Я всё думаю, в чём смысл этой истории. Что я должен был понять перед тем, как раскрошил книжную полку подвернувшимися или — не помню — подготовленными гантелями? Какая такая связь между моими мыслями и моей книжной полкой, между полкой и книгами на ней? Что мне помешало принять предложенный мной же порядок в расстановке книг? И главное: когда хаос успел перегруппироваться и превратиться в систему? В среду? В четверг? В пятницу? Или ещё в понедельник?
И почему меня не устраивает объяснение «а чёрт его знает?» Неужели всю мораль моего приключения можно уложить в парадокс, что бессмыслица требует большего смысла, чем порядок? Или что глупо играть в антибога и выдумывать антибиблиотеку?
Да вот и тон, который я никак не могу подобрать для своего сюжета, — колебания между предельной ясностью сознания и полусонными недоговорками, — всё не то, не то. Как будто чувствую, что решился высказаться о том, что непременно потеряет в словах. Разрезать бы сюжет бритвой Оккама: не умничай! — и останутся только слабые шурупы и четыре дырки в стене.
Книги никогда не помещаются в одном шкафу: они лежат на полу, всовываются в не предназначенные для них щели, прячутся в гардероб или шифоньер, втискиваются туда, где уже нет места ничему. Когда перестаешь их искать, самое время купить новую книжную полку.
Я позвал единственное живое существо, кроме меня, в этом сюжете — соседа Анатолия с электродрелью. Пока он вешал полку, я узнал, что дюбеля называются чопиками. Теперь не было никакой сверхзадачи: надо было просто расставить книги. Но как раз на этом я и споткнулся. По алфавиту в домашних условиях ставить книги глупо, можно по периодам, но я решил отказаться от любой системы. Любая система — это ненужный мне смысл. Почему Фаулз должен соседствовать с Карпентьером? Ведь это же гадко: я захочу взять Карпентьера и обязательно увижу Фаулза и подумаю, что в «Весне Священной» непременно должно быть что-то от «Волхва», и начну искать это что-то. А если рядом ещё и Апдайк?
Контекст отвратителен, в идеале каждая книга должна стоять на своей отдельной полке. Вся квартира в книжных полках, и на каждой по одной книге — вот чего я хотел тогда, когда думал о расстановке книг. Но уже через минуту я отказался от этой мысли: а иерархия? Должен ли Пруст стоять выше Мамардашвили? Или ниже? Опять же Библия: по разным причинам она не может находиться ни на верхней, ни на нижней, ни на средней полке, а не поставить её никуда — это тоже позиция. Да, ерунда. А собрания сочинений? Одинаково мутило и от консерватизма сверху вниз, и от маньеризма снизу вверх, но и вперемешку смотрелось бы авангардно. К тому же я мог рассчитывать только на одну полку.
Я подумал, что если не придавать книгам значения, то расставлять можно как попало. Вот Бубер, он будет первым, я его не читал. Вот Эко, он будет вторым, я его читал. Дело мастера боится, как сказал сосед Анатолий. Между Кафкой и Голсуорси я почитал Чулкова. «Александру мерещился тот яркий солнечный день, когда он с королем прусским въезжал торжественно в Дрезден при радостных криках саксонцев; он вспоминал, как он гулял по Дрездену и толпа теснилась вокруг него, и потом — эти мучительные воспоминания о Люценских полях, куда явился Наполеон с новой армией, заявив, что он теперь открывает <...>«.
И так далее, всего страницы полторы. Прочитанное вдохновляло. Чулков никому не мешал, и я подумал, что больше его читать не стану.
Очень хорошо следом за Голсуорси стал Алешковский, ещё лучше за Алешковским — Кортасар, теперь можно не смотреть на названия: вытирать пыль и ставить просто так, одна книга, ещё одна, корешок чёрный, корешок синий, блестящий, снова синий, только светлее, Стриндберг, Бахтин, Пиранделло, Мамлеев, нет, Борхес. Я снял Борхеса, поискал, нашёл Мамлеева. У интеллигентного Фриша на обложке я увидел выражение лица, которое дурак принимает за льстивость, а умный — за деликатность. Это была не фотография, а рисунок Магритта. Перед тем, как поставить на полку «Современную французскую комедию», я раскрыл эту книгу. «Люси. Ты так высмеивал мои буржуазные привычки, что мне пришлось приноравливаться к «духу времени». Только я никогда толком не понимала, в чём он заключается, этот самый «дух времени». (Неожиданно подходит к двери и кричит.) Я не люблю тебя, Джулио! Я не могу тебя любить. Я любила Арчибальда, а теперь никого больше не <...>«. Перелистнув на оглавление, я увидел, что это мог быть и Робер Тома, и Андре Руссэн, и Франсис Вебер, равно и Робер Ламуре, Пьер Шено, Франсуаза Дорэн и кто-то ещё. Я расценил это как большую удачу. Теперь Горенштейн: то, что надо. Виктор Ерофеев? Возможно. Во всяком случае, большой беды не будет. Рядышком Борхес, нет, не Борхес, Андре Жид.
Полка закончилась, я поел и лег спать. Во сне я вижу то, что было днём, только наоборот (мне не хотелось признаваться в этом заранее): то, что наяву представлялось ладным, ночью выходит отвратительным. Конечно, весь сон крутился возле книжной полки. Я увидел, что Бахтина поставил перед Пиранделло, осознал всю неуместность соседства Кафки и Чулкова. Очень скверно, что к Ремарку притулился какой-то недовыплаканный деревенщик. Присмотревшись, я обнаружил вместо деревенщика — Мамардашвили, что тоже было погано. К тому же в стоявших рядышком Фрише и Мамлееве сквозила какая-то детская хитрость, словно в вопросе: «как правильно пишется: щекатурка или щикатурка?» И в конце концов я не знал, как относиться к соседству Киплинга и Битова, но их дуэт сильно меня нервировал меня.
Но самым паршивым оказалось то, что я не обратил никакого внимания на названия, например, не мог вспомнить, какой именно том Горенштейна поставил рядом с «Русской красавицей»: первый или второй (третьего у меня точно не было).
Меня разбудил грохот сорвавшейся полки. Книги разбросались по полу. Полка вырвала чопики из стены, и они торчали вверх на выгнувшихся винтах. Я разглядел второй том Горенштейна. Значит, «Искупление». Как глупо.
