Она вспомнила, что в их первую прогулку он протянул ей руку посреди возвышения дороги, и это болезненно напомнило ей детство, когда она почти умерла от воспаления легких и не хотела ехать в больницу, а ее отец протянул ей руку, и теперь это прикосновение повторило в ней чувство собственной незащищенности и надежды на защиту, и, когда он протянул ей руку второй раз, она сжала ее, уже предчувствуя свое исчезновение. Этот короткий момент между ними, показавшийся ей предельно интимным и оттого мучительным, затронул в ней слои бессознательного теплого детского ужаса, благодарности и страха и завороженности этим страхом. Ей казалось, что она почти напугана и растрогана этим страхом, как можно быть растроганной первым наркотическим опытом. И потом всю неделю она вспоминала этот короткий эпизод — сначала со смущением, а потом уже совсем одержимо — действительно как наркоманка, — она вспоминала его руки и мгновение, когда она сжала его руку. В конце концов она стала зависима от этого воспоминания и его образа внутри своего сознания.
Она думала об этом, будучи в гостях у подруги и наблюдая за ее ребенком, чувствуя запах молока и почти непереносимой чистоты. Запах, который всегда присутствует в квартирах, где есть дети до года. Этот запах одновременно успокаивал ее, вызывал у нее отвращение. Запах молока, присыпки, белья, только что выгруженного из стиральной машины, всего этого стерильного, дистиллированного мира, в который погружается женщина после рождения ребенка. Она представляла себя внутри такого мира, чувствуя одновременно удушье и любопытство. Желание — это чувство было таким похожим на чувство от разглядывания фото с мест террористических актов, когда хочется оказаться внутри события и забыть, что ты это видел, — и оба желания равносильны. И сквозь все эти мысли она снова думала о его руках, о том, что хотела бы сжимать их посреди взрыва и сжимать их, став из женщины ребенком.
Иногда ей казалось, что думает о нем даже не она, а все ее тело, как тело ребенка думает о телах родителей и соединено с ними, иногда против воли всех участников.
И она чувствовала, что связь с ним внутри собственного сознания напоминает ей неперерезанную пуповину. Часто она звала его, теряя контроль над собой, с той интонацией, с какой в детстве звала родителей, лежа в больнице, или в полусне, или как звала бы нечто живое внутри своего тела.
Ее преследовала мысль о реабилитации своего тела через него, через его внимание к ней, возможно, оттого, что он создавал тела, будучи скульптором, но, скорее всего, дело было в том, что только иррациональные желания казались ей важными и говорящими о подлинной необходимости. И она верила в то, что только его руки могут вернуть ей ее тело, очень давно утраченное. Точно необратимо деформированное внутри ее сознания. И она воображала его врачом, хирургом, возвращающим ей ее тело, как человеку, пережившему аварию, катастрофу.
Тело было для нее неким мучительным механизмом, сводящим ее с ума, она была равна ему и предельно далека от него. Возможность слияния с ним пугала и завораживала ее, как бодрствование во сне или вечное удушье сквозь сон, и ей казалось, что только он обладает властью избавить ее от этого, нарушить этот давно устоявшийся порядок действий, неврозов, ассоциаций и ритуалов в ее голове.
