лавке по соседству, а теперь не знаю где, да и лавки, наверное, след простыл, рядом с правым локтем — кружка-тоби с отколотым верхом, изображающая сквайра в белых чулках, полная карандашей и медных закладок, он пишет мне по воскресеньям, когда магазин закрыт, и в конце каждого письма ставит свою разлохмаченную купеческую подпись, а это письмо пришло в четверг, в нем было про овсяную рождественскую лепешку с дыркой посередине, которую ему принесла соседка, и ветку белой омелы, которую он сам подвесил над дверью, я сразу представил себе горстку людей у сен-поля, собравшихся затемно на утреннюю обедню, всех этих нарядных старух с толстыми свечами в серебряной фольге, темный мох и лишайник их непокрытых волос, иней на каменной церковной кладке, сомкнутые ряды могильных плит с полустертыми именами и решил прочитать письмо до конца
дорогой мой сын, говорилось в письме, в одной китайской книге говорится, что овцы на севере вырастают прямо из земли, ягнята всходят как трава, а пуповина у них уходит глубоко в землю, и перерезать ее нельзя — можно только заставить ее порваться, напугав ягненка громким криком, чтобы он побежал, в стадо такой ягненок уже не вернется, но станет пастись поодаль, покуда не повзрослеет
я напугал тебя страшным ударом и порвал твою пуповину, и вот уже двадцать восемь лет как ты пасешься в стороне, не желая признавать меня родней и отвечать на мои письма — не пора ли тебе повзрослеть?
когда мне исполнилось восемь лет, я понял, что был подменышем, что меня нашли в лесу или на вершине холма, было совершенно очевидно, что я не мог родиться у этих двоих, я рассказал об этом в школе, но они стали надо мной смеяться, а учитель написал записку отцу, и отец тоже смеялся
он назвал меня в честь покойника, лежащего в узорном гробу в захолустном лланрусте, где они с матерью проводили одну из медовых суббот, кроша сливовый пудинг в гостиничной постели, он мог назвать меня родри или мервином, но выбрал мне имя добродушного рогоносца, повесившего соперника на ближнем болоте, но простившего никчемную жену, если это он выбрал мне имя, разумеется, ведь подтверждения этому я до сих пор не получил
*
когда я попал в эту гостиницу впервые, меня удивили гортензии на столиках для завтрака, такое встречаешь только в бретани, где купы гортензий — лиловых, розовых, жемчужных — укрывают ограду любого сарайчика, любой гончарни, гортензии вездесущи, обломанные целой гроздью, они сияют в стаканчиках на плетеных столах яхтенного причала в бенодэ, в мрачноватой кемперской гостинице с узкими бедрами лестничных пролетов, в лицемерных галереях понт-авена, в шоколадных лавках залитого светом конкарно
когда я приехал в третий раз, вишгард плавился от жары, я попросил чаю со льдом, пышная гортензия показалась мне пластиковой, и я протянул к ней руку, чтобы потрогать
лучше понюхайте, сказала эдна, возникая из влажной кухонной полутьмы, эти лепестки не любят пальцев, всегда лучше понюхать, чем потрогать
от этих слов меня будто судорогой протянуло внизу живота, я вдруг увидел ее, всю мелкую латунную стружку волос и вмятинку от простуды над верхней губой, подтаявшие от жары груди и длинную спину, перетянутую завязками фартука, я увидел ее всю, как если бы раньше смотрел на кого-то другого, я услышал ее дыхание, так дышат недовольные лошади в аскотской конюшне, переступая с ноги на ногу в непривычно тесных стойлах, лет десять назад она была та еще штучка, подумал я и устыдился — эта мысль мазнула меня мокрой тряпкой по лицу, — тем временем руки эдны протирали тарелки и вилки, алюминий и фаянс лениво ударялись друг о друга под крепкой горячей струей воды, она взяла чашу из-под фруктов жестом священника, охватывающего потир, посмотрела ее на свет, повертела и поставила на полку, потом она чему-то улыбнулась и провела тыльной стороной ладони по лбу, и я умер, сгорел
лиловая гортензия разрослась неопалимой купиной, джакарандой, дождевым нигерийским лесом, я шел сквозь нее, раздвигая утренние росистые заросли, пробираясь между острыми бутонами, похожими на мумии царских детей в египетской скале, за гортензией маячила грудь под атласным фартуком, на фартуке сверкали два свежих кофейных пятна, над грудью был рот, похожий на терновую ягоду, надо ртом заспанные узкие глаза, над глазами бархатная лента, над лентой распахнутое окно с дождем, над дождем, вероятно, Бог
*
я понял, что за сила тащит меня в вишгард, будто тело убитого гектора за колесницей ахилла, — это удивление, вот это что!