Я дотянулся до ближайшей книги. Это был красный Стриндберг, раскрытый на сто девяностой странице: «Чтобы попасть в каморку Игберга, нужно было пройти через эту комнату, и хотя Фальк с Игбергом шли медленно и тихо, они всё-таки разбудили двоих детей, и, пока происходил оживленный обмен мнениями между сапожником и столяром, мать запела колыбельную, отчего столяр тотчас же пришёл в неистовство: — Замолчи, ведьма!» Я почувствовал, что превращаюсь в готического героя, читающего в книгах свою судьбу, и бросил Стриндберга в книжную россыпь. Перед тем, как выключить свет, я не выдержал и посмотрел, в кого попал. Стриндберг угодил в Джойса, и мне захотелось заорать от злости.
На следующий день как я ни объяснял соседу Анатолию, что полка упала из-за меня, он взял на себя всю вину и рассказал анекдот про оленя, чопик и «Добрый вечер!» Ответного анекдота я не вспомнил, но, когда он всё повесил и уходил, одеваясь в прихожей, мне не удалось сдержаться. Всё потому, что сосед Анатолий, уже не рассчитывая на водку, чтобы показать, что он её и не хотел, сказал: «Крепёжка хуёвая». Лучше бы он не говорил «Крепёжка хуёвая», ушёл бы молча или рассказал напоследок какой-нибудь из своих идиотских анекдотов про чопики, а так выходило, что я его использую, держу в дураках, и мне стало стыдно за себя, за свою профессию, за то, чем мне приходится заниматься. И я, конечно, всё ему рассказал: и про Кафку, и про то, что будет, если Вирджинию Вульф поставить рядом с Голсуорси, и про те энергии, что вырываются из-под обложек, и про Хайдеггера, Олдингтона, Домбровского (я много здесь пропускаю). Вот только про Фолкнера он слушать не захотел, специально даже шнурки не завязал, так ушёл, лишь бы про Фолкнера не слушать (и, забегая далеко-далеко вперёд, признаюсь, что эта его черта характера: каждый раз, когда разговор заходил о Фолкнере, сбегать, — всегда восстанавливала меня против него, не знаю уж почему, не могу объяснить, Фолкнера я и сам не очень люблю, но готов был убить соседа Анатолия и тогда, и потом).
Когда я закрыл за ним дверь, злясь за Фолкнера, то наконец осознал, почему не отпустил соседа Анатолия раньше, сразу после того, как он прикрепил полку к стене: мне было страшно оставаться один на один с книгами. Как бы до животного туп ни был сосед Анатолий, он, как и я, человек, и никакого подвоха я от него не ждал. Теперь же я мог рассчитывать только на себя. И больше ни на кого. Только на себя.
Конечно, к этому моменту я уже достаточно отчётливо понял, что полка упадет и во второй раз (так и произошло), но оставить книги на полу тоже не мог: была полка и в ней была огромная (так мне казалось) дырка вместо книг, а сами книги были разбросаны как попало, и эта пропасть, катастрофический раскол между беспорядочно валяющимися книгами и полкой, которая могла упорядочить их, превратить хаос в систему, просто выворачивала мои мозги наизнанку. Я не мог принять ни одного, ни другого, а соединяться они не хотели: полка падала, книги раскрывались.
Чтобы хоть как-то успокоиться, собраться и подготовить себя к неизбежному, я наугад выхватил одну из книг. Ею стал Нагиб Махфуз. Нагиб Махфуз! Нагиб Махфуз, которого я не покупал, которого мне никто не дарил, не забывал у меня, которого я ни у кого не брал читать, не крал — которого никогда не было в моей библиотеке. Страница, на которой он был раскрыт: «Касим остановился у пальмы, к которой он только что привязал овцу, и ожидал скрывшуюся в доме служанку. Сердце и тон, которым разговаривала с ним Сакина, подсказывали ему, что его ждёт нечто приятное и это приятное как-то связано с хозяйкой дома. Он страстно желал увидеть её глаза и услышать её голос, чтобы охладить жар тела, опалённого пребыванием в пустыне под горячими лучами солнца. Тут вернулась Сакина со свёртком в руках. Протянув его Касиму, она сказала: «Здесь пирог. Ешь на здоровье!»» — могла мне сказать только о том, что на ней написано. Не обо мне, не о моей ситуации, не о том, что связано со мной, а только о себе. Если Стриндберг писал о столяре, о том, как кто-то не может заснуть или засыпает, и я мог подумать о себе, то неизвестно откуда взявшийся Махфуз (потом я вспомнил, что всё-таки купил его, давно, лет десять, нет, даже пятнадцать назад) говорил до того ни о чём, что с кем его ни поставь рядом, он будет смотреться если и не идеально, то уж точно благообразно.
Теперь я знал, что делать: из совершенно чёрной футболки или рубашки я сделаю повязку на глаза и расставлю книги наощупь. Никто не будет знать, что за чем идёт и с чем соседствует. Это будет идеальная расстановка: никакой системы с моей стороны, никакого субъективного вмешательства, универсальный порядок — хаос из хаоса.
Если быть честным, некоторые книги я узнавал по обложкам: того же Махфуза, который минутами раньше побывал в моих руках, длинный и широкий том «Сатирикона», точнее «Всеобщей истории, обработанной «Сатириконом»» — самую крупную по всем параметрам книгу моей библиотеки, ещё двух-трёх, с уверенностью могу сказать, что поставил ребристого переплетом Пиранделло с золотой «N» (я не подсматривал, я помнил) на обложке между чем-то холодным и ламинированным и таким же гладким супером, а маленького толстенького Честертона между двумя абсолютно стандартными мягкими переплетами.
Конечно, я пытался угадать, кого ставлю, но больше фантазировал: вот ставлю Виктора Ерофеева, а вот Гессе, следующий Хармс (Хармс у меня был мягким, а я ставил что-то в твердой обложке, но какая разница?), потом — что это? — Розанов? — нет, не Розанов — Моравиа. Таким образом я поставил Бахтина, за ним Бёрджесса (уже потом заметив, что Бёрджесс и так идёт за Бахтиным по алфавиту), далее — Варгаса Льосу, потом Барта (Ролана), за ним Грина (Грэма).
