ISSN 1818-7447

об авторе

Евгений Белочкин (псевдоним) родился в 1971 г. Филолог, живёт в Таллине. Отрывки из романа «Зола» были размещены на сайте Проза.ру.

В дальнейшем публиковался под настоящим именем как Андрей Иванов.

Само предлежащее

Евгения Лавут ; Александр Мильштейн ; Люба Юргенсон, Леонид Гиршович ; Дмитрий Мамулия ; Виктор Полещук ; Ашот Аршакян ; Алексей Верницкий ; Евгений Белочкин ; Сергей Круглов

Евгений Белочкин

Из романа «Хускего»

Вместо пролога

Накануне моего появления в Хускего Жанин снится сон: она входит в красный цыганский вагончик и видит молодого человека в расшитой попугаями безрукавке. Сидя на корточках у печи, молодой человек курит трубку. Она спрашивает, кто он такой, и слышит ответ в своей голове: «carol»1[1] Веселая рождественская песенка (англ.).. Потом, когда я поселюсь в их вагончике и она узнает, что я родился в канун Рождества, Жанин будет всем говорить, что это был я.

За неделю до этого Марианна передумывает остаться в монастыре. Она собирает чемодан, выплескивает воду из окна кельи, успевает на последний автобус и возвращается в Хускего в полночь с 13-го на 14-е апреля. Она позже всех посеет травку в этом году. Зато сделает кукольный театр, для которого я так и не закончу мой фарс.

За две недели до этого Басиру рубит дрова, рубит и попадает топором себе по голени. Его поездка в Германию на фестиваль отложена. Поэтому он и Ивонна будут дома, когда я зайду к ним, чтобы «официально» прописаться в Хускего.

Первого мая мистер Винтерскоу получает факс из Санкт-Петербурга от отца Григория. В этом факсе батюшка официально уведомляет господина Винтера Скоу о том, что он и его ученик, Гусенков, прибудут в Хускего (Дания) к означенному семинару или даже несколько раньше, в августе. Старик откладывает все дела, начинает собирать материалы для семинара и искать работников, чтобы привести замок в порядок. Поэтому, когда меня привезут в Хускего, он тоже там будет.

Этой же зимой за безобразное поведение цыган Гизмо лишается права на проживание в копенгагенской хиппи-коммуне, его настойчиво просят покинуть Кристианию. Он звонит Эдгару, слезно его умоляет, чтобы тот по старой дружбе что-то придумал, как-то устроил его, порекомендовал на проживание в Хускего, скрыв мотивы его переезда. Эдгар споспешествует этому делу и все устроит. Хотя и очень занят: Эдгар вырезает очередного идола (он как раз переходил к шлифовке). Выставит он свою пузатую черную фигурку на террасе возле дома, лицом на юг, как раз к моему появлению. Патриция первой скажет, что я и фигурка похожи, как две капли воды, хотя это полная чушь.

Восьмого марта в лагере беженцев Михаил Потапов сажает в картонную коробочку первое семя конопли и называет свой сорт в честь жены — «Мария». Где-то в лесу просыпается змея, которая укусит меня, когда мы пойдем высаживать рассаду.

В конце марта дядя получает от моей матери письмо, которое заставляет его сильно переживать (он даже начинает собираться, чтобы поехать к ней, но все утрясется, и он отложит поездку еще на два года). Мне он сможет его переслать только тогда, когда я осяду в Хускего.

Годом раньше, первого апреля, в свой день рождения, в Вильнюсе, Дангуоле с джойнтом2[2] Joint — «самокрутка», скорее в контексте курения марихуаны, чем табака (для табака: roll-up) (англ.). в руке разворачивает карту Европы, чтобы, зажмурив глаза, ткнуть в нее пальцем. Она попадает в Данию и весь апрель подбивает друзей поехать с ней на клубнику, чтобы тоже, в конце концов, оказаться в Хускего.

