ISSN 1818-7447

об авторе

Люба Макаревская родилась в 1986 г. в Москве. Публиковала стихи и прозу на сайте «Сноб», в журналах «Транслит», «Воздух», «Волга», «Зеркало» и др. В 2017 г. издана первая книга стихов «Любовь», в том же году вышел первый номер литературного журнала «След» под редакцией Макаревской.

Полутона

Само предлежащее

Лида Юсупова ; Станислава Могилёва ; Анна Гринка ; Олег Шатыбелко ; Люба Макаревская ; Сергей Мухин ; Аристарх Месропян ; Дмитрий Герчиков ; Вадим Банников ; Денис Макаров ; Екатерина Богданова ; Ольга Алтухова ; Даниил Кислов ; Юлия Таннельвиц ; Арсений Ровинский ; Дмитрий Казаков ; Даниил Габе ; Александр Дельфинов ; Геннадий Каневский

Люба Макаревская

Дети Из романа «Участие»

Несколько раз с началом весны Павел видел молодую светловолосую девушку в кварталах дома, где он снимал жильё. Впервые он заметил её в марте, она была в чёрной шапке и чёрном объёмном пуховике, и её тонкое, чуть вытянутое лицо показалось ему знакомым. И хотя она выглядела хрупкой, её лицо сразу запоминалось некоторой резкостью.

Она выходила из метро «Китай-город» и шла к Солянке, погружённая в свои мысли. Павел отчётливо представил себе весь её дальнейший маршрут, всю панораму улиц, с которыми столкнётся её зрение. Вскоре он увидел её ещё раз в магазине рядом со своим домом. В этот раз они встретились глазами.

В её взгляде промелькнул какой-то короткий неосознанный ужас, и Павел вдруг вспомнил вид крови, точно прочитал её ужас. И спросил:

— Как тебя зовут?

— Оля, меня зовут Оля.

Она не улыбаясь смотрела на него. Потом она провела рукой по лицу в области глаз, словно пытаясь что-то стереть. Она заплатила за кусок сыра, шоколадку и пачку сигарет и вышла из магазина. Уже не встречаясь с ним глазами.

Он до конца не мог понять, что вспомнил, точно его психика отказывала ему в праве на это воспоминание, заворачивала его в тёмный свёрток и перевязывала тысячью ниток. Яркий весенний свет осветил его лицо, и он повторил про себя:

— Оля, Оля, Оля.

На мгновение ему захотелось улыбнуться, но он не мог, точно вспомнил чью-то смерть или казнь.

 

Он вернулся в свою комнату, достал остатки травы и начал смотреть фильм. На экране ноутбука появился космос и поглотил его сознание и зрение, чтобы затем начать распадаться на мелкие и блестящие фрагменты, на розовую и золотую, холодную пыльцу, на совершенные сферы. Он долго тонул в бессмысленных диалогах, что-то гудело и выло между затяжками, наконец на экране появилось женское лицо с глазами голодного волка, и кареглазый мужчина спросил:

— Я мёртвый или живой?

— Нам больше нет нужды об этом думать. Всё, что мы сделали, нам простилось.

— Всё?

— Всё, всё, всё.

Через несколько секунд на экране мужчина обнял женщину с глазами голодного волка, и она обняла его.

Розовый холод снова двинулся на Павла, и он перемотал на две минуты назад, чтобы снова услышать это: «Всё, всё, всё». Он смотрел этот эпизод, пока не заснул.

Ему снилась кровь, её движение внутри сосудов, сгущение и преобразование красного, и потом вид крови на пальцах превращался во вспышку посреди деления тьмы, и он видел детское испуганное лицо и концы светлых волос.

Он проснулся в поту, когда к нему пришли друзья. Они говорили о смещении, об изменении системы, о том, о чём говорили всегда. И о том, что раньше волновало его больше всего. Очень долгое время мало что определяло его так, как потребность уничтожить реальность. Он видел государство, в котором родился и вырос, как чёрную, непроницаемую, монолитную систему. Он чувствовал себя заключённым внутри этой системы. И ощущал бессмысленную герметичность каждой границы, каждого закона, принимаемого ради поддержания этой монолитности. Прежде он думал, что любую систему можно и нужно сломать, как раз нарушив её герметичность, как в школе с математикой, когда ему казалось, что герметичность вскрывается усилием его интеллекта и на короткое время перестаёт причинять ему боль. Или можно действовать проще и вскрыть её отмычкой, точно лабораторный шкафчик по химии в старших классах, и превратить всё, что ненавидишь, в набор коротких цветных взрывов. Павел вспомнил, как в четырнадцать лет впервые прочитал «Записки революционера», сине-голубую обложку книги, напоминавшую ему тогда цвет зимнего неба в сумерки, и буквы, выведенные бело-серебристым уверенным шрифтом, и своё сознание, тогда не омрачённое ничем, кроме предчувствия свободы. Он всегда думал о свободе как о некой тотальной силе, природном механизме или веществе вроде воды или ветра, как будто только внутри неё можно находиться и быть собой.