В какой-то момент я разошёлся до того, что стал ставить на полки книги, которых заведомо у меня не было, но которые я давно мечтал иметь и по разным причинам отказывал себе в них, например «Статьи из романа» Битова, вышедшие аж в 1986-м году и больше не переиздававшиеся (а может, и переиздававшиеся, но в «фолиевско»-«аэстэшный» четырехтомник не вошедшие — точно), «Феноменологию тела» Валерия Подороги, «Пилата» Лернет-Холения, который я даже не знаю, переведён ли1, «Миф. Ритуал. Образ»2 Топорова, стóящий за сорок гривен, «Христос приземлился в Городне» Короткевича, который в нашей ЦНБ есть почему-то только на украинском, и там по мелочам ещё: «Осень патриарха» Гарсиа Маркеса, «Под местным наркозом» Грасса, «Иисуса распинают вновь» Казандзакиса, «Норму» Сорокина, «Червя» Фаулза.
Полка закончилась, оборвав фантазии. Надо было ужинать и ложиться. Когда я расстилал постель, то категорически не разрешал себе смотреть ни на расставленные книги, ни на те, что остались лежать на полу, чтобы по последним случайно не догадаться о первых. С фантазиями расставаться было жалко, и я, продлевая себе удовольствие, решил почитать на ночь «Червя», точнее — ту книгу, которая замыкала мой книжный ряд и числилась в моем воображении как Фаулз. Зажмурившись, я выщупал её на полке. Не заглядывая на обложку, прочёл: «Протиста смущало, что я говорю ему такие вещи. Чтобы не раздражать его, я поменял тему разговора. Ведь он был так любезен со мной и даже как бы ниспослан провидением… Очень трудно уйти от темы, столь волнующей вас, учитывая, сколь она была мне небезразлична. Тема всей жизни захватывает тебя с той минуты, как живешь один. Она гипнотизирует. Чтобы избавиться от неё, пытаешься разделить её на всех людей, которые приходят навестить тебя, и докучаешь им. Быть одиноким — значит готовить себя к смерти. «Подыхаешь, — говорю я Протисту, — как собака, и нужны тысячи минут, чтобы заставить тебя тысячу раз забыть все удовольствия от занятий любовью в течение тысячи предшествующих лет… Остальное — ничто, человек не осмеливается признаться в страхе, вот и всё искусство».
Возникшее уже при первых строчках маниакальное впечатление, что я читаю не «Червя», а «Коллекционера», к концу абзаца усилилось до не передать какой степени, и я, подчинившись и забыв обо всём другом, развернул книгу обложкой к себе, чтобы подтвердить это наваждение или опровергнуть. И тут же (до того, как прочитал имя на обложке или после? — я не смог уловить последовательности) вспомнил о своей игре, о книжной полке, о том, почему это не может быть ни «Коллекционером», ни «Червем», ни Фаулзом вообще. Но было уже поздно. Это оказался Селин.
Я попытался успокоиться (в тот вечер мне ещё удавалось справиться с собой): ну и что, что Селин, ну подумаешь — Селин, какая разница, а что, если б это Уэллс или, скажем, Джойс, ну пусть не Джойс, пусть какой-нибудь Дюрренматт или По, да, вот По, пусть бы им оказался По, что из этого, да ничего, По как По, или Во, Во как По или По как Во или еще лучше Ге как Ле, Ге не писал, да к чёрту Ге, да при чём тут Ге? Но нет, все мысли возвращались к Селину. Это был Селин и только Селин. Только Селин и никто другой. А Селин не может стать Фаулзом, хоть сто раз прочитай его как Фаулза, он останется только Селином. Мне невыносимо было думать о Селине: я его не хотел читать и даже думать о нём, он появился исподтишка, хитростью вторгся в мои мысли, под маской друга, если, конечно, с Фаулзом можно дружить. Это было настолько гадко, настолько мерзко, настолько нечестно, что я потерял всю свою веру в идеальную расстановку книг: если в неё проник Селин, в ней уже ничего не было хорошего, наоборот, всё было отвратительно, и теперь — я уверен — на полке стоят бок о бок Джойс, Кафка и Пруст, «Дьявол» Амфитеатрова — между Библией и Кораном, а «Завтрак у Тиффани» пристроился к «Вечеру у Клэр».
Я засыпал раздёрганным и злым, и часов до трёх, пока меня не разбудила рухнувшая полка, мне снились нервные и злые сны: Андрей Белый в черной обложке (Москва: Республика, 1994) рядом с Сашей Черным в белом (Рига: Зинатне, 1989), вместе Гамсун, Ибсен и почему-то Нансен, Мамардашвили, упершийся в Вагинова, Уайльд, пристроившийся к Евгению Харитонову, но хуже всех была «Смерть героя» впритирку с «Мёртвые все одного цвета» — я даже зажмурился во сне от отвращения, а когда открыл глаза, увидел, что это не «Мёртвые все одного цвета», а «Глаза погребённых».
Полка снова не раскололась, только «хуёвая крепёжка» вырвала себя из стены с мясом: винтами и чопиками. Валяющиеся по полу книги, перемешанные, с мятыми и начавшими рваться листами, выглядели вполне безопасно и даже вызывали что-то вроде сочувствия — во всяком случае, ничего плохого с ними мне делать не хотелось. Я поискал вчерашнего Селина, везде, где только мог, и, конечно, не обнаружил его. Закатиться куда-нибудь он не мог: в этом я отдавал себе отчет. Что же получается: я читал на ночь не Селина? Я хотел почитать фаулзова «Коллекционера» как «Червя», на самом деле читая Селина как «Коллекционера», а теперь я должен думать, что читал ещё кого-то другого вместо Селина? Так где же оно «на самом деле»? И где Селин или тот, кого я принял ночью за Селина? Кто был для меня Селином, когда я думал, что читаю «Коллекционера» вместо «Червя»?
Ближайшим к постели лежал «Назову себя Гантенбайн» Фриша. Мне показалось, что Селином мог быть он, и я прочитал раскрытую страницу: «Накануне их отъезда в Гамбург он вдруг находит, что разумнее ей поехать одной, на него вдруг нашло озарение, весёлое озарение; он решил: сейчас в Гамбург, честно признаться, мне совсем ни к чему. Нет, говорит она, тогда я тоже не поеду. Почему? Нет, говорит она, уж в Кампен-то, во всяком случае, нет. Глупости, говорит он, неделька в Кампене, поверь, пойдет тебе на пользу. Без тебя? — спрашивает она, а он стоит на своём. Как ни сердечны её уговоры. Может, он надеется, что она не решится? Это было бы глупо. Как так это ничего для него не значит? Это ничего для него не значит. Хитрость? Издёвка? Ничего подобного. Что он собирается делать? Работать. Зачем мне в Гамбург — говорит он и стоит на своём; непритворно весёлый, он отвозит её на следующий день в аэропорт; Кампен — здоровое место, все ясно и правильно, и нечего тут объяснять… Другого решения нет».