В начале мая из тюрьмы выходит грузин Бачо и начинает нюхать кокаин, втягивая в процесс Ваню и Мишу. Он носит мне письма своих датских подельников, чтобы я их ему переводил. Обещает устроить на работу, но я знаю, что это полная чушь. Тогда же непалец получает свой последний депорт, и не на шутку встревоженный Хануман принимает решение покинуть лагерь беженцев как можно скорее, чтобы наконец-то начать двигаться в направлении Америки.

Все это время где-то в Атлантическом океане плавает кит, которого через четырнадцать месяцев выбросит на датское побережье. Через полгода после этого мне придется бежать в Норвегию. Но пока кит плавает, я «живу в Хускего и курю траву», как это поется у них в песне.

1

Сначала я увидел замок изнутри. Начисто не помнил его снаружи. Ни как подъезжали, не помнил; ни как привезли, ни как вносили, укладывали, — ничего. Был в бреду, в полной прострации. Очухался: нога как чужая, просто мертвая, как бревно. Мутит, лихорадит.

Еще сквозь сон услышал мощный храп, с присвистом, и только затем проснулся. Открыл глаза: Пол спал в кресле напротив и храпел. Он набросил на себя какую-то занавеску. Замотавшийся в нее, он был похож на римского патриция. Его черные длинные волосы разметались по всему лицу. Перед ним на столике стояла пустая бутылка испанского вина и стакан. Туда же на столик он забросил свои длинные волосатые ноги.

Он круглый год ходит в шортах. Он даже концерты играет в шортах. Даже на телевидение он приехал тогда в шортах. Все бы ничего, если б он их менял или стирал хоть сколько-то.

В огромном окне — мгла и дождь. По стенам тоже течет. С потолка капает. Сыро и серо. В углу не то шуршит мышь, не то булькает вода, падая с подоконника, падая и разбиваясь. Одним словом, бизар.

Огляделся. Оказалось, что я лежал на рыхлом диване, погребенный под какими-то вонючими одеялами. По высокому потолку ползли причудливые трещины. Вздувшиеся обои с пятнами сырости волной крались вверх по стенам. Кажется, местами лежала плесень. От огромного облупившегося шкафа исходило громоздкое молчание. Дверца шкафа была угрожающе приоткрыта, что делало общее впечатление еще более тягостным и даже зловещим. В этом немом жесте читалось некое ожидание. Воняло чем-то гнилым. Знобило. Звук дождя и могучий ирландский храп.

Я приподнялся. Заскрипели пружины. Пол открыл один глаз. Отбросил волосы.

— Ну, как ты? — спросил он сразу же, еще не разлепив второй глаз. — Наконец-то очнулся. Как ты себя чувствуешь?

— Так себе… Как будто мне ампутировали ногу. Боюсь даже глянуть.

— Все нормально с твоей ногой. Мы вовремя успели. Докторишка сказал, что тебе надо отлежаться. Так что, лежи. Не вставай. А вот мои ноги… зззатекли… Иисусе!

 

Я приподнял одеяло, а там другое. Начал рыться в поисках своей ноги. Пахнуло какой-то мазью. Свежим бинтом. Затошнило.

— Он будет приходить и делать тебе процедуры, — продолжал Пол, выпрямляя ноги уже под столом. — Уколы какие-то или что-то. Все будет в порядке.

— Надеюсь. Однако, воняет…

— Это рана. Теперь рана — единственная проблема. Немного воспалилось или загнило. Я не понял по-датски. Докторишка совершенно не говорит по-английски. Редкий случай.

— Не такой уж и редкий.

— А так все в порядке, — он заглянул в бутылку мимоходом. — Как тебя угораздило наступить на змею?

— Где Хануман?

— Поехал по делам. Забрать твои вещи. Перебраться сюда или ко мне. Пока не решено.

— Какие вещи? У меня нет никаких вещей…

— Ну, значит, свои вещи. Кушать хочешь?

— А что, есть что-то покушать?

— Не думаю, но можно поискать…

— Неплохая идея. Мы вообще где? Чего ради сюда Ханни решил перебираться?

 

Посмотрел на ногу: забинтовали насмерть, опухла, синий палец торчит, словно голосует.