Она обходила улицы, с которых весна все более настойчиво снимала остатки тонкой серой зимней пленки, и запах детской присыпки преследовал ее, как и образ младенца. Она слышала голоса детей во дворе своего дома, похожие на голоса птиц, и видела себя окруженной и поглощенной ими и снова звала его, чтобы он дал ей руку. И она снова стала собой — полуребенком, полуженщиной, самоудалившейся из социума несколько лет назад ради движения глаз по поверхности деревьев и неба, ради бледного, но при этом точного знания о глубине пустоты. И теперь ей хотелось уйти от этого знания, свести его к обратному, к принадлежности. Она непрерывно, как в полусне, видела перед собой его руки — мясистые и сильные, напоминающие ей руки мясника из продуктового магазина, в который она заходила после школы, когда ей было четырнадцать лет, чтобы Она обходила улицы, с которых весна все более настойчиво снимала остатки тонкой серой зимней пленки, и запах детской присыпки преследовал ее, как и образ младенца. Она слышала голоса детей во дворе своего дома, похожие на голоса птиц, и видела себя окруженной и поглощенной ими и снова звала его, чтобы он дал ей руку. И она снова стала собой — полуребенком, полуженщиной, самоудалившейся из социума несколько лет назад ради движения глаз по поверхности деревьев и неба, ради бледного, но при этом точного знания о глубине пустоты. И теперь ей хотелось уйти от этого знания, свести его к обратному, к принадлежности. Она непрерывно, как в полусне, видела перед собой его руки — мясистые и сильные, напоминающие ей руки мясника из продуктового магазина, в который она заходила после школы, когда ей было четырнадцать лет, чтобы смотреть на этого мясника и превращаться в клейкое вещество. Именно тогда, или еще раньше, она начала учиться исчезать через другого. И теперь она снова видела коридоры времени, себя с измененным, почти изуродованным сознанием, свою промежность, ставшую бездной — кровавой, разорванной, — и сотни детских рук, тянущихся к ней, она слышала плач, отзывающийся в ее матке тяжелым колоколом и электрическим разрядом, и ее грудь растекалась, превращалась в молочную реку, ее больше не было. И она чувствовала отвращение и упоение этим отвращением. Она медленно, по капле, исчезала, становилась инстинктом. Думая о нем, о его руках, о пространстве его мастерской, заполненной гипсовыми фрагментами человеческих конечностей, она ощущала свое влечение к нему как необрезанную пуповину внутри собственного сознания, словно она лежала перед ним на хирургическом столе.
Она фантазировала о том, что он мог излечить ее, собрать заново, как сломанную игрушку, заводную куклу с поврежденным механизмом. Механизмом, делающим ее интересной ребенку. И она снова чувствовала себя человеком из стекла внутри анатомического театра. Она видела свою грудь, свои руки стеклянными, свой живот, свою матку стеклянными, и она ощущала знакомый страх прикосновений и близости. Страх превратиться в осколки. И ей виделось, что он мог бы избавить ее от этого чувства. Вернуть ей ее собственное тело — утраченное, потерянное после нескольких лет саморазрушающего поведения, боли, причиненной ей другими или ей самой в периоды аутоагрессии, и она думала о его руках, о том символическом жесте, когда он протянул ей свою руку, и думала о том, что в его руках есть эта сила вернуть ей ее тело. Она думала о его руках как об инструментах воссоздания себя самой. Он часто снился ей и во сне превращался в ее отца, всякий раз вытаскивающего ее из бездны температуры, и она видела его почти коричневые крупные жилистые ладони, которые почти в два раза были больше ее ладоней, и затем снова видела отца, его свитер, пахнущий табаком, и чувствовала его прохладные небритые щеки, и видела ворота зоопарка, сияющие золотом, радугу и розовую глазурь, срезанную с пасхального кулича, и Тверскую улицу в апреле, на которой она выросла. И потом всегда возникал лес, темный, влажный, живой. Она видела мох, кору деревьев, движение насекомых по ней и чувствовала густой и страшный воздух, листья медленно шевелились, то прижимаясь к друг другу, то отдаляясь друг от друга, и это было похоже на шевеление змей, ужей на рассвете в самом далеком от города лесу, и Она фантазировала о том, что он мог излечить ее, собрать заново, как сломанную игрушку, заводную куклу с поврежденным механизмом. Механизмом, делающим ее интересной ребенку. И она снова чувствовала себя человеком из стекла внутри анатомического театра. Она видела свою грудь, свои руки стеклянными, свой живот, свою матку стеклянными, и она ощущала знакомый страх прикосновений и близости. Страх превратиться в осколки. И ей виделось, что он мог бы избавить ее от этого чувства. Вернуть ей ее собственное тело — утраченное, потерянное после нескольких лет саморазрушающего поведения, боли, причиненной ей другими или ей самой в периоды аутоагрессии, и она думала о его руках, о том символическом жесте, когда он протянул ей свою руку, и думала о том, что в его руках есть эта сила вернуть ей ее тело. Она думала о его руках как об инструментах воссоздания себя самой. Он часто снился ей и во сне превращался в ее отца, всякий раз вытаскивающего ее из бездны температуры, и она видела его почти коричневые крупные жилистые ладони, которые почти в два раза были больше ее ладоней, и затем снова видела отца, его свитер, пахнущий табаком, и чувствовала его прохладные небритые щеки, и видела ворота зоопарка, сияющие золотом, радугу и розовую глазурь, срезанную с пасхального кулича, и Тверскую улицу в апреле, на которой она выросла. И потом всегда возникал лес, темный, влажный, живой. Она видела мох, кору деревьев, движение насекомых по ней и чувствовала густой и страшный воздух, листья медленно шевелились, то прижимаясь к друг другу, то отдаляясь друг от друга, и это было похоже на шевеление змей, ужей на рассвете в самом далеком от города лесу, и посреди тьмы она видела темные плавящиеся массивы зелени, и он снова протягивал ей свою руку, и она сжимала ее — сначала неловко и робко, а потом все сильнее и крепче.
