Многажды было сказано о том, что первая волна поэтического поколения 2000-х в значительной мере была нацелена, коротко говоря, на выработку и прямую передачу личного социально-психологического самоопределения с использованием, по преимуществу, языковых и выразительных средств, почерпнутых не из классической или новейшей поэтической традиции, а из «смежных рядов», будь то глянцевая журналистика или форум и чат. В декларациях тех заметных молодых поэтов середины 2000-х, чья позиция отклонялась от этой стержневой линии достаточно далеко (в сторону апелляций к мифологии и культуре, языковых и формальных усложнений, ролевой лирики…), — будь то Марианна Гейде, Алла Горбунова или Вадим Кейлин, — звучали ноты фронды по отношению к вдруг возникшему молодежному мэйнстриму, в свою очередь прочитывавшемуся как фронда по отношению к мэйнстриму старшему. Прошло, однако, несколько лет. Авторы, рожденные в первой половине 80-х, выпустили по первому сборнику и, как полагается, взяли паузу того или иного рода. А перед авторами, рожденными во второй половине 80-х, вопрос о творческих ориентирах встал заново — и выяснилось, что во многих случаях отправной точкой их поиска выступают как раз те художественные тенденции, которые еще пару-тройку лет назад виделись совершенно невостребованными.
Сказать, что 18-летний петербургский поэт Алексей Афонин непосредственно опирается на дерзкую постимажинистскую образность Виктора Сосноры и метафорические цепи Алексея Парщикова, было бы, вероятно, преувеличением — хотя те или иные конкретные конструкции могут вызывать вполне определенные ассоциации: скажем, парщиковский сом, который «весь как чёрный ход из спальни на Луну», вполне возможно, просвечивает и в том, как у Афонина «дни с глазами сомов / стоят, шевелят медленно хвостами», обладая при этом способностью «видеть полную икринками луну / нечеловечью», и в том, что есть (в другом стихотворении) «в сукровице гардин / свернувшейся — тускло масляным / рыбьим глазом — люстра, наблюдающая из там». Но для аллюзии это всё слишком далеко и смутно — просто молодой автор путешествует по тем же семантическим полям, что и старший. Метареализм имеет амбицию полагать, что он не изобретает, а открывает — прозревает доподлинные метафизические свойства вещи, улавливает её голос, и если так, то основные линии образного напряжения неминуемо должны совпадать. Различий, разумеется, не меньше — хотя бы в том, что сюжет и композиция в стихах большинства метареалистов гораздо более линейны и последовательны, тогда как Афонин (и, впрочем, несколько его ровесников) усвоили с самого начала важную для всего поколения 2000-х культуру фрагмента, и в том, что в области просодии Афонин охотно обращается к также лишь в последние годы получающей широкое распространение свободной комбинации метрического и верлибрического начала в пределах одного текста (причём, что любопытно, именно у него заметно преобладает упорядочивающая тенденция, выражающаяся, в частности, в постепенном проступании рифмы от начала к концу стихотворения).
Я склонен отчасти согласиться с предостережениями относительно нежелательности преждевременных авансов и чествований (в очередной раз высказанными только что Леонидом Костюковым, который, в отличие от прочих охотников порассуждать на эту тему, владеет обсуждаемым материалом довольно основательно). Конечно, невозможно угадать, что будет с Алексеем Афониным спустя 10 или 20 лет. Но пока я бы сказал, что такого обнадеживающего дебюта 18-летнего автора я давно не припоминаю.
Дмитрий Кузьмин
Снова июнь
Успокойствие лиственных ясеней
накрывает дагерротип стены,
где молочно просто-бессонно ясельно
исчезают тени в отсутствующей тени.
Молчá, сирень беловатыми хлопьями капает
на провалы крыльца,
наполняя полдней эмалевые бокалы,
как черты лица,
неговоримым смыслом. А в сукровице гардин
свернувшейся — тускло масляным
рыбьим глазом — люстра, наблюдающая из там, от иных людей
за блуждающими внимательно.
Поднимаешь траву, долгую, как безвременье,
скидываешь тело, кость и очки и ложишься вглубь, под неё.
И обоняешь четвёртое измерение,
где трение трамваев настругано чокотом соловьёв.
Ноздреватый хлеб развалин намазан маслом густой тишины,
молоко дождя в крынке глиняных мыслей — на стол.
И сбегаются послушно, то ли мирру струя, то ли ментол,
тени, исчезающие в отсутствующей тени.
* * *
если писать медью в стекле, выходит — книга
о вкусном и здоровом солнце
манифест молчания в пахучую тряпку
июня.