— Как это где? В Хускего. Я же говорил…

— Черт… — Прячу ногу под одеяло от глаз подальше. — Что это за место?

— Ты ничего не помнишь? Я же рассказывал. Это деревушка. Тут живут хиппи.

— И где это все находится? В раю?

— Фюн. Остров Фюн.

— А точнее…

— В нескольких милях от Оденсе. И пара десятков до моего места. Да что с тобой?

— А. Хорошо. Гораздо ближе к Копену, чем прежде… Что это за хиппи такие?

— Самые обычные хиппи. Ну, хиппи… какие хиппи бывают?

— Не знаю… грязные, волосатые, ленивые…

— Перестань. Эти хиппи самые настоящие динозавры сексуальной революции семидесятых. Ну, не знаешь, что ли? Они все буддисты. У них даже ступа есть.

— На Кристиании тоже есть ступа. Но навряд ли они там буддисты. Они все грязные, торгуют травой, грибами и амулетами. Их ничего, кроме денег, не интересует. Все эти толки о свободе, Кастанеде, полете на крыльях марихуаны не что иное, как простая болтовня. Шатаются постоянно пьяные или обдолбанные, скупают и толкают краденое. Совершенно бестолковый народ.

— Согласен. Но эти ничем не торгуют. Они музыканты, артисты, художники, и эти уж точно буддисты. Тут всё не так, как на Кристиании. Это совершенно иного рода место.

— Надеюсь, что так.

— Они буддисты, я тебе говорю! — хлопает ладонью по столу Пол.

— О'кей, буддисты. Что угодно, хоть сами боги.

— Я своими глазами видел, как они ходят вокруг ступы. Зажигают свечи по всей деревне. Поют всякие мантры. У них даже статуэтка Будды стоит. И всякие там штучки еще… Я клянусь!

— Ага. Мне все равно. Пусть хоть на голове стоят. А статуэтки всякие понаставить можно и в туалете. Это ничего не меняет. Скажи, где это я сейчас? Странная комната какая-то. Как в Одиссее Кубрика, только полный развал.

— В замке. Это ты в замке. Замок в лесу. Вокруг замка вагончики, домики, в них и живут хиппи. Сам все увидишь. Пока отлежись, и как только поправишься, я тебя, если хочешь, заберу к себе. Но можешь и тут остаться. Коммуна не против того, чтоб ты остался. Я объяснил ситуацию. Их нисколько не смущает твое беспаспортное положение. Тут бывали случаи нелегального проживания. Это как раз такое место, где и следует таким парням, как ты… Во всяком случае, пока не поправишься, спокойно можешь оставаться. Старик о тебе позаботится.

— Старик?

— Да, хозяин замка, бывший священник, у него тут какой-то эксперимент. Он из замка монастырь хочет сделать. Пытается, насколько я понял, соединить буддизм и православное христианство. У него будут проживать русские монахи, тибетцы, непальцы, не знаю кто еще, и все под одной крышей. Я не знаю толком. Он сам тебе все расскажет. Ему нужны люди, которые владеют языками и умеют что-то чинить. Одним словом, такие люди, как ты.

— Да? Но я не владею языками и не умею ничего чинить.

— Перестань. Умеешь и то и другое. К тому же он помешан на русских. Ты ему сразу понравился.

— Я? Но я же был без сознания.

— Не имеет значения. Ты успел на него произвести сильное впечатление. Если б ты видел, как у него загорелись глаза, когда я сказал, что мы привезли русского писателя, которого укусила змея. Я сказал: он в бессознательном состоянии!.. ситуация не из приятных! Старикан так засуетился, моментально очнулся от своего снобизма и сна. Все устроил.

— Что именно? Тут очень сыро. Даже капает. Что, крыша не в порядке?

— И не только крыша. Тут всё не в порядке. Всё! Ты даже не представляешь, что это за место, и как — как! — здесь живут люди. Раньше хиппаны жили прямо в замке. В этой комнате, кажется, жил Мэтью. Насколько я помню… Хотя трудно сказать: все комнаты очень похожи… Но теперь в замке никто не живет. Гриб расползся по всему замку, и течет тут, сам видишь… Так что жить в замке уже практически невозможно. Поэтому старик и собирается сюда зазвать монахов, чтобы его эксперимент возымел какую-то силу и на ремонт выделились средства для того, чтоб эксперимент мог продолжаться, и так далее, и так далее… Как обычно это бывает.