Теперь же он чувствовал тревогу от утраты прежнего энтузиазма и тревогу от знания необратимости всех процессов впереди. И он мечтал о короткой остановке, о разломе во времени и пространстве, который мог вернуть ему право на пассивность. Или, напротив, о чём-то, что могло бы вернуть ему его прежнюю скорость ускользания от действительности.

О движении и расщеплении нервных узлов и обстоятельств, способных вернуть ему и его зрению ту светловолосую девушку с именем Оля, пытающуюся зачеркнуть собственное имя руками.

Внезапно Павлу захотелось отменить желание снова увидеть ту девушку, ему захотелось спрятать это желание от самого себя, вернуться в зону рационального поиска свободы. И он попытался сосредоточиться на разговоре. Узнать все свои прежние цели и раствориться в них. Политический ландшафт предстал перед ним набором репрессий, и вдруг всё показалось ему игрушечным, кроме его точного воспоминания о цвете век этой девушки со светлыми волосами и резким лицом.

 

Он встретил её только спустя несколько недель, уже в конце марта, когда ему начало казаться, что она окончательно стала призраком, светловолосой тенью, ещё одним болезненным образом в глубине его сознания. В ту ночь он резко проснулся после короткого и страшного сна. Ему снилось выломанное, изменённое тело астрономической карты и хроники голода в далёких странах, там, где ему хотелось бы побывать. Он проснулся в два часа ночи и сразу же сбежал из дома в ближайший бар.

Чтобы увидеть там свет, разрезающий темноту вспышками лазеров. Свет, собранный из универсальности электричества, превращающий любой цвет в собственность прожекторов, в их оружие, направленное на беззащитность глаз.

И посреди этого любимого им статичного течения он совсем неожиданно увидел худое плечо и бледный край щеки, точно смазанный избытком неона, и концы светлых волос.

Он окликнул её:

— Оля?

И она обернулась и повторила этот жест отрицания, точно снова пыталась стереть руками собственное имя и лицо.

Затем она убрала руки от лица, и несколько секунд они смотрели друг на друга молча, пока электрический свет повторял своё перемещение по кругу, возвращая им способность двигаться и говорить, словно разряд тока.

И Павел подошёл к ней совсем близко.

— Я помню что-то связанное с тобой, или мне кажется, что я помню.

— Это не может быть важно теперь, — ответила она, уже спокойно разглядывая его лицо. Её взгляд двигался от подбородка к глазам, опознавая и растворяясь сквозь страх. Он снова задал ей вопрос:

— Что ты хочешь стереть всё время?

— Память.

— Я тоже, наверно.

 

В тот вечер Оля впервые увидела его квартиру в старом дореволюционном доме с холодными, выветренными мартовской слякотью стенами.

Потом она часто вспоминала оранжевые стены кухни, на которой они в первый раз остались наедине, и длинный коридор с вытертым паркетом, и край неубранной постели, видимый в конце коридора. Его сутулые плечи и вытянутый серый свитер.

Возможно, мир, из которого они оба оказались исключены в это мгновение, наконец перестал быть для них угрозой и стал только дроблением влаги и белизны за окном, только фоном их неустроенности. Павел разрезал на две части грейпфрут, одну часть он протянул Оле, а вторую сам начал есть ложкой.

— Никогда не видела, чтобы грейпфруты так ели.

Он взглянул на неё:

— Разве так не проще?

— Не знаю, я вообще плохо знаю, как проще.

Павел смотрел на неё внимательно, пытаясь до конца понять что-то в ней, и ему показалось, что он говорит с ребёнком, голосовые связки которого порваны, и ему захотелось прикоснуться к её лицу, лбу, векам, чтобы вспомнить себя самого в детстве.

— Я помню нечто про кровь, связанное с тобой.