И затем все исчезало, и она оказывалась на хирургическом столе, и из ее отца он превращался в хирурга. И она снова была человеком из стекла, существом внутри анатомического театра. И по ее стеклянным щекам вдруг начинали течь теплые соленые слезы, и ей было невыносимо стыдно, что она стеклянная. Стекло, из которого она состояла, медленно трескалось, и она чувствовала, как обретает кожу, кровь, как они возвращаются к ней и оборачивают ее в липкую пленку страха и ожидания страха, равного ожиданию удовольствия. И она смотрела на его руки, локти, пальцы и затем переводила взгляд на свое тело и видела, как мышцы ее живота сокращаются помимо ее воли при одном взгляде на него. И затем он разрезал ее и доставал из ее тела крохотное розовое тело младенца, и она просыпалась от крика и снова звала его — раз за разом.
В один из дней она согласилась остаться с ребенком подруги на несколько часов, это было похоже на ее сны о материнстве и на кошмары, преследующие ее. На сны, в глубине которых она поворачивала голову к младенцу, всегда лежащему рядом с ней, и смотрела на него, а он смотрел на нее, и затем она замечала нечто вроде веревки между своим телом и телом ребенка и осознавала, что они связаны и он плод ее тела, и тогда она начинала ощущать настойчивое отвращение, смешанное с робкой тошнотой и безграничной привязанностью. Иногда младенец во сне трогал ее щеки, все ее лицо, и теплая тошнота сменялась удовольствием.
И теперь детские глаза изучали ее, словно рентген, и она чувствовала ужас. Она боялась сделать что-нибудь не так, боялась привязаться к этому ребенку или нечаянно убить его. Это мучительное состояние напоминало ей взгляд с моста вниз. Она протянула руку к ребенку, и он сжал ее указательный палец, и она улыбнулась, перестав себя осознавать на короткое мгновение. Затем она села в кресло, рядом с детской кроваткой на столике, находящемся вблизи кресла, лежала книга Вирджинии Вулф с фото в профиль на задней стороне обложки. Она смотрела на фарфоровый профиль, слушая младенческое сопение. Отчетливо ощущая запах детской присыпки и молока. И видела перед собой воду, глаза утопленницы, околоплодные воды, спутанные каштановые волосы, цветное платье, облепившее белые женские ноги. Она стояла на берегу и смотрела на эту фарфоровую женщину с острым длинным носом и на люльку, плывущую по воде, и она слышала детский мяукающий крик и снова звала его — скульптора, его, его руки, но она была одна на берегу, в руках у нее была только пуповина, связывающая ее и с мертвой женщиной на берегу, и с младенцам в водах реки, и с самой собой.
Потом она услышала, как ключи поворачиваются в двери, и увидела женское лицо, склонившееся над собой, и она поняла, что проснулась, как могла бы проснуться пациентка после комы или женщина после насилия или любви в траве посреди безымянного леса, одинаково чужая для мира и себя самой.