В конце абзаца позвонили в дверь. Меня удивило даже не то, что сосед Анатолий пришёл сам, без зова, а необычное для него молчание, он даже не поздоровался, не рассказал ни одного анекдота. Без единого слова прибил полку и, не прощаясь, ушёл. Всё как бы решилось за меня, помимо моей воли: я ещё не знаю, хочу ли продолжать свои эксперименты с книгами, как приходит сосед Анатолий, вешает свою полку и уходит. И я заорал в сторону закрытой двери что-то про соседей-столяров и расстановщиков, про Фолкнера и чопики, про фашизм и человеческую свободу, низкий порядок и высокую бессмысленность порядка и много ещё чего. Каждому из нас есть о чём поорать перед закрытой дверью.
Оторав, я почувствовал себя намного лучше (честно признаться, я об этом знал, ещё только начиная орать, можно сказать, что и орал-то я только для того, чтобы меня отпустило напряжение, а не для того, чтобы сосед Анатолий или кто-нибудь меня услышал). Я даже подумал, не пнуть ли со злости какую-нибудь книгу ногой — так, чтобы она раскрылась на лету, тяжестью страниц вырывая себя из переплета, и, заломив титульный лист, шлепком шмякнулась о стену, а потом медленно, словно цепляясь ногтями, сползла на пол с вывернутой обложкой, — да вот хоть и Фриша, а ещё лучше Селина, о! что бы я сделал с Селином, найдись он у меня: Селина я бы вывернул наизнанку, и он бы летел у меня веером, шелестя и посвистывая, — но решил, что достаточно, хватит и крика, а с книгами я, если будет нужно, и так смогу сделать всё, что захочу, в любой момент. Полка моя? Моя. Книги мои? Мои. Идея моя? Моя. Что же тут не моё? Все моё. В этом мире — мире моей комнаты, где находятся и книги, и полка, и я, — всё моё, и я могу сделать со всем этим, что захочу: захочу так, а захочу вот так (это я потом уже понял, что всё время думал: я могу поставить книги и так и вот так, — а о том, чтобы их не ставить никак, не думал).
Оптимальный способ расстановки книг, конечно же, был корешком к стене, чтобы я видел только стиснутые страницы, а не автора и название — и как это сразу не пришло мне в голову. Вот она — антибиблиотека, библиотека для самой себя, для стены, для какого-нибудь сверхсущества, который с той, другой стороны, через стену дома и стенку книжной полки сумеет прочитать названия книг, а для меня все книги останутся на одно лицо, голенькие, безымянные, как освежёванные тушки кроликов, висящие в ряд на бойне. Пускай одна тушка чуть толще, другая наоборот — не важно, главное — они все одинаковые: красненькие, мокренькие, скользенькие, они никогда уже не будут прыгать, шевелить ушами и гадить круглыми катяшками, только висеть рядышком, похожие друг на друга, пока не захочется их съесть.
Не передать, с каким энтузиазмом я начал расставлять книги по-новому: толстенный, толстенький, ещё толстенький, теперь тоненький, снова толстенький. Или можно иначе: мягенький, тверденький, тверденький, мягенький, мягенький. Или: гладенький, жёсткенький, так себе, жёсткенький, мягенький. Было славно и здорово, совсем не хотелось повернуть книгу и заглянуть ей в лицо, узнать, кто именно толстенький, а кто мягенький и гладенький. Я не закрывал глаз: я доверял себе полностью. Мне было совершенно плевать на фамилии авторов и на то, что они написали, — мне это было ненужно. И не страшно, если Хемингуэй вдруг мог стать рядом с Ремарком, а Белый — с Блоком: я-то тут причём, сами так стали, я не знал, не знаю и не узнаю об этом, пусть об этом знает тот, кто сможет увидеть названия книг, а для меня они все детки, голенькие беленькие детки. А то, что с ними может случиться с другой стороны, — не моё дело. Конечно, я знал, что полка сорвётся снова, но это уж — извините! — не моя вина, я ничего не сделал для того, чтобы она упала, я теперь не отвечаю, я ведь здесь, с этой стороны, а не с той, и не могу увидеть, что получилось, а значит, нет моей вины, пусть виноват будет тот, кто видит, это в его глазах мой хаос превращается в систему, а я как был, так и остаюсь при своём хаосе. Для меня вся система в степени тучности: один толще, другой тоньше, для меня нет иерархии, все одинаковые, чистенькие, голенькие. Пусть кто угодно строит свою иерархию, но не с моей стороны, а я уравниваю их всех и всем им даю одинаковую свободу от меня — я антибог для них: что хотите, то и делайте, мне ничего от вас не надо, я ничего от вас не хочу, не бойтесь, и я вас не боюсь, я даже люблю вас.
Наверное, в тот момент я был на пределе своего вдохновения, потому что расчувствовался до того, что стал поглаживать обложку последней книги, которой предназначалась узкая щель на уже заполненной полке, и даже поцеловал её несколько раз. Ещё подумал, надо хоть посмотреть, кого целую, вдруг Акутагаву или Музиля (а в общем, какая разница), и посмотрел. Оказалось, что я целовал Михаила Осоргина, которого никогда не читал. Глуповато получилось с Осоргиным, мне сразу стало неприятно (хотя, признаться, кого я ожидал на его месте: Гоголя, Моравиа, Кортасара, — с кем я собирался целоваться?), и чтобы избавиться от непонятно откуда взявшегося ощущения гадливости, я решил почитать, немного, десяток строчек, этого автора. Раскрыл почти посередине, наугад: «Её пристроили к торговому каравану, где только двое сносно объяснялись по-русски. Она была единственной женщиной в караване и была одета, как все, в тяжёлые меха, кожаные штаны, валяные сапоги, ушастую шапку и башлык. Никто не спрашивал, кто она такая и зачем едет: пустое любопытство чуждо равнодушному и сосредоточенному монголу. Большую часть пути приходилось ехать верхом. Теперь начиналась настоящая Гоби, бескрайняя пустыня, песчаная скатерть со складками мягких и скалистых холмов. От Кяхты до Урги в пути ещё попадались населённые места, станционные домики, небольшие монастыри, и было немало встречных; за Ургой всё это исчезло, и резко изменилась не только природа, но как будто и самая раса редких кочевников».