— Не знаю. Так в чем суть эксперимента?

— Я же говорю, что толком ничего не знаю. Вроде бы он убежден в том, что христианство происходит от буддизма, а буддизм от верований древних индейцев Америки. Цель эксперимента, видимо, доказать эту теорию на практике.

— Каким образом? Что за чушь!

— Вот именно. Я ничего не знаю. Тебе-то какая разница?

— Как какая? Речь, кажется, идет о моем возможном проживании в этом замке, не так ли?

— Ну, не обязательно. Я же говорю, можешь и у меня…

— Ладно, поглядим. Это даже забавно. Только в этой комнате я не хотел бы оставаться. Нельзя ли меня как-нибудь переместить в другую какую-нибудь комнатку? Можно было бы даже поменьше. Тут слишком сыро.

— Боюсь, что нет, — сделал кислую мину Пол. — Другие комнаты навряд ли чем-то лучше. Дело в том, что я вчера осмотрел замок. Он в ужасном состоянии. Даже хуже, чем я ожидал. А был я здесь последний раз в прошлом году и, кажется, в замок не заходил. Так что я был просто потрясен тем, как тут обстоят дела. На мой взгляд, эта комната даже ничего…

— Понятно. Разруха.

— В некотором роде.

— И ничего не предпринимается.

— Да, но все без толку. Ничего сделать, к сожалению, нельзя. Что-то починить в Хускего практически невозможно. Так говорил Мэтью, и я ему верю. Он такой человек, прямо рубит все, что думает, как все мы, ирландцы. Насколько я знаю, в замке капает уже двадцать лет. И будет капать, пока он не рухнет, потому что никто ничего не может сделать. Не физически, конечно, нет. Люди умеют, но не могут. Потому что не могут прийти к соглашению. Не могут объединить силы. Не могут решить, как и с чего начать. Они мусор из деревни годами вывезти не могут. Что уж про замок говорить. Это спор о том, как надо разбивать яйцо! Они собираются каждый месяц, в первый четверг, в Коммюнхусе на митинг. Курят и спорят. Одни говорят, что надо чинить крышу. Другие говорят, что надо делать водосток. Третьи говорят, что надо делать внутренние работы. Четвертые предлагают заняться отопительной системой. Чем больше курят, тем больше спорят. Чем больше спорят, тем больше крутят джойнты. Старик вообще никого не слушает. Он вообще против всех. Что бы ему ни сказали, он всегда ни с кем и ни с чем не согласен. Поэтому ему уже почти ничего и не говорят. На него даже не обращают внимания. Он сидит в своем кресле у печки и спит. Или делает вид, что спит. Что само по себе просто оскорбительно. О чем с ним говорить, если он всем своим видом дает понять, что он считает, что ему с ними говорить не о чем? А без него никто не может принять окончательного решения. Поэтому ничего не делается. Все только спорят. Это длится уже двадцать лет. Этот бесконечный спор. Эта война между стариком и коммуной. Поэтому работы ведутся спонтанно и спорадически. Случайно. Если появится человек извне, который не принадлежал бы ни коммуне, ни старику. Если такой человек найдет общий язык и с хиппанами и со стариком, не приняв чью-то сторону, тогда еще что-то делается. Это случается очень редко. Рано или поздно такому человеку приходится делать выбор между тем и этим. Так было и с Мэтью. Он много чего сделал. Больше, чем кто-то еще до и после него. Но ему не дали закончить, потому что опять же считали, что он в неверном ведет направлении свои работы. Ему мешали. Его тянули во все стороны. Но человек не резиновый. Он устал и все бросил. Сейчас он на Кристиании, собирает велосипеды, занимается биохимическими исследованиями.

— Что-что?

— Я не в курсе.