— Ты не можешь помнить.

На мгновение она улыбнулась, как улыбаются на поминках или похоронах, и вся её челюсть чуть дёрнулась, и по её лицу прошла лёгкая дрожь.

— Вернее, я знаю, что ты помнишь, или думаю, что знаю, и никогда не хочу об этом говорить.

— Хорошо.

Внутри себя он почувствовал протест и желание сломать это препятствие между ней и своими вытесненными воспоминаниями и снами, преграду, связывающую их воедино, и он почувствовал, что даже попытка этого слома сразу оборвёт эту связь, превратит её в течение только его внутренней жизни без возможности взаимодействия.

— Я знаю, что запомню то, что сейчас, как запоминают то, что видят перед бойней или рассветом.

И он снова видел это очень нервное движение её сухих губ, и ему стало чуть страшно скорее за неё, чем за себя.

— Ты не мог бы обнять меня?

Павел кивнул, глядя в её глаза, и Оля подошла к нему, он почувствовал её дрожь — и она показалось ему непрерывной — и её очень холодную на руках кожу, когда она уткнулась в его свитер и слегка вцепилась в него, он провёл рукой по её спине и ощутил выпирающий позвоночник.

То, что происходило между ними, не было похоже на сближение из желания, а напоминало мучительное узнавание после взрыва, сближение на совершенно разорённой территории или вступление в кровосмесительную связь, когда родство с его набором общих травм для обоих становится единственной доступной правдой и утешением.

Когда он взял её за руку и они пошли в его комнату, Оля запомнила, как скрипит и качается коридор в старом доме, точно море.

Они почти боялись смотреть друг на друга. Она долго целовала его подбородок, не открывая глаз и ничего не говоря. Постепенно Павел начал легко прикасаться к её лицу, векам и лбу, трогать их, запоминать и узнавать. Сквозь её очень холодную кожу пульсировал тремор. Потом он услышал её тихий голос, как бы выпадающий из полуобморока.

— Раздень меня, пожалуйста.

Когда он увидел её белое, очень худое тело с впалым животом и как дрожь проходит по её коже и мышцам от плеч к груди и животу — всё это движение тихой судороги, на мгновение ему стало жалко её как младшую сестру, и эта жалость вызвала в нём чувство растерянности, предчувствие того, что, когда он перейдёт эту границу с ней, как переходил её со многими другими людьми, женщинами и мужчинами, что-то изменится в нём, в окружающем его мире, в течении действительности, и это предчувствие почти останавливало его, пока Оля прижималась к нему, потом он снова услышал её тонкий надломленный голос.

— Пусть сейчас станет больше меня, пожалуйста.

Он снова почувствовал её сухие губы, и к нему вернулась это желание стереть её и через неё себя самого.

 

Павел ощутил её сухую от слишком частого мытья кожу, и она показалась ему точно присыпанной запахом детского мыла. Почти сразу Ольга вцепилась в его руки, и он увидел, как раскрывается её рот и горло вместе со всем телом. На мгновение он подумал о том, что никогда так внимательно не наблюдал за человеком, с которым вступал в близость, он видел, как дрожат её веки, и губы, и вся челюсть.

— Я хочу, чтобы мне стало больно.

Она повторила это ещё раз и потянулась к его губам, потом снова повернула голову набок и закрыла глаза. Как рвётся слой за слоем очень тонкая ткань, он почти вжал её тело, которое вдруг стало очень маленьким, в матрас и увидел до конца её нёбо, его цвет и начало горла сквозь крик, который вдруг стал удивлённым, почти страшным.

 

Потом Оля вытянула свою руку рядом с его:

— Смотри: никаких признаков тайного родства.

Павел задумался на мгновение, возможно, её желание испытывать боль уравнивало их, делало её настолько понятной ему, что это пугало его.

У обоих были очень худые руки, но совершено разный цвет кожи. Руки Ольги были белыми, как будто ни разу не затронутыми солнцем. Руки Павла, напротив, были смуглыми, он ответил ей:

— Зато одинаково худые.

Мгновение они рассматривали сходство и кардинальное отличие, как дети в песочнице, или дети, увидевшие других детей в первый день детском саду.

— Где ты родился?

— Я родился в Мурманске, потом родители переехали в Москву вместе со мной, мне ещё не было года, а ты?

— Я родилась в Москве. Мне рассказывали, что роды были тяжёлыми и пришлось делать кесарево и очень я так долго не могла задышать, так долго, что говорили: я нежизнеспособная.