Совершенно непонятно, зачем было целовать Осоргина. А теперь, когда я прочитал осоргинский абзац, гадливость только усилилась: Осоргина абсолютно не стоило целовать ни как его самого, ни за его роман, который назывался «Книга о концах»3, ни за его Наташу с кочевниками — никак его не следовало целовать. Осоргина можно было поцеловать только в одном случае: как текст, просто как анонимный текст, — но для этого не нужно было знать, что это именно Осоргин, потому что, узнав, что это Осоргин, я понял, что поцеловал именно Осоргина, а не Итало Звево, не Бруно Шульца или Газданова, и тем самым выказал ему предпочтение перед другими, хотя Осоргин ничуть не лучше, а — прочитав, я могу утверждать — похуже многих других, более достойных моего поцелуя. Это как в ночном кошмаре: целуешь с умилением маленького мальчика, потому что он такой маленький, чистенький и голенький, а смотришь: на его месте потный, неопрятный дядька с усами, и говорит: «Чего это вы лезете ко мне со своими поцелуями?» И получается, что я сам виноват: что это не Осоргин вскочил ко мне в руки, а я чуть ли не выискал его среди книг, чтобы поцеловать нарочно. Не подобрать слов, как всё это гадко вышло с поцелуем. Хоть отплевывайся теперь.
Что теперь с ним делать? Как избавиться от ощущения, что ты гонялся за Осоргиным, чтобы его поцеловать? Как теперь доказать Осоргину, что ты и целовать-то его не хотел, что целовал его просто так, от себя, а не его именно. Можно, конечно, в отместку не ставить его на полку, а поставить кого-то другого, нецелованного, но тогда снова получится, что я его выделяю среди других, выношу из перечня книг на полке, избираю поцелуем, как Иисус Иуду, и тем самым ставлю его вне остальных.
Или можно для справедливости перецеловать все остальные книги на полке: но теперь, после поцелуя с Осоргиным, я буду каждый раз думать, кого именно целую и за что, каждый мой поцелуй будет адресным и конкретным, к тому же мне напрочь расхотелось целоваться с книгами — всё испортила эта сволочь Осоргин. И так скверно, и так, и ничего сделать нельзя. Фатальным поцелуй с Осоргиным вышел. Теперь всё, абсолютно всё испорчено. И обидно, что всё из-за одного-единственного Осоргина, не из-за Хандке, Левкина, Генри Миллера или Бротигана, которых я люблю, любил несравнимо больше Осоргина, которого я вообще не любил, не читал и не хотел читать никогда. Ладно — поцелуй, о поцелуе можно забыть, это не так важно уже сейчас, дело в другом. Осоргин — не тот Осоргин, которого я целовал, а Осоргин сам по себе, без меня, тот Осоргин, что написал «Книгу о концах», — так вот этот сам-по-себе Осоргин умудрился испоганить мою казавшуюся такой идеальной, такой справедливой, такой честной систему, одним своим присутствием он развалил её к чёрту, растоптал весь порядок, самую идею свободы книг от меня. То, как он ко мне отнёсся, то, как он обошёлся с моими самыми искренними, самыми добрыми и честными намерениями в отношении всех книг вообще, внесло непоправимый разлад, пропасть между книгами и мной.
Теперь я уже не мог испытывать к ним тех чувств, какие вызывают маленькие дети: книги уже не были для меня ни голенькими детьми, ни висящими в ряд тушками кроликов. Я ощущал, как они безвозвратно становятся самими собой и снова боялся, до паники, до истерики боялся посмотреть на полку: я был уверен, что, взгляни на них, обязательно увижу, как кто-то, похожий на Моравиа, стоит рядом с кем-то, похожим на Лоуренса, а тот, в свою очередь, — с кем-то, похожим на Фурнье, а далее кто-то, похожий на Онетти, соседствует с кем-то, похожим на Лакснесса, а за ними кто-то, похожий на Майринка, прижимается к кому-то, похожему на Ибаньеса, а тот, что похож на Ибаньеса, прилипл к тому, кто похож на Гомбровича, а за ними сплошным потоком: кто-то, похожий на Рансмайра, кто-то, похожий на Кундеру, кто-то, похожий на Лосева, кто-то, похожий на Лагерквиста, кто-то, похожий на Рильке, — и все они похожи только на самих себя, не на друг друга, не на кого-то другого, а только на самих себя.
Этот, последний, способ расстановки книг был самым отвратительным изо всех придуманных, он не предлагал никакой свободы, наоборот: он сажал книги в самих себя, как в крепость, не оставляя никакого выхода и даже надежды изобрести этот выход не оставляя.
Я был совершенно разбит и подавлен. Когда ложился спать, читать ничего с собой не взял, хотелось только поскорей заснуть и не видеть книги во сне, хотелось себя обмануть, что книг не существует совсем, ни одной, что я их придумал, а на самом деле их нет и никогда не было, это всё моя фантазия и я ей хозяин: захотел — подумал о них, перестал думать — они пропали, — что книги существуют только в моей голове, только у меня в мыслях и ни у кого больше, что все остальные люди живут, не представляя даже, что кто-то мог нафантазировать такие вещи, как книги, а я смотрю на их счастливые лица и думаю: никому никогда не расскажу, что я придумал книги, никто не узнает, что такое книги, для чего они и что с ними делать, это моя выдумка и останется только моей навсегда.