Он махнул рукой, и его понесло дальше:

— Были еще какие-то люди. Тоже пытались что-то делать. Работы шли, но ничего не изменялось по сути. Замок продолжал разрушаться. Потому что крыша продолжает течь. Потому что нет ирригационной системы. Нет водосточных труб, сливов, и есть много воды в подвале и всюду… Даже здесь, как видишь… Какие бы работы ни велись, возникала лишь видимость каких-то изменений. Но замок все так же разрушается… Чем больше они пытаются его реставрировать, тем сильнее он разрушается. Это космическое место. Универсальное место! Оно олицетворяет глупость и безысходность человеческой деятельности! Человек, пожив хотя бы пару месяцев в этом месте, поймет тщету и бессмысленность теории эволюции и прогресса и то, что происходит сейчас с нашей планетой. За исключением духовного прогресса, конечно. Здесь, как нигде, духовная работа идет и очень активно. Старик тому просто наилучший образец.

 

Ерунда. Он напрасно так распинался. Я затем прожил там почти два года и ничего не понял, вообще ничего. Какой-то духовной работы, о которой он говорил, я не заметил. Эксперимент тоже прошел мимо меня. Ничего, кроме перемещения в замке трухлявой фурнитуры и превращения угля в золу, я не видел.

Если я что-то и понял, так то, что такая жизнь мне нравится. Если не забивать себе голову религией, книгами, музыкой и проектами, о которых тут все говорят, планами, которые тут все рисуют, если забыть об эксперименте и не особо себя занимать мыслями о будущем и смысле жизни вообще, то Хускего просто идеальное место для такого лентяя, как я.

Ты делаешь работу, которую делаешь как можно медленнее, и получаешь еду и маленькие деньги за это. Ровно столько, сколько за такую работу и следует платить при самой объективной оценке. И этого хватает на жизнь. Больше не надо. Зачем больше? Избыток нарушает равновесие, — так говорит старик. И я с ним соглашаюсь. Поэтому мне больше не надо. Я доволен. Повозился с цементом часиков пять на воздухе, потрепался с ребятами о том да сем, дунул за замком, опять повозился, вот и вся недолга. В каком-то смысле мне удалось вернуться в благодатные совковые времена. Я даже размяк. Меня пробрала ностальгия, когда мы стали засылать Гизмо за пивом в рабочее время. Он садился на мопед и гнал в магазин. Возвращался c ящиком за спиной. Мы собирались на полянке за замком, пили пиво и судачили. Я хмелел, и мне чудилось, что я нашел, что искал. Я не мог отвязаться от мысли, что я на летних каникулах. Мне вновь поверилось, что все стабильно, что я присоединился к потоку душ, шествующих в направлении рая, и что в скором времени я непременно там окажусь. Не нужно особо усердствовать. Не нужно молиться перед сном. Не надо даже ходить вокруг ступы. Ты сажаешь свою коноплю, которую куришь по вечерам, а когда она кончается, ты куришь в гостях или стреляешь и скребешь по сусекам, или заставляешь других поскрести. Вот и все.

Свой огород. Своя яблоня. Своя вишня. Когда грустно, берешь себе котенка на колени, гладишь его и забываешься. Все лето и раннюю осень собираешь дрова, бродишь по лесу и рубишь сухие деревья, таскаешь их, распиливаешь и складируешь в сарае. А потом топишь. Куришь и топишь. Не грузишь себя тем, что якобы спасаешь замок, когда лезешь на пожарную лестницу с ведром извести на поясе и кельмой за ремнем. Потому что замок уже спасти невозможно. Об этом забывать нельзя. Об этом надо помнить всегда, чтобы не возникало каких-либо иллюзий. Также нельзя сколько-то верить в то, что делаешь что-то действительно важное, когда натягиваешь пластик над пробитой крышей. Ты не воображаешь себя героем, потому что пластик будет сорван первым же ветром. Но ты спокоен, потому что тебе все равно за это заплатят. Просто хозяин замка почешет бороду и как всегда скажет: «Эксперимент с пластиком не удался. Было все-таки ошибкой натягивать на крышу пластик. Ветер оказался сильней, чем веревки и гвозди. Что ж, будем думать что-то еще, будем думать что-то другое».