По её лицу прошла странная улыбка.

— К сожалению, это оказалось не так.

— Мне не рассказывали так подробно, но я знаю, что моей маме тоже пришлось делать кесарево.

Изначальная нежизнеспособность; они нервно улыбнулись друг другу, затем Оля перевернулась на живот и через плечо серьёзно посмотрела на Павла:

— Но ведь зачем-то же мы выжили?

Он смотрел на её спину. Мир за окном из слякоти превратился в обледенение: серый застывал в белом, и наконец белый таял в сизом рассветном, всё ещё морозном свете, и он смотрел на Олю, на её бледном лице сильно выделялись глаза, и они казались ему ядовитыми. Она смотрела на него спокойно и сосредоточенно, он коснулся пальцами её век:

— Я теперь запомнил до конца.

— Да, я тоже, я знаю.

Оля прижалась к нему, и они заснули, как засыпают люди после долгой и мучительной болезни.

Вскоре она переехала к нему. Нельзя сказать, что спокойствие или подобие идиллии установилось между ними, скорее, всё то же общее течение сопричастности тайного сходства и ожога в ткани памяти скрепляло их союз.

Часто она просыпалась посреди ночи, и углы её губ дёргались, как у раненого животного, и Павел прижимал её к себе, и Оля вцеплялась в него или, наоборот, отстранялась от него, царапала и била его и только затем снова обнимала, и они ненадолго проваливались в сонную бездну, вылизанные и убаюканные внутренним ужасом.

Оля говорила ему, что ей снится игрушечный домик из покрашенного в белый цвет бруса, домик на опушке леса, а внутри него красивая игрушечная девочка со сломанными конечностями, и сон никак не кончается, не оставляет её.

 

Павел в то время писал статьи для нескольких сайтов и подрабатывал оператором на двух кабельных каналах. В их жизни не существовало ничего стабильного, ничего, в чём бы они могли быть уверены, только протяжённость разрывов.

Ночами он что-то дописывал или монтировал, ни на минуту не ощущая покоя или безопасности, только некое тёмное движение внутри ещё большей темноты.

Кто-то из его друзей уезжал за пределы страны, кто-то только говорил об этом или писал посты в соцсетях, на кого-то заводили дела. Пространство, внутри которого все они были вынуждены жить, напоминало страшный готический город из компьютерной игры, но ощущение, что все предметы, к которым он прикасается, будто покрыты тонким слоем слизи, было болезненно тактильным и реальным. Иногда среди ночи он просыпался и шёл в ванну, чтобы смыть эту слизь с себя холодной водой. Оля просыпалась и шла следом за ним в ванную, он прикасался к ручкам крана и говорил ей:

— Смотри, всё в слизи, ты видишь?

Она подходила к нему, обнимала его, и он чувствовал каждую выпирающую косточку её маленького тела и слышал её голос:

— Её нет, слизи нет.

Они возвращались в постель, и Павел клал голову на её лобок, и они засыпали, и образ слизи ненадолго оставлял его.

Он видел образ слизи — этой серой липкой субстанции, проникающей всюду и окутывающей всё и вся. В том числе и все важные для него профессиональные связи.

Какую-то часть времени они проводили, участвуя в протестных акциях, и Оля шла за Павлом не из гражданской осознанности, а из потребности растворяться в другом. Ей всегда было свойственно скорее уходить от действительности, чем бросать ей вызов. Уходить туда, где она могла тонуть в темноводье внутренней миграции, но в определённый момент её скрытая жизнь становилась настолько страшной, что за этой тьмой любая борьба и любые репрессии виделись ей только чем-то внешним, возможно, оттого, что она никогда не могла до конца сопоставить себя с другими людьми и ощутить их реальность и предполагаемое состояние так же отчётливо, как себя саму. И она снова и снова видела своё сознание, гонимое паникой к обрыву. Словно её сознание было диким зверем, а  паника, тоже принадлежащая только ей самой, была подобна своре взвинченных голодных псов на охоте, и она знала, что и зверь, и охотничья свора обречены чувствовать друг друга, и разорвать эту связь была не в силах.

