Литература кончилась, а дрозд щебечет. Слово, потерявшее опору в собственном водовороте, жалит себя за хвост, а пернатый бандит чистит перышки, и в океанах плывут айсберги замерзшего света. Слово выдохлось быть словом, а птичка говорит: я и слово — одно, и ей нет дела до шуршания бесполых страниц. Существует много способов видеть дрозда, дорогой Стивенс, но есть еще один, это как он видит нас со своей ветки. Ибо он произнесен не так, как мы его произносим, по-другому. Но произнесен жадно и внятно, и бытие в нем больше, чем он сам. И произнесен из точки немоты, равновесия, невесомости, которая может быть расположена и в нем самом и как угодно — ну, например в бомбардировщике, заходящем на посадку, или в алой земляничке подмосковного леса. Сияющая земляничка тишины, порождающая точка, гейзер слова. Пока плеяда новых поэтов сконцентрировалась на слове как таковом, на его ветшающих от мата и драйва одеждах, Сергей Соловьев проделал непонятную никому работу и создал вариант поэзии-дрозда, расположившегося не в оперенье, не в семантической периферии, истоптанной, как луг спасающимися от заморозков мамонтами, а в дырке от бублика, о которой Осип Мандельштам писал, что она важнее всего.
Что можно сказать про это великолепное отверстие, схожее с полостью зева? Только одно: оно есть. Вся великая поэзия держится на его проникновениях в саблезубый текст — убери дырку из сыра, и сдохнет тигр, осядет опара. Когда обезумевший и пробужденный Лир у Шекспира, узнав о смерти Корделии, говорит: удавили мою девочку, как собаку, — время останавливается, земля уходит из-под ног и стакан, принесенный стюардессой, повисает в воздухе, и чуешь, что жизнь сейчас кончится этой ямой, потому что моторы остановились и крылья попадали. Но тут же чуешь и другое — не может так быть, меня не научили в детстве, что есть смерть, а я знаю, что есть то, что больше и жизни и смерти, забыл как называется, знаю. И эти два переживания встроены одно в другое, как капля встроена во вторую каплю. Это и есть поэзия. Гуляние противоположных потоков, встреченных точкой невесомости и замерших в ней. Ужас как хочется завопить, разорвать, выйти из нее. Но еще больше хочется остаться в ней навсегда. Время напарывается здесь на то, что больше его самого и всего остального.
Я подозревал, читая последние стихи Соловьева, что здесь не про любовь, что здесь не про поток сознания, но затаился валун, мшистый и огромный, на котором вполне может проявиться из воздуха то, чего я не знаю и жду. Дрозд, или веретено, или шерстяной шкаф. К этому шло дело чтения. Я проблуждал по запущенным в воздух мерзлым траекториям и спиралям европейских нерифмованных ландшафтов, я стал вибрацией этого ямба, этих ям воздушных и душных ямок девы, ожидая своего шкафа на камне, но вместо этого — а я странник, не забывайте, я пошел в затылок автору по всем этим улицам, озерам, комнатам и траекториям, я вобрал их дрожание и жар — и вместо этого вошел в строки:
…стакан мартини
нетронутый, сама — в лохмах крашеных в седину,
в растрепе нечесаном со времен Шекспира;
Лир в бурю, хотя — тишь, ни дуновенья, масляная
мурлыка улицы. Она сидит, свесив руки по сторонам
стула, чуть ссутулясь, глядит в одну точку — размером
в люк канализационный со сдвинутой крышкой
на мостовой. Сидит, в плед запахнута, ноги
босы, туфли валяются под столом. Я прохожу
по теневой стороне, она ведет меня взглядом, я
глаза прикрываю, продолжая идти. Давай дадим
ей фразу, скажем: «При условьи, что оплачешь
мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя:
ты — Глостер». Провожает, поверх стакана глядя
тяжелым мутным взглядом. Знаешь,
когда я вдруг упускаю из виду, что тебя нет со мной,
этот мир, так называемый, окружающий —
как бы глаз задергивает, остается лишь веко
подрагивающее: тик, так.
Это был не шкаф на камне. Это была точка невесомости, найденная верно и спонтанно. Это бублик, который делает дрозда превосходящим все наши одежды и строки о нем, если в этих строках нет такого же булика, вернее, дыры от.
Дыра создалась вполне литературными средствами. Неожиданной цитацией. Цитата наехала на монолог и девушку с крашеными патлами, и самолет рухнул. Литература кончилась.
Главное в поэзии Соловьева — способность к таким вот накоплениям словесной энергии, подводящим читательский самолет к яме. Но, чтобы узнать, как это делается, нужно перечитать стихотворение НЕ-ЛЮБОВЬ с начала и до конца.
Поэзия не слова. Это подсветка. В ее нулевой энергии, превосходящей атомную, слова начинают обретать новый смысл, и смысл обновления поэзии лежит в проблеме существования этой точки в тексте или ее отсутствии. Чтобы слово было, нужно то, что было до слова. То, что его превосходит. Удивительно, что это место пространства и смысла формируется обступившими его словами же. Но после того, как они это место невесомости создали, застолбили, оно начинает создавать их, как тантрический секс, в котором не бывает промаха мимо Солнца. Он лепит тела, смысл их и позы, создает богинь на месте людей и сияние на месте воздуха. Потому что он и есть то, что можно назвать Божественной невесомостью, полой энергией. И после встречи с собственным падением понимаешь, что, читая марафонский монолог Соловьева, и до этого ты имел дело не с обычными объектами, названными словами — людьми, автомобилями, улочками Мюнхена, — а с чем-то другим, с языка бежащим, от определения уклоняющимся. Возможно, с богами и местами их обитания. Или, как это любит называть сам автор, — с ангелами. По этому поводу можно, конечно, и поспорить, но я этим заниматься не буду.