И ты будешь делать «что-то еще», что бы ни пришло в голову старику; ты будешь делать «что-то другое», что бы ему ни нашептали идиоты. Ты это будешь делать, что бы то ни было, потому что он за это заплатит. Чуть-чуть, но и это неплохо. Теперь я думаю, что он просто придумывал эти работы специально для меня, чтобы я не умер от голода…

 

Старик был похож на гнома. Только он был очень велик. Он был высоченный. У него был большой нос, на котором собиралась капля. Косматые брови. Суровый взгляд серо-голубых глаз. Большая седая борода обрамляла лицо под подбородком, на шее и на баках. Всю остальную растительность со щек и вокруг губ он сбривал. Иногда он походил на старого моряка, иногда на датского философа Грунтви, чей портрет висел в холле замка. Он носил странную папаху. У него было пальто, на котором в разных местах были пятна: известки, краски, пыли. Из рукавов торчали веревочки (даже не тесемки), которыми он что-то там подвязывал внутри. Вместо кушака была тоже веревка. Сапоги были тяжелые. Его было слышно издалека. Грохот шел по лестнице, приближался по коридору, потом я слышал, как грохот вытирал сапоги, и только затем он стучал и входил.

Приходил он каждый день. Приходил с исправностью сиделки. Сопел, спрашивал, как идут дела. Утирал каплю с носа и расставлял посудины. Приносил книги, которые я листал, листал, закрывал и в бессилии откладывал. Я спрашивал его: «Когда приедет Хануман?» Он не мог ответить на мой вопрос, молчал, мял свои руки. Мне даже казалось, что он думает, будто я брежу. Сам я не мог справиться со своей головой и решить для себя эту задачу: знал старик Ханумана или нет.

Старик жевал губами, оглядывал комнату, мял руки, наклонялся, заглядывал в глаза, спрашивал: «Are you alright?» Я утвердительно кивал, он утирал каплю с носа и уходил. Возвращался к полудню, приносил еду, чай, переставлял по комнате посудины, чтобы ловить капли, которые блуждали, капая то в одном, то в другом месте. Я снова спрашивал его: «Что-нибудь известно о Ханумане или нет?» Он беспомощно разводил руками, пожимал плечами, жевал губами, спрашивал, как я себя чувствую, но на мой вопрос не отвечал. Некоторое время сидел в кресле, оглядывая комнату, пытаясь завести разговор. Выплескивал воду в окно, расставлял по комнате посудины, как фигуры на шахматной доске, и уходил куда-то наверх. Я слышал, как гулко бухали над головой его сапоги, что-то где-то скрипело, даже сыпалось.

Позже мне сообщили две противоречивые версии того, зачем старик ходит наверх. Литовцы сказали, что наверх старик ходит молиться, хотя не могли сказать, кому или чему тот мог бы там молиться. Клаус, Патриция и Жанин, братья, Марианна, Гизмо сказали, что старик наверх ходит в башню, чтобы следить за тем, что происходит в деревне. У него, дескать, есть большая подзорная труба, в которую он следит за всем, что происходит в деревне. Я говорил, что не верю в это, хотя бы потому, что деревня не настолько велика, чтобы нужен был для этого телескоп! Но они возражали, говорили, что такая мощная труба ему нужна, дескать, затем, чтобы можно было сосчитать, кто сколько у себя на огороде растений марихуаны посадил. По договору с мэрией и полицией амта они имеют право иметь только 25 растений на человека. И старик Винтерскоу следит, чтоб это правило соблюдалось, и потом докладывает о том, нарушается оно или нет.