У каждого в голове своя идея: кто-то придумывает газированную воду, кто-то — разноцветные пузырьки к ней, кто-то — миры на других планетах, — а я придумал себе книги и, чтобы никто другой о них не узнал, построил кладбище, где на могилах стоят гранитные памятники, на которых написано «Александр Аникст. Трагедия Шекспира «Гамлет»» или даже проще — «Шекспир. Гамлет» или «Николай Гоголь. Мёртвые души» или — почему нет? — «Нора Галь. Слово живое и мёртвое», — и так до горизонта, всё пространство в могилах книг, на которых можно прочитать лишь фамилию автора и название, а сами книги ни открыть, ни прочитать невозможно, потому что гранит, из которого они сделаны, никогда не распахнется и не расскажет ни их сюжета, ни его смысла — ничего. И я стою веками перед ними, словно кладбищенский смотритель, и наблюдаю, как ветры и дожди смывают краску надписей с каменных обложек, разъедают позолоту букв, и книги превращаются в одинаковые, неотличимые друг от друга надгробья. А люди, посещающие кладбище, ходят и спрашивают меня как единственного знающего все об этих книгах: «Кто здесь лежит? А кто здесь? А кому этот памятник? А это кто был?» — и я им рассказываю: «Это Юрий Домбровский, «Факультет ненужных вещей», а это Герман Гессе, «Игра в бисер»», — хотя на самом деле — и я это помню очень хорошо — тот, на кого я показал как на Домбровского, — Кэндзабуро Оэ, а вместо Гессе — Кальвино. Но какая этим людям разница: Кальвино это или Гессе, — если они никогда их не читали и фамилий таких не слышали, и забудут о них через секунду, и памятники все на одно лицо: надгробье Гессе точь-в-точь как Кальвино, и ничто не говорит, что там именно Гессе, а не Кальвино. Ведь если я один знаю, чем различаются Гессе и Кальвино, то неважны эти отличия и даже то, что Гессе и Кальвино существовали когда-либо на самом деле. Различия между книгами появляются в голове у разных читателей, а если читатель один, то и книга одна, а значит, абсолютно несущественно, как она будет называться: «Жизнь Иисуса» или «Иуда Искариот».
На этом месте сон неожиданно прервался обвалившейся полкой: неожиданно не для меня вообще, а для того меня, что спал и видел сны о мёртвых книгах. Оставшуюся часть ночи я проспал без сновидений и день встретил, как мне казалось, ясным и бодрым сознанием происходящего. Книги всё так же лежали на полу, разве что ещё больше потрепанные и помятые, полка по-прежнему была цела, вот только сосед Анатолий весь день не приходил. Но я особенно не переживал за него, я знал, что рано или поздно он всё равно придёт, сосед Анатолий уже полностью включился в мою ситуацию и не мог самостоятельно из неё выйти: я расставляю книги — полка падает — приходит сосед Анатолий и вешает её на место и так далее, всё повторяется. У каждого в этом круге своё место и своя роль: и у меня, и у полки, и у соседа Анатолия — и каждый понимает, что напрямую зависит от других, и не может самостоятельно из него выйти. Пока существуют полка, я и сосед Анатолий, я должен расставлять книги, полка падать, а сосед Анатолий приходить и вешать её на стену. И это никакой не механизм, не программа, а коллективное творчество, то, что, если хотите, называется мистерией. Поэтому сосед Анатолий чувствует, понимает, что не я нуждаюсь в нём, а он — в нашей полке и во мне, и не может не прийти.
А пока, в ожидании его прихода, я подмёл комнату, вытер пыль и подклеил разорванные книги. После обеда решил почитать и вытащил, как обычно наугад, Анатоля Франса, подумал, на какой странице открыть, ничего не придумал и открыл на случайной двести сорок первой. Франс был старым, издание 1959 года, шестой том из восьмитомного собрания сочинений, я совершенно ничего о нём не знал, наверное, он остался от родителей, на титульной странице — замечательная надпись от руки: «И впредь… не будь мнительным, не усложняй!», чья-то роспись и дата «2.III.70 г.». Второе марта тысяча девятьсот семидесятого года, мне тогда было двадцать четыре дня. Как странно, что, когда мне было всего двадцать четыре дня, эта книга существовала, её кто-то читал и дарил другому, который всё усложнял и был мнительным. Странным было то, что кто-то, когда я ничего ещё не знал и не хотел знать о книгах, был уже настолько мнительным и так умел всё усложнять, что кому-то другому, кто хотел, чтобы первый перестал быть мнительным и всё усложнять, пришлось дарить ему именно шестой том из восьми и именно Анатоля Франса, а не Теодора Драйзера или Ромена Роллана. Почему именно Франса и почему именно шестой? Что было такого в этом шестом томе, что могло воздействовать на мнительного и всё усложняющего человека? Ведь была же какая-то причина, заставившая неравнодушного к судьбе изнуряющего себя подозрениями и строящего нереальные догадки человека дарить ему этот том: не пятый, не четвёртый и не седьмой. Не мог же человек, решивший помочь избавиться близкому от мнительности и тягостных мыслей, просто так взять шестой том Анатоля Франса и вручить его человеку, чья судьба его волновала, да ещё и с памятной надписью. Значит, именно шестой том должен был показать тому, кто получал его в подарок, как можно обрести душевное спокойствие и перестать городить сложные конструкции из простых причин.
Эта надпись, этот шестой том до того заинтриговали меня, что, вчитываясь в двести сорок первую страницу, я искал в ней ключи к каким-то важным секретам, как будто тем мнительным и всё усложняющим незнакомцем был не кто-нибудь, а я. А на двести сорок первой странице было написано: «Ипполит по-прежнему любил Эвелину и по-прежнему страдал. Но в сердце его закралась надежда. Он разлучил на некоторое время Эвелину с любовником и, рассчитывая вновь завоевать её, направил на это все усилия, пустил в ход всю свою ловкость, выказал себя искренним, предупредительным, нежным, преданным, даже сдержанным. Само сердце подсказывало ему эти тонкости в обращении. Он находил для изменщицы самые очаровательные и самые трогательные слова; чтобы её смягчить, поведал ей обо всех своих страданиях».
Текст не ответил мне ни на один из тревожащих меня вопросов, наоборот, только всё ещё больше запутал и усложнил. Толку человеку, возомнившему себе бог знает что, дарить книгу, в которой Ипполит страдает по Эвелине да к тому же вынужден искать всякие тонкости в обращении, — разве это может успокоить тревогу в воспалённых фантазиями мыслях? Ведь мысли о страдании, отвергнутой любви и изменщицах только рождают новые подозрения в и без того измордованном догадками воображении, с таким же успехом можно было подарить человеку с растрепанными чувствами противогаз, портсигар или швейную машинку. Смысл дарения шестого тома из восьмитомного собрания сочинений Анатоля Франса в виде успокоительного средства сводится к нулю, и, значит, этот шестой том — сплошная глупость, случайность, прихоть или даже издёвка, насмешка. Шестой том может только ещё больше взвинтить нездоровую психику, накалить и так разгоряченные мысли.