эдна удивляет меня всего, она удивляет мой разум — потому что он воспален и сочится любопытством, будто нефтью из бедной земли, и мое тело — потому что оно отзывается на ее голос и запах с гальваническим упорством
как я удивился, когда, усевшись напротив меня за чайным столом, она вдруг взяла мою руку, вынула чашку из пальцев, поставила свою левую руку рядом, на локоток — так делают разгоряченные посетители в пабах, намереваясь побороться, — и медленно, пуговица за пуговицей, пристегнула свой рукав к моему
какое-то время мы сидели, соединенные рукавами, не глядя друг на друга, было так тихо, что я не выдержал и сказал что-то хриплое и незначительное
вы — с этой вашей осанкой и рыжей гривой, носите мужские рубашки, это так же, как трудно поверить в то, что мужчины времен карла пятого носили льняные чепцы, вышитые бутонами и птицами, вот что я сказал, но она даже не улыбнулась
удивление заполнило меня всего, так вода заполняет тонущий корабль, проникая в каждую полость, даже туда, где и пыли-то раньше не водилось, я чувствовал, как голова дракона касается воды, полосатый парус сминается в тряпку, блестящие щиты осыпаются монетами, еще секунда и драккар увязнет в иле по самую ватерлинию, подумал я, так вот что имел в виду марциал, когда сказал crede mihi, non est mentula quod digitus, впрочем я и пальцем не смог бы пошевелить
*
ритуальное жертвоприношение короля не дает мне покоя,
каково это — садиться в полную крови тушу лошади и лакать из нее прямо перед собой, заложив руки за спину, не имея возможности отказаться или хотя бы отхлебнуть из горсти, зная, что эти люди, обступившие тебя теперь, завтра станут твоими подданными, вассалами и женщинами — вот она суть кельтского терпения, восходящего к могилам у маг туиред, кровь течет по шее и животу, будто липкое горячее пиво, но тебе весело, тебя ждет бесконечная ночь с хмельным крутобоким эфебом беспредельной власти, еще не вскрикнул под тобой камень и озеро не выбежало из глаза балора, но ты уже знаешь, как это будет и знаешь почему
*
сегодня я взял первого ученика в девять утра и ездил с ним по ланкастер элли, медленно, невыносимо медленно, при этом на руле я видел не его пухлые неуверенные руки, а другие — с темными веснушками на запястьях, белые и быстрые, лишенные колец и браслетов, похоже, она меня приворожила, сказал я вслух, и парень от неожиданности выпустил руль
по иоанну дамаскину зло есть небытие. пустое место. то есть просто отсутствие добра
по сократу зло — случайность, неудача, по фоме аквинскому вообще все — добро, а зло мелкая его часть, необходимая составная, по лейбницу зло — это недоразвитое добро. он утверждает, что зло становится мало-мальски существенным, когда люди не летают, а птицы не обладают речью
по эдне зло не существует само по себе, а существует лишь отношение ко злу, скажем, засуха в верховьях ганга оставляет ее равнодушной, также как эпидемия в корее, зло не касается ее, и, следовательно, это пустое место
убитые собаки хунин и мунин — это зло, направленное к ней острием, оно рождает в ней ответное зло, а значит, между ней и отправной точкой первого зла возникает некая струна (или стрела?), ну разумеется, стрела, направленная острием на первую точку
и этой первой точке не поздоровится, как пить дать
эдна не ведьма, в фольклорном смысле этого слова, но сила ее притяжения такова, что она притягивает зло, абсорбирует его, становится им, и, сама того не сознавая, разносит его, как семена репейника, приставшие к подолу садового фартука
что еще она сделала со сводной сестрой, кроме того, что растлила ее и сделала растерянной шлюшкой? не стану ее судить — будь они и настоящими сестрами, инцест есть не зло, а бедствие, ведь сгусток любовной энергии, необходимый для преодоления латунных табу, должен быть не меньше замбезийского самородка
то, что произошло между эднами, так же бессмысленно и неподсудно, как та же самая засуха в верховьях ганга, такое редко происходит из-за томления плоти, самородок стоял у нее в подреберьи, не давал дышать, но ведь было же что-то еще?
*
мне нужно отправить письмо и проверить почту, сказал я ей за завтраком, у вас ведь, наверное, есть компьютер?
да, но… там не слишком удобно, ответила она, это в папином сарае, где он раньше плотничал, я люблю там сидеть, но вам не понравится
мы прошли через сад, и она открыла сарай, цепочка на двери была почему-то снаружи, вас что, здесь запирали? не удержался я, и она рассмеялась, покрутив растрепанной головой
когда она смеется, я готов произнести — баркис не прочь! как тот парень из давида копперфильда, скуповатый возчик, терзавший вдову пеготти своим согласием жениться, его восковым бессловесным упорством я всегда восхищался, он и умереть умудрился — как положено прибрежному жителю, во время отлива — с той же фразой на губах, а с какой фразой умру я?