И потому ей хотелось отдать большую часть своих сил Павлу, его вере в изменения и его блаженному неведению о степени её глубоко спрятанной черноты, или ей только казалось, что он не может и не должен осознавать весь ужас, происходящий внутри неё. И она отдавалась этому процессу внешней борьбы на площадях и улицах, поглощаемых другими людьми, когда они стояли вместе и он протягивал ей горсть орехов, которые они вечно носили с собой, и они смеялись, как могут смеяться только люди, которые не знают, что их ждёт. Задолго до того, как они встретились с Павлом, не было ни одного раза, когда бы Оля, находясь в метро, не фантазировала о движении огня и взрывной волне. Стоило ей прикрыть глаза, она сразу же начинала видеть, как свирепое движение огня выжигает внутренности вагона метро, точно слизывает языком, и она с дрожью, свойственной удовольствию, думала о мгновении, когда сила взрыва превратит её в лоскуты, в мелкие лохмотья и наконец оправдает. В один из вечеров она рассказала Павлу об этой навязчивой фантазии, и он слушал её с каким-то восторженным ужасом, чувствуя, что различий между ними слишком мало и что однажды именно эта тайная схожесть погубит их. Потом Ольга стала говорить ему, что не ощущает связи со своим телом. Она лежала на кровати, точно смытая волнами деперсонализации, и её нервный повреждённый голос проникал в него.

 

— Иногда я не понимаю, почему между ног у меня идёт кровь или моча, и не могу поверить, что из моей груди могло идти молоко. Я не могу понять до конца, что это моя грудь, моё тело, как будто я зашла в спальню спящего человека, тихо подняла одеяло и разглядываю во всех подробностях чужое тело.

Павел подошёл к постели, задрал майку на ней и стал гладить её грудь.

— А так? Ты чувствуешь, что она твоя?

— Я больше не знаю.

Она отвечала, не открывая глаз, и Павел смотрел на её тонкие, почти прозрачные веки, и ему снова казалось, что она его младшая сестра или девочка из параллельного класса, в которую он мучительно влюблён. Она спросила его:

— Как ты думаешь, это с нами надолго?

— А вот этого я не знаю.

— Думаешь, мы скоро исчезнем? Станем пикселями внутри одной из компьютерных игр или движением тока в темноте. Когда я была ребёнком, мне нравилось читать в старой советской энциклопедии статьи об инквизиции, тогда я впервые потекла: моё тело и моя моча стали горячими, и я почувствовала всё пространство тьмы и свою способность растворяться в ней, бледно и жутко гореть. Наверно, из-за этого всё, что случилось со мной, потом случилось именно так, а не по-другому.

На мгновение он представил себе её в подвале — истекающую кровью, с разбитыми губами, в порванных колготках из серого капрона, всю в синяках, он представил себе это так ясно, словно этот образ уже был впечатан в него, и он почувствовал, что никогда не хотел её так остро и с таким отчаянием.

— Ты бы выдала меня под пытками?

Оля засмеялась:

— А ты меня?

— Скорее, нет.

— А я не знаю, я очень слабая, вообще это похоже на игру далёких детей в подвиг. Помню, как мама мне рассказывала, что в детстве в школе её все мучили Фадеевым и другим подобным. Думаю, им тогда удалось создать нечто вроде наркотика или универсального средства, которое всё начисто вычищает в тебе, и остаётся только желание принести себя ему в жертву.

Она замолчала, и они посмотрели в глаза друг другу, Оля встала с постели и села на колени Павла. Он вошёл в неё и почувствовал её жар, словно температура превращала её в одно сплошное воспаление изнутри.

— Ты что, заболела?

— Я больше не помню.

Она стала кусать его шею и лизать его веки, и ей стало казаться, что она видит перед своими глазами человека, подвешенного на крюк, кровь, вскрытые тела и раны. И она слышала, как переламывается колесо истории и ломаются кости живых людей.

Обрывки её речи, слов стали совсем невнятными, и Павлу казалось, что сквозь их невыносимо тесное объятие он видит её простое среднерусское лицо в свете керосиновой лампы, а потом видит её на опушке вечнозелёного леса, кричащую «Ау-ау-ау» облакам и небу, застывшему перед выстрелом в упор, и он видел и чувствовал её кровь и мочу. И потом снова этот образ выходящей на опушку леса девушки в красном платке с масляными щеками с разбитой нижней губой, и он услышал голос Оли:

— Мне больно, ещё, ещё. Нет, не обрывай, я хочу видеть и дальше, и после этого.

Он опрокинул Олю на спину:

— Какой жуткий лес, и крючки, и железные рельсы.