* * *
в глаза ликующая глина
упавший гладит истребитель
с бумажным хрустом рвётся ветер,
вздымая зарево газеты
нагая акварель берлина
сдирает целлофан событий
с костей шафранно-злого лета
в твоём горячем смутном лоне
драконовы толкутся зубы
и прорастают: полдень в чёрном
так пой, недрогнувшая глина
под сапогами вздрогнув метко
* * *
водомерки слов разбегаются по стеклу
подёргивает дрожью
облака со вкусом свежих бинтов
синий ветер
(выстрижены виски тополей)
холодит
стрижиным циркулем
на размотавшемся рулоне дня
начерчен вечер
с выпуклостью запаха маслины
пейзажное безмолвие ягнят
* * *
сидеть и грезить вглубь себя, как в омут
Алёнушкой застыв на берегу.
там под корягой дни с глазами сомов
стоят, шевелят медленно хвостами,
божественную сому берегут
о если б прорасти беспечно
как эти твари, в глубину
и видеть полную икринками луну
нечеловечью
* * *
Алле Горбуновой
заводные птицы обсели ей руки,
а она гладила их по головам:
заводные буквы, плюшевая ночь,
синевато-прозрачная, бубликом с сусальными звёздами.
исходя из этого, исходила в мятную даль,
к мятым одуванчикам у футбольной стены,
у седой припудренной стены изошла,
и внутренние ея дворы стали видны.
а она называла их — финское долгое марево,
марья-моревна, невемый принц шоколадный.
резкая краска пахла утренней
голубизной (хрустальной, салатной).
на берегу морей, у фонаря,
через ржавеющие окопы наугад,
тонко, почти незаметно, в бессмертье — лицом вниз,
как в кофе накрошенный лёд.
* * *
помнится: сырой веранды дощатый куст,
лампочки прежделимонный вкус,
люпинная заветерь у виска
ещё: в комнате масляных пластинок пруды,
зеркала, проглатывающие гостей,
шкафы как какой-то египетский жираф
это из детства из глубокой-глубокой тёплой норы,
из самóй темноты, яблока сердцевинки вспять,
тесной, как родовые пути в обратную сторону
извлекаешь правила игры:
свечка за занавеской,
космическая кровать, кривой дом
между прошлым и будущим, гримнир меж двух огней,
стоишь, и тлеешь ею, и растворяешься в ней
и из зимнего вылезает какой-то матрос
и ведёт тебя в зоосад
где тигр подкинет хоботом высоко-высоко
и поймает тебя земля, чужая земля
где ноябрьскую ночь отбойным дробят молотком
* * *
между прошлым и будущим МИГ зависает
зависает пилот, ловит в лоб пулю-сатори:
поезда серебряные танцуют
в чёрном бессмертном небе спиралями ДНК
завиваясь
осыпая: птиц и больно-больно искры от сварки
ибисоголовое время отступает
в тень универсама
больнобольночестночестно
на переходе из никуда в некуда
горит светофор твоего завтра
и хлюпает мороженым
летом
клюквенные пионеры пляшут попарно
жмётся к лодыжке колкий товарный
гравий! — времени нет
между солью и светом ни щели, ни мрака
кожу не натянуть, не просунуть ладонь:
и во след белолицего дрока
скелетно-пряничный, прянет дым
твоего погребального котелка:
похлёбка из топора, из ножа, пилы
одиночество сосновой иглы
и, прорезая себе глаза
в непройденной смоле самое себя
с грацией неземной минуя свой турникет,
обоняешь: из сегодня в завтра — нельзя,
не получится
да и не нужно
времени — нет
* * *
Читаю Бродского, Кафку.
Горек, дрожит верлибр
в окне августа. Пахнет травой напрямик,
молодостью, усталостью,
изнаночной строчкой мира. Или
миров: бессолнечность
как вариант бесконечности; стрелолист, ирис
сгибаются сумеречно,
невдомёк. Невзначай,
с привкусом тайных тайн и технократии,
излучают текучий иван-чай
гусеницы шоссе, взрывами зверобоя прострочены.
И нога за ногу, за репьём репей,
выдираешь из лета скромное своё колдовство
с корнями, пахнущими, как тусклый рай
в шестиэтажках, вечером, в ливень, где ничего
не ясно: это высшая
степень возгонки по небу босиком —
молчком, серым волчком, дряхлым кустом
крушины. Об этом не споёт тебе Ницше,
баунти-хантер, пролетая, не посадит здесь звездолёт.
Это канон канонов, бутон шиповника,
нестреляная гильза, кентавр, диковинка;
индейское лето, восьмой год.