компьютер примостился на шаткой китайской этажерке в углу плохо освещенного сарая, заставленного сломанными садовыми стульями, лейками и цветочными горшками из шамота, под круглым корабельным окошком стоял верстак, под ним оставалась невыметенная стружка, на верстаке лежала ножовка, молоток, похожий на ласточкин хвост, и еще какая-то плоская штука с деревянной ручкой
это долото, сказала она, не трогайте, пожалуйста
она нагнулась, набрала полную горсть пересохшей стружки и поднесла к лицу — еще пахнет. правда? я покачал головой, обнаружив, что не могу произнести ни слова
слабый свет из окна падал на ее лоб и тонкий неровный пробор в волосах, но волосы победно сияли — точь-в-точь бургундский пунцовый экарлат, — как будто она стояла под театральным софитом, в таком свете ваши волосы похожи на стружку, только на латунную, сказал я, разлепив наконец губы, вы это уже говорили, ответила она, деловито оглядываясь, не слишком ли здесь холодно? если что — завернитесь в мое одеяло, она махнула рукой в сторону дивана, я его не сразу заметил, на диване лежал аккуратно свернутый плед в шотландскую клетку, на какое-то мгновение мне показалось, что я вижу там рыжую девочку, свернувшуюся клубком, нет — двух девочек! у второй — той, что поменьше, — были две косички цвета сырого хлопка, ну вот, устраивайтесь!
она подвинула к компьютеру плетеное кресло с прожженным тряпичным сиденьем и нажала кнопку где-то внизу, за картонными коробками для рассады, составленными одна в другую, у самой стены что-то надрывно загудело, и экран наполнился мерцанием, связь довольно медленная, сказала она у меня за плечом, но ведь вы не торопитесь! она и вышла на свет, оставив меня в гудящей смолистой темноте, но не успел я открыть почту, как она вернулась и подхватила связку бамбуковых подпорок для роз, перетянутую красной проволокой, только недолго, сказала она, дождавшись, пока я обернусь, это ужасно дорого, пожалуй, я включу потраченное время в ваш счет
*
все утро читаю про реставраторов
оказывается, чтобы отчистить шелковое китайское панно, нужно разжевать горькую абрикосовую косточку и тем, что выплюнешь, потереть грязное пятно, мягко, не слишком сильно
а подлинность шелка определяют по краю разрыва, он должен выглядеть как раскрытый рот карпа, если выглядит как закрытый, то непременно подделка, не гранатовыми корками расписано
удивительно, сколько в этом утомительном пр. сходства с литературой —
читаешь, определенно, в мягкости, с раскрытым ртом — ловишь чужой воздух, жуешь грязное, выплевываешь поддельное, трешься об авторское — слабое ли, твердое — не слишком сильно
зато пишешь-то, пишешь — покрываясь пятнами, обрастая кровавой коркой, раздираясь с шелковым треском, не иначе как на краю разрыва и с полным ртом абрикосовой горечи
*
вот эпикур пишет, что все люди передают друг другу свою тоску, как заразу
похоже, эпикур был не такой уж дурак, как многие думают
вот я — заразился же от эдны ее безразличием и печальной акуратностью
вернувшись домой, я составил книги, со дня переезда валявшиеся на полу в спальне, в ровные стопки, вычистил ковер, залитый чем-то подозрительно лимонным, и даже пересыпал кофе и чай из надорванных пакетов в две стеклянные банки
этого мне показалось мало и, оглядевшись с эдниной хмурой улыбкой по сторонам, я сорвал хозяйские полосатые занавески и бросил их в ванну — стиральной машины у меня не будет никогда, в детстве я потерял щенка, уснувшего в барабане, полном грязных полотенец
вода в ванне стала цвета жженой охры, ради этакого цвета один французский живописец извел два королевских сердца, выброшенных из усыпальницы в аббатстве сен-дени, не помню, где я это прочитал, но меня это почему-то не удивило, хотя должно было
таская занавески взад и вперед по исцарапанному дну ванны, я думал о времени — наверное, потому что кровь прилила у меня к голове
время, думал я, похоже на кровь, про него говорят — бежит, или — останавливается, или — ваше время истекло, и про него как будто бы все договорились — сколько в нем воды, белков и всяких там липидов, то есть сколько в нем движения, абсолюта и всяческой необратимости
один человек утверждал, что время его поедает, натурально, как дракон какой-нибудь, при этом три его головы — past, present и future — очевидно, поедают еще и друг друга, ну да, да, кому же еще быть драконом, как не субстанции, о которой все всё знают, но никто никогда не видел
вот дракон нидхег, так тот грыз кости мертвых, чтобы они страдали и возрождались, а моё past perfect грызет меня, чтобы я не успевал задумываться
*
не пренебрегайте тайным предчувствием, говорил дефо, а ему я верю — он не пустил робинзона на вожделенный корабль, и корабль не достиг берегов, а робинзон достиг
так вот, у меня который день такое чувство, что я живу на земле горшечника: странников погребают, а меня обходят, разве я недостаточно странен?