Веки Ольги дрожали, и Павел видел всё то, что видела она. Он приподнял её голову с подушки:

— Ты ещё узнаёшь меня? Посреди всей этой крови, которой нет конца.

Она открыла глаза и посмотрела на него:

— Да, я узнаю, да, — сказала она, проваливаясь в стон, как в обморок, как в чёрную блестящую реку в центре этого вневременного леса.

Потом он долго гладил её зеркальный лоб, вновь ставший холодным. И когда они уснули, им приснился один сон на двоих о том, как условные: Сонечка, Олечка, Машенька, Любочка и далее по списку. Умерли. Чтобы возвести боль в предел, и затем раскрасить её всеми цветами жара и слепоты на страницах детских книг. Ради веры в марш, в салют. В красный галстук, который ложится на шею, словно первый поцелуй, нежная удавка, капля крови.

Словно сквозь сон, она тихо сказала ему:

— Я совсем не умела чувствовать опасность тогда.

Павел понял, что она говорит ему о том, что когда-то связало их воедино, и ответил ей:

— Я не умею и сейчас.

Не открывая глаз, Оля попыталась улыбнуться:

— Я знаю.

Месяц спустя пришло лето, жаркая солнечная пыль пропитала город, словно инфекция. И солнце разогрело мостовые и границы. Только однажды он принёс ей букет цветов — пионов, похожих на облака и сахарную вату.

И потом в последние холодные дни того лета они медленно таяли в банке из зелёного стекла, потому что ни Павел, ни Ольга никогда не стали бы покупать вазу, с чем-то длительным их связывала только ветхость их жилья тогда, однообразные барочные узоры в лентах лепнины под потолком.

 

Иногда им обоим казалось, что они ничего не могут дать друг другу, кроме изменённого состояния сознания, что между ними нет ничего, кроме течения этой измененности и кратких изматывающих всплесков, подобных амфетаминовому приходу. Часто ей хотелось быть связанной, подчинённой или, наоборот, снова стать ребёнком, быть невинной, не знающей этой потребности, и тогда она прижималась к нему, пропитывая своей слюной его кожу, руки, веки или член, с доверчивостью, пугавшей его.

 

В конце июня близкий друг Павла был вынужден уехать из страны за месяц до того, как часть Подмосковья стала нарицательной. Довольно странно, что именно в этом напряжённом периоде к ним обоим вернулись их детские ощущения от воды, природы, города, его улиц и друг друга, внезапность этой безмятежности, вдруг ставшей для них доступной вне наркотического или сексуального опыта, словно оглушила их обоих.

Павел видел, как Оля улыбается солнцу, и ему казалось, что он узнаёт её обычно нервное лицо заново. Он показывал ей дом, где жил несколько лет назад, и она смотрела на этот дом на противоположной стороне улицы сквозь поток солнца, прикрывая глаза рукой, несколько раз она поворачивалась к нему, смеясь, и он запомнил её лицо сквозь этот жёлтый пыльный поток с той отчётливостью, с какой раньше мог бы запомнить только вид крови. Оля видела, как его смуглые руки соприкасаются с её, и в это мгновение верила, что наконец её повреждённое, раскрашенное сознание завёрнуто в плёнку, и она снова ребёнок, и он рядом с ней ребёнок, и им обоим казалось, что смотрят на город, в котором они родились и выросли, точно впервые, словно дети после длинных каникул.

И Павел удивлялся, что может видеть её взгляд таким спокойным и просветлённым, и все кошмары зимы и ранней весны с её хрупкой изморозью оставили их в эти дни.

А через три недели солнце раскалило город до предела, и всё погрузилось в дым, в жар, изматывающий горло, словно споры ангины, и Оля держала его руку, прежде чем она услышала крик, звук бьющегося стекла, и толпа митингующих оттеснила её к стенке. И её тёплая рука вывернулась из его перед сошествием в ад, и дорога разомкнулась перед ним на две части этого ада.

 

А потом пришли дети и растащили тело злодея на сладости и цитаты. Вырезали свои раны и травмы из его нежного, пухлого тела, пахнущего безе, раздробили его коленные чашечки и все кости на палочки для своих леденцов, флажков и алых яблок в сахаре и понеслись по улицам, ища море, упиваясь страданием и горем. Горем и страданием. И заиграла музыка, и галлюцинации полились из их светлых глаз, и птицы невиданной, совершенной боли запели для них на всех универсальных языках мира.