Вот потому-то и глупо было искать связь там, где её не было никогда. Разумеется, надпись на Франсе — никакое не послание, и то, что написал Франс, не послание. Франс, пиша про Эвелину и Ипполита, не думал ни о Гомере, ни о Петрарке, ни о Пушкине, как не догадывался, что уже где-то появились Кафка, Набоков, Алданов. Да, это заблуждение, что он мог думать о Гомере и Петрарке, он ни о чём не думал, когда писал, и я не должен о них вспоминать. Если существует такая сила, заставляющая человека, читающего Франса, думать о Гомере, то она не во Франсе, а в самом читающем. В глупости читателя. Моей глупости. Нет Гомера, если есть Франс: или один, или другой, а если оба сразу, то это уже не Гомер и не Франс, а читатель. Один читатель на сотню, тысячу книг.
Но всё же Франс что-то изменил в моей жизни, нет, не в моём настроении и не в моих мыслях, а в той жизни, что происходила вокруг. Моя комната, когда я перечитал и отложил Франса, не была похожа на ту, в которой я находился до него. Дело, конечно, не в поэтическом восприятии Франса или в том, что после его прочтения моя личность обогатилась какими-то новыми впечатлениями и переживаниями и эти впечатления и переживания заставили меня по-иному взглянуть на свою комнату. Комната поменялась самым реальным образом: полка снова висела, прикреплённая к стене, — и это значит, Франс выключил меня на какое-то время из происходящего вокруг, значит, сосед Анатолий приходил ко мне, прибил полку и вышел, пока я находился с Франсом.
Мне стало по-настоящему, по-животному страшно. То, что произошло со мной, говорило только о том, что наступил последний день, самый последний день, и я не имею больше права ошибаться: если какой-то Франс может сделать так, что я перестаю замечать звонок в дверь, стук молотка, присутствие другого человека в моей квартире, то завтра я перестану замечать себя, открою книгу, прочитаю несколько строк и останусь в этой книге навсегда, потеряю себя среди одинаковых строчек, уйду туда, откуда не возвращаются. А раз так, то завтра мне следует или бросить читать книги вообще, если я хочу жить в своей жизни, или каждый раз, читая, быть начеку, то есть сторожить себя, помнить не о книге, а о себе, и каждую минуту чередовать прочитанное со своей настоящей жизнью. Первое было смертью, второе — сумасшествием. Я ничего не надумываю: если сделать такое с моей жизнью сумел какой-то случайный Франс, то в сто раз скорее это могут сделать Чехов, Жене или Кальвино, и даже очень хорошо, что это случилось в первый раз именно с Франсом, наименее опасным из всех остальных, теперь я предупрежден и знаю, как должен поступить.
Я сделал вид, что признал свои ошибки и готов их исправить: я расставил книги так, как они хотели, так, чтобы их расположение образовывало выпуклую, самодовольную сверхсистему — один-единственный Смысл Смыслович, и чтобы, кроме Смысла Смысловича, ничего на моей полке не осталось: ни моих намерений, ни иронии, ни намёка на желание переделать всё по-другому. Расставлял так, чтобы никто не решил, что я это делаю, переступив через себя или затаив задние мысли. Наоборот, я всем своим видом изображал увлечённость работой, радость, а когда видел, что какое-то получившееся соседство должно выглядеть в этой системе особенно удачным и выгодным, даже пытался причмокивать от удовольствия.
В этом нет ничего страшного, успокаивал я себя, когда становилось нестерпимо мерзко от того, что рядом с Ахматовой появлялся Гумилев, сразу после Джойса возникала Вулф, а перед Хемингуэем — Ремарк, так стоят книги всегда и везде, в каждой библиотеке: нет Кафки без Пруста, Ибсен, Гамсун и Бьёрнсон неразлучны и так далее, ничего в этом плохого нет, напротив: как домик складывается, кирпичик к кирпичику, ряд за рядом. Но всё равно подмывало внести собственное отношение в навязанную систему, и приходилось себя контролировать с ужесточенным вниманием: один раз поймал себя за руку, чуть не всунувшую между Мицкевичем и Ходасевичем Лимонова, но вовремя сделал вид, что поправляю Ходасевичу обложку, а Лимонова отправил к Довлатову.
Когда полка закончилась, я отошёл от неё, чтобы со стороны это выглядело любованием завершенной работой, а сам прицеливался и решал, с кого начать. Начать контратаку я задумал с Маннов, но перед тем, как приняться за активные действия, надо было проверить, вернул ли я доверие к себе, удалось ли свести на нет враждебную подозрительность, и тем самым доказать себе, что совершенно свободен в своих мыслях и поступках и меня уже ничто больше не контролирует. Для этого следовало вытащить произвольную книгу и что-нибудь из неё прочитать. Любой абзац, и посмотреть, что случится. Риск, конечно, по-прежнему оставался, но, я надеялся, гораздо меньший, чем с Франсом, то есть до последней расстановки.
На глаза попался Вежинов: это было и то и не то. Вежинов мог великолепно выполнить роль индикатора моего состояния, по нему отлично проверялось, насколько я в силах преодолеть постороннее воздействие и влияние, но в то же время среди всех книг, в которых я видел опасность, он был наиболее мне симпатичен. Вежинов, куда его ни поставь, хоть к болгарам, хоть к русским, всегда смотрится откровенно чужеродным на любой книжной полке и находится если не вне, то, во всяком случае, на периферии любой системы. А надо было брать нечто образцовое, типовое для данного распорядка. Но ставить его обратно, выказывая раздумья и сомнения, выглядело бы подозрительным, и я раскрыл книгу: «Мы ходили куда-нибудь ужинать, обычно на террасу ночного ресторана. Она предпочитала этот ресторан, хотя и не возражала, если я предлагал пойти в другое место. Пожалуй, посидеть в приятной обстановке нарядного зала было единственным её развлечением. Я прекрасно понимал её, ведь я видел её палату в больнице. Теперь она вела себя непринужденно, смеялась моим шуткам, ела с аппетитом. Только когда кто-нибудь из моих друзей или знакомых случайно подсаживался к нашему столику, она хмурилась, держалась с ними недружелюбно, почти грубо. А в остальном она становилась всё приветливей и спокойней. И главное — проще. Она немного поправилась, если судить по её чуть округлившимся щекам. Я радовался переменам в ней, уверенный, что она постепенно обретает настоящее душевное здоровье. Наконец-то у неё был свой дом, и я считал, что пока этого вполне достаточно. Мне не хотелось думать, чем всё это кончится, важно было, чтобы она выздоровела окончательно».