еще у меня который день предчувствие, что мне нечего больше делать с книгами
это же просто мануалы для начинающих, говорю я вам, мутные инструкции по складыванию космоса из ледяных кубиков, но это чужой космос, он принадлежит одному существу — у всех остальных все равно не получится, только руки в цыпках и колотье в боку
то есть кубики-то сложатся наверняка и даже смогут удержаться в пустоте, но картинка выйдет другая: у пелеаса будет сопрано, у красной шапочки — баскский берет, озеро зарастет яростной сурепкой, а тебе станет душно в сгущенке твоих объясняемых небес
*
говорят, за огмой, сыном этайна, шли люди, прикованные за уши к его языку
но не цепями, а янтарными цепочками, которые так легко рвутся
иногда тебе приходится делать что-то добровольно, ничего не поделаешь
я прикован к языку эдны писательской завистью — а это покрепче крюка варуны, на котором тащили умершего к истоку подземных вод
писать значит пытаться узнать, что бы мы написали, если бы писали, говорила маргерит дюрас, но это неправда
зато правда другое: не писать — значит не пытаться
*
зачем мне читать этот травник? мои отношения с эдной переливаются из одного безнадежного сосуда в другой, из воровского утреннего — в небрежный вечерний, из котла горячечного детского бреда — в чан, наполненный студеными взрослыми разговорами, и в обоих сосудах непроглядные воды непонимания
как там у делеза: я мыслю в качестве Идиота, я желаю как Заратустра, я пляшу как Дионис, я притязаю как Влюбленный.
не затуманься моя память, я вспомнил бы бергсоновскую длительность, глядя на лоб своей деревенской собеседницы
такой лоб французы называют le front bombé, в нем гладкость означает лютость, а сияющая выпуклость — упрямство
мне приходилось и раньше встречаться с обладателями таких лбов, и я сразу настораживался
забавно, что в этой истории, не успела она начаться, я встретил двоих людей с совершенным le front bombé, и они, похоже, не упрямы и не люты
они жених и невеста
*
если бы я мог говорить с ней — а я не могу, — то сказал бы: не бойтесь, милая, перестаньте же бояться
знаю, знаю, театр теней у каждого свой, мои тени проходят сквозь ваши — как в старом рассказе брэдбери марсиане проходят сквозь жителей земли, им никогда не встретиться, как фигурантам двух музыкальных шкатулок, как бегемоту и левиафану, да чего там — как вольтеру и русской императрице
ваши тени стучатся в окно безлунной ночью, прижимая расплющенные лица к стеклу, пугают вас, взрываясь переспелой вишневой настойкой, засыпая кладовку мелким стеклом и кровавой мякотью, взлетают с нешуточным шорохом из-под стрехи, они мужественны, как лемминги, и женственны, как электрические скаты, у них бывают кожистые крылья, овечий поворот головы, совиные когти, человеческое лицо
а мои — другое дело, я сам выкормил из их горсти, у них нет ко мне вражды, они дают мне советы и требуют любовных подробностей, стоит мне уехать надолго, как они забрасывают меня тревожными телеграммами, тела у них похожи на яблочные шарлотки, а поцелуи отдают глинтвейном, я у них не кто иной как пуппенмейстер, а вы у своих — заложница
страх и вина — вот два хриплых гудящих меха вашей шкатулки, недаром лидийцы пользовались похожим механизмом, чтобы оживлять статуи богов под мучительный звук многоствольной флейты, не знаю, что вы там натворили, вернее — не позволяю себе догадываться, но, что бы это ни было, вы напрасно столько лет слушаете зыбкое бренчание и напрасно так пристально смотрите в фаянсовое личико балерины — ах, мой милый августин! это все, что она может сказать, вертясь и наклоняясь над выцветшей бархатной сценой, а вы ведь не это хотите услышать, вы хотите слышать — я тебя прощаю, все хорошо, забудь, так гесиодовы пеласги слушали шум дубовой кроны, или этруски — свою эолову арфу, да куда там, в висках у вас бьется обезумевший августин, все заглушающий, как тяжелое биение крови, оглохший, будто молотобоец