Фортуна в невыразительном, но нервном лице гениального профессора лингвистики блеснула мне насмешкою случайной: на вот, заработай немного долларов. А как? Пойди туда, принеси то. Принеси мне хорошей новой русской прозы. Дюжину образцов. Лингвистка занимается видами глагола и желает наблюдать эти виды на благородном материале. Понятно, похвально. Возможно ли?
После безрадостных плутаний по тёмным лесам, где шагу некуда ступить от простодушно-бесстыдных соловьёв-разбойников, жеманных кикимор и совсем уж оборотней в непростых обложках с золотыми застёжками, я нашла. Я вывела, высидела свою формулу. Если ты пишешь хорошую русскую прозу в начале XXI века, то, скорее всего, у тебя фамилия — Толстая.
У тебя яркое (немного слишком — слишком немного) цыганистое большое усталое лицо. Зовут тебя Наталья Елена Татьяна. Что-то такое — неважно. Непостижимое сочетание птицы Гамаюн и трёхглавого змия. (Что ж меня на сказки тянет…)
Всё это очень странно: находясь в седьми-кисельном родстве с могучими праотцами, привившими нам трепет перед выпуклой фамилией, эти дамы, малютки-пикты, обладают святой тайной: наблюдать. Как члены секты, они своей тайной с чужими не делятся. Увы им — чужим. Про Елену я уже сказала однажды, про Татьяну сказал и скажет кто-нибудь другой, вот сегодня будет — про Наталью. Даже про — лей. Множественное число.
«Видела на трамвайном кольце пятитомник Золя. Книги связаны бечёвкой, а нижний том успел вмёрзнуть в лёд. Однажды, сидя на скамейке, она ждала агента по недвижимости. На той же скамейке лежал выброшенный Короленко, и Ольга Михайловна успела прочесть две статьи, не трогая книгу руками: осенний ветер время от времени переворачивал страницы» (В поисках гармонии).
Недавно по телевизору мне рассказали, что восприятие животных отличается от человеческого только лишь отсутствием желания делать на основании увиденного глобальные выводы. Скажем, суслик. Смотрит — зерно. Зерно можно съесть. И — хрямц. Ни тебе мыслей о недороде, либо благородстве заката, ни злорадства по поводу соседнего растяпы-суслика. Похожим образом устроена пишущая машина Наталья Толстая. Вот объект. Надо записать. Поглотить, переварить, произвести физиологический раствор. Мушки, мошки, маленькие пляшущие человечки русской литературы попадают в эту янтаревидную массу. «Старуха со странными наростами на щеке приподняла подол клетчатой юбки и сказала: по радио передавали, зима будет холодная. Надо будет юбку в реставрацию сдать» (Чужие дети). Толстая что ваш солярис — мыслящая материя, возвращает нам наших двойников, утраченных спутников. «Наташа любила стоять в очередях, рассматривать, какие бывают люди, и представлять их жизнь» (Быть как все). И мы, забыв, не желая знать, что эти подсмотренные, рассмотренные люди — ненастоящие, написанные, цепляемся за них, не желая возвращаться — вот именно, с небес на землю. С небес острого, не эгоцентричного, не экзальтированного ума. Русский романтизм пережил всех своих родственников за рубежом, как известно. В то время как для британского или французского пише-читателя фигуры Байрона и Бодлера кажутся не только восковыми, но и подтаявшими уже — в смысле примеров для подражания, русская муза всё плодит и поощряет знатоков собственного пупа. Есть среди них фигуры вполне яркие, но подобная ограниченность интересов — хитрая штука. По законам жанра, монолог не может длиться бесконечно: в нас заложено ожидание — когда же вступит хор?..