Мне обе версии казались одинаково глупыми и одинаково смешными. Поэтому когда мне Басиру сказал, что если хочешь нормально жить в Хускего, никого не следует слушать, никому не следует верить до конца. Я моментально ввел это в практику. Басиру сказал, что они тут все шутники, они поклоняются одному богу, и бога своего они зовут — фуск3[3] Слово, имеющее диалектную окраску, в зависимости от локуса может значит разные вещи, как то: шутка, розыгрыш, халтура, фальшивка, жульничество и т.п. В Хускего, в основном, употребляется для выражения иронии в собственный или чей-либо адрес. Отсюда: «фускер» — халтурщик, жулик, оболтус. (дат.).. Это было уж слишком. Я начал с него: я «не поверил в это до конца». Просто усмехнулся, и все.

 

Однажды старик пришел не один. Пришел с еще более древним своим приятелем. У того было тоже очень длинное имя — Шнейдербильдт. Ему было за девяносто. У него был стеклянный глаз, смотревший в небо, и пышный курчавый парик. Он был одет очень нарядно. Даже, казалось, похрустывал. Пришел он по приглашению мистера Скоу. Они долго ходили по комнате, осматривали шкаф. Шнейдербильдт всё его поглаживал, поглаживал, отходил и посматривал на него одним глазом и очень восторженно восклицал что-то.

Сколько бы я его ни видел после этого, он всегда был одет как франт. Он приезжал к нам на большом и очень красивом джипе. Мне сказали, что он — миллионер. Он был хозяином какой-то фабрики неподалеку. Его имя было написано на длинной-длинной стене, которая тянулась вдоль дороги несколько сотен метров, вой за ней стоял страшный, а дым, что валил хлопьями из трубы, был просто картинный. Сам он давно отошел от дел. Вышел на заслуженный отдых, передав дело в надежные руки своих сынов, а те дальше внукам.

Очень часто он приезжал с фургоном, входил внутрь и выезжал на маленькой, почти игрушечной машинке. Не спросив никого, надо ли, он стриг на глазах у всех газон перед чьим-нибудь домом. Машинка тихонько рокотала, выплевывая скошенную траву сзади. Шнейдербильдт был очень довольный. Сидел прямо, глядя одним небом в глаз, другим под колеса машинки. И он, и машинка — оба казались какой-то диковинной игрушкой. Покончив с газоном, он подходил к калитке, громко стучал, а потом объявлял хозяину дома, что тот должен ему за это сто крон. При том, что он был миллионером. Вероятно, старикан такую выработал в себе жажду делания денег, что уже и дня прожить не мог без того, чтоб не заработать хотя бы ста крон.

Мистер Скоу и фон Шнейдербильдт имели одно вполне заурядное хобби: они посещали «лопетмаркеты» и «лауприсы», т.е. барахолки, секонд-хэнды, дешевые распродажи. Каждый раз, когда где-то что-то распродавалось по дешевке, они забирались в фургон Шнейдербильдта и ехали. Ехали они очень медленно, со скоростью 55 км/ч. Каждый раз они возвращались поздно, привозили бездну всякого хлама. Не знаю, где фон Шнейдербильдт хранил свое барахло, но мистер Скоу мог бы запросто открывать подобную барахолку у себя в замке. Там было столько всякой рухляди, которая гнила, превращалась в труху.

Он неохотно избавлялся от старых вещей, выбрасывал этот с годами накопившийся хлам с кряхтеньем и только тогда, когда мог заменить чем-то другим. Процесс обновления музейных экспонатов никогда не прекращался. Недавно приобретенная вещь выставлялась на самое почетное место в только что обновленном зале, где проходили так называемые семинары. Если то был стул, то на него могли сесть весьма важные персоны. Если стол, то на него могли лечь бумаги весьма серьезного содержания. Затем, пообносившись, обветшав, отслужив, вещь перемещалась куда-нибудь в сторонку, в комнатку, где имели место встречи менее официальные. Еще позже, сорванная случайной рукой, вещь пускалась в путешествие по весьма отдаленным местам замка, переходя из комнаты в комнату, становясь свидетелем самых жутких оргий, гигов, посиделок или метот. Попав в такое вращение, она уже никогда не возвращалась в главный зал и могла таким образом угодить куда угодно. Например, в наш домик. А в худшем случае вещь заканчивала свое странствие в подвале, откуда ее отправляли либо в печь, либо на свалку. Но некоторые так путешествовали по много-много лет…

Над стариками смеялись. А мне доставляло огромное удовольствие обставлять комнаты этой трухой. В ожидании приезда каких-нибудь гуру или монахов или кибернетиков, которые обещали прибыть на семинар, я прохаживался по комнатам, которые красили, мыли, лечили наши литовцы, и придумывал, что бы такое поставить в комнату к польским фантастам-кибернетикам, а что к ново-эровцам, что русскому батюшке подсунуть, а что гуру. Откапывал какой-нибудь старый стул с гнутыми ножками и ставил его возле круглого столика, оставляя на нем записку — «1833».