Ничего не случилось — я хочу сказать, что не произошло ничего плохого и всё оставалось на своих местах. Сам текст Вежинова никак не адресовался ко мне и воспринимался совершенно буквально, если не учитывать предупреждение о плохом конце в последних строчках. Но если это и было предупреждением, то уж никак не мне, скорее, самим книгам и полке в целом.
И я принялся за свой план. Как и задумал, начал я с Маннов. Снял с полки Лотмана, залепил ему монокорректором три первых буквы и, недолго думая, назвал нового Манна Йозефом и поставил «Структуру художественного текста» между Генрихом и Клаусом, потом передумал и разделил Клауса и Томаса, тем самым убив сразу двух зайцев: во-первых, ранее будучи Лотманом, Йозеф Манн стоял между Лосевым и Мамардашвили, а во-вторых, Маннов было так много, что их следовало убить либо вычитанием, либо умножением. План по уничтожению Маннов представлялся мне более изящным, чем простое сбрасывание их с полки.
Теперь Соловьёвы. Оловьёвы. Ловьёвы. Овьёвы. Вьёвы.
Псоловьёвы. Ксоловьёвы. Тсоловьёвы.
Стуловьёвы. Ржеловьёвы. Труловьёвы.
Я физически ощущал их сопротивление. Соловьёвы не поддавались коррекции и, значит, сами напрашивались на более радикальные меры. Старшему я вырезал лезвием часть обложки с его именем и фамилией и на оголившемся переплете, стараясь быть разборчивым, написал: Юкио Мисима. Название оставил прежнее — «Чтения и рассказы по истории России». Получалось даже лучше, чем я рассчитывал. Но при всей удаче повторяться не хотелось: был соблазн, очень хотелось, чтобы автором «Первого шага к положительной эстетике» стал Кортасар, но Кортасар и на самом деле мог написать что угодно, система снова обыгрывала меня, приходилось выкручиваться, и я, изловчившись, придумал новый способ. Мне помогло, что у среднего и младшего Соловьёвых книги назывались одинаково: «Стихотворения». Эта их скромность и помогла мне: у Владимира я вырезал название, у Сергея — фамилию. И так и оставил. Получилось здорово: теперь Соловьёвы не могли жить друг без друга, один нёс другому фамилию, а другой делился названием, раньше они образовывали тупейшую систему, теперь я их оженил, скрестил друг с другом, прилепил накрепко и навсегда. В отдалении друг от друга Соловьёвы становились лишь обрывками книг.
Манны, Соловьёвы — таким образом я добрался до Ануя и тут же спохватился, что повторяюсь, а значит, хаос снова успел перегруппироваться и начал превращаться в порядок, система подкралась и тянет ко мне руки. Я бросил Ануя к чёрту и схватил ручку. Следующим трём книгам я не сделал почти ничего, только между автором и названием нарисовал стрелки замены , чтобы была понятна моя идея: автором «Маяковского» становился Клоп, Мефистофель написал роман «Клаус Манн», а Иисус Христос — книгу божественных откровений под названием «Адам Карл», — и поставил их впритирочку. Получилось чёрт-те что, и в этом было что-то по-настоящему хорошее, тем более что Мефистофель оказался не сбоку, а посередке. Выходило, если присматриваться постороннему человеку, что Иисус противостоит не Мефистофелю, а Клопу, а Мефистофель, наоборот, то ли разнимает их, то ли спешит примирить. С другой стороны, Иисус как бы объединялся с Мефистофелем против Клопа.
Я снова поймал себя на том, что сочиняю смысл, в то время как задача была совершенно противоположной. И чтобы исключить появление несанкционированного смысла в следующей книге, я ей просто вырвал корешок, даже не посмотрев, кто это был, и оставил в таком виде. Полка заканчивалась, оставалась только одна книга. И, как назло, Библия. С Библией я уже не мог поступить, как с Маннами или Маяковским. Для Библии я должен был придумать что-то адекватное, такое же глобальное и радикальное, как и она сама, потому что напиши я на Библии «Ромен Роллан» или «Иво Андрич» — это будет полумерой, и, конечно же, потом, на полке Библия подавит, победит Сэлинджера или Иво Андрича, подомнёт их под себя и снова станет Библией. Для Библии было необходимо что-то сильное, цепкое, как капкан, попадая в который, она уже никогда не сумеет выбраться. Никто из доступных мне писателей, даже Андерсен, не мог противостоять Библии и послужить для неё таким капканом. Я знал лишь одного человека, способного удержать её в узде, но это было чрезвычайно опасно, настолько рискованно, что не оставляло никаких шансов на благополучный исход. Так я не волновался ещё ни разу со времени появления в моём доме книжной полки. Я знал, что, если не получится, это будет похуже смерти или сумасшествия, даже боялся назвать то, что может произойти, своими словами, знал только, что случится что-то равнозначное рождению нового мира, вселенная сожмётся в шарик диаметром шесть сантиметров и, пульсируя, начнёт разжиматься и разрастаться. Я предчувствовал ужасное, но великое.
И сделал это. Единственный, кого я мог предложить вместо Библии, был я сам. Поэтому я, может быть, тогда еще полностью не осознавая, что делаю, оторвал Библии обложку и на титульном листе чёткими, чтобы понятно было не только мне, буквами написал «Андрей Краснящих. Антибиблиотека».
И сразу почувствовал, что всё, отпустило, больше я не книгам нужен. И они мне не нужны. Я вдруг стал совершенно спокойным и равнодушным, ко всему. После создания мира постскриптумов не бывает.
Ложась спать, я думал, что засну сразу, но то ли то, что было вне книг и меня, таки втянуло, втравило меня в какую-то новую систему, то ли я так опустошился, что во мне не осталось места даже для сна, — не знаю. До трёх ночи я проворочался, ожидая грохота падающей полки, а когда она так и не упала, закрыл все окна и двери и поджёг её.
Я, кажется, в начале написал, что раскрошил полку гантелью. Я не знаю, зачем я обманул. Я сжёг эту полку вместе со всеми её книгами. И сжег бы ещё раз, если бы от неё хоть что-то осталось. И это было единственным моим верным решением за всю неделю