«Нижний том успел вмёрзнуть в лёд». Разговор о переселении душ относится к тому роду тем, что суслика не обрадуют, но вот зацепка, улика. В рассказе «Письма из Москвы» речь заходит о бабушке Натальи Толстой — Наталье не только Толстой, но и Крандиевской. Это упоминание поразило меня, нашпигованную размышлениями о роли случайностей в историях, как рождественский гусь — лесными орехами. [Он ел их ещё живой…]
Поскольку поэта Наталью Толстую-Крандиевскую я открыла для себя заново вот тут же, на днях. Сложно влюбиться в человека, которым пренебрегал всю предыдущую жизнь. Но, говорят, бывает. Про Крандиевскую ранее было известно: миловидная дама — по ней пару раз вздохнули ещё Бунин с Бальмонтом… Акварельно-расплывчатая, как и её ранние стихи. Катастрофический брак с человеком без подбородка и предрассудков — Алексеем Толстым. Невероятно гибкий, циничный, одарённый Толстой повлиял на свою жену удручающе: стихи писать перестала, при взгляде на милую (забавную? удобную?) сердцу мужа действительность отводила взоры. Но не было бы счастья: супруг переходит на ложе к классово неблизкой секретарше, немилая жена впадает в отчаянье и выпадает из морока. Она отказывается (вряд ли стоит комментировать gravitas подобного отказа) уезжать из блокадного Ленинграда и с настойчивостью конвейера начинает производить поэзию высочайшего, необычнейшего качества.
Рембрандта полумрак
У тлеющей печурки.
Голодных крыс гопак, —
Взлетающие шкурки.
Узорец ледяной
На стёклах уцелевших,
И силуэт сквозной
Людей давно не евших.
Странна помесь Щелкунчика с голосом диктора Левитана и витой лестницей над рембрандтовским мыслителем. Странна способность относиться к городу в катастрофе как к саду камней, месту созерцания. Наталья Толстая в этом смысле осуществила мечту Вертова о творце-глазе:
Если на труп у дверей
Лестницы чёрной моей
Я в темноте спотыкаюсь,-
Где же тут страх, посуди?
Руки сложить на груди
К мёртвому я наклоняюсь.
Известно, были и Гинзбург, и Берггольц: от последней Крандиевскую отличает вне-советскость, вне-публичность ощущения, от первой — предпочтение синтеза анализу. Блокадный город Крандиевской — это обитаемый, осталось сказать — любимый, — Ад. Хотя нет. Поправка. В 1941 году Михаил Лозинский, дедушка Натальи Толстой-младшей, занялся переводом не Ада, что было бы логично, но Чистилища. Чистилище — это, грубо говоря, место искупления. Иногда мне кажется, что некоторой категорией творцов (кроме писателей здесь, например, художники — Глебова, Бобышов, Шиллинговский) блокада была воспринята именно как ситуация творческого и личного искупления.
Этот город нас омыл, как седьмая щёлочь,
О которой мы, помнишь, когда-то читали?
Оттого нас и радует каждая мелочь…
Написано в 1942-м. Нам не представить тех радостей. Мы в это место не ходим. И право: от Данте современники шарахались, есть что-то сомнительное в идее экскурсии в преисподнюю. Но вот если ты не экскурсант, а отказывающийся выселяться жилец, у тебя иной способ контакта с небытием, другое определение бытия:
Майский жук прямо в книгу с разлёта упал,
На страницу раскрытую — «Домби и сын».
Пожужжал и по-мёртвому лапки поджал.
О каком одиночестве Диккенс писал?
Человек никогда не бывает один.
Общение с погибшим жуком, согласно Крандиевской, это уже, значит, не одиночество. Нежное внимание к населению кошмарного сна, обернувшегося реальностью, роднит Крандиевскую и с Платоновым, и с Олейниковым. Всё жуки, жуки. А что — после смерти миллиона горожан, которых стаскивали к замерзшим трамваям — это пока ещё были силы, — и жуку рад бываешь. Те трамваи — не-Летучие Голландцы, ленинградские корабли призраков.
Если уж разговор зашёл о потустороннем, то вот, 50 лет спустя: «Справа на набережной показалась знакомая булочная. Внутри было всегда сумрачно. Касса не работает, платить продавцу.
— Батоны свежие?
— Весь хлеб ночной.
Тане нравился этот мистический ответ продавщицы…» (В рамках движения).
Наталье Толстой, как и её бабушке (нет, не спрашивайте, не знаю, как это передаётся — по наследству, половым или воздушно-капельным), удаются мельчайшие чудеса языка. Язычка. Что-то такое мелькает во рту у котёнка быстро-быстро, брызги — на пол. «В этом году ревень у меня вырос нежно-розового цвета, а год назад — тёмно-красного…» (Гуманитарная помощь). Оттенки создания. Ничего важнее этого не обнаружено — ну нет у меня других писателей.