 

В комнате, куда меня в бессознательном состоянии определили помирать, вода была повсюду, она даже в постель натекала. Я думал так: коли повезло, что ногу не придется резать, со змеей пронесло и все прошло так более-менее гладко, то уж если схвачу воспаление легких, тут уж не отвертеться — придется в больницу ехать, и тогда начнется: вопросы, документы, депорт и так далее, и так далее, старая телега. Я даже глаза закрывал от ужаса, как только мне это воображалось.

Старик приносил мне рис, хлеб с сыром и дешевым печеночным паштетом. Чай был всегда с лимоном. Обязательно стакан молока. Салат: помидоры, огурцы, лук, какие-то травки. От такого питания я стал быстро поправляться. Врач приходил пару раз. Выдавил гной из ноги и вопли из моей глотки, дал мази, наказал мазать и больше не появлялся. Да я и сам видел, что дело идет на поправку. На мне заживало, как на кошке.

Вскоре начал вставать, ходить. Было неприятное ощущение, когда ставил ногу на ковер. Мне казалось, что нога моя так размякла, прогнила, сопрела и вихляет, как резиновая. Но это всего лишь сырой ковер проминался под ногой. Так, вихляя, я дошел до шкафа, в котором нашел три халата, галстуки, смешную шапочку, дырявый носок, стопку газет. Самая свежая была за девяносто третий год. В ней были фотографии беженцев из бывшей Югославии, которым дали убежище в Дании. Они прославились тем, что украли, кажется, со склада или из дворика какого-то магазинчика несколько ящиков пива и пили его прямо там же, недалеко от места преступления, в парке, где их и арестовали по наводке доброхота.

Потом я стал выходить из комнаты. Старик мне принес палку. Я ковылял с ним по коридору. Однажды он довел меня до библиотеки, и тут я увидел большую надпись над входом в залу: «Институт Гармонии и Миролюбивых Исследований». По-английски, по-датски и по-русски. Я глазам своим не поверил. Я все надеялся, что Пол пошутил. Оказалось, что нет. Я тогда даже поморщился. Старик подумал, что это нога. Я же поморщился оттого, что — нет ничего хуже для такого человека, как я, оказаться в месте, где занимаются изысканиями подобного рода. Так я тогда полагал.

— Это что? — настороженно спрашиваю. — Какая-то декорация?

— Нет, — говорит старик, — это самый настоящий институт. Только мы нуждаемся в ремонте и поддержке, как видите… Нам никто не помогает. Гармония никому не интересна…

— Еще бы, — ляпнул я.

— Именно, — сказал он, заглядывая мне в глаза, словно нашел во мне отклик. — Вот… приходится своими силами… мир спасать. Пока не поздно…

— Да, — сказал я, и подумал, что именно в таком месте и должно это происходить. Более подходящего места и не найти было бы.

 

На следующий день дождь прекратился. Мы вышли на воздух. Тут я впервые увидел замок снаружи. Он был в лесах. И похож он был на рыхлый зуб. Казалось, убери леса, и он рухнет. Балюстрада была совершенно обломана. Три частично уцелевшие колонны торчали из балкона, как клыки. Сам балкон слегка провис. Над ним из крыши росла уже довольно крупная березка и покачивалась на ветру, как зеленый флаг. Пучки травы там и тут. Вьюн покрыл замок почти со всех сторон. Облезлые стены, ни желтые, ни оранжевые, все же проглядывали. Местами улыбался красный кирпич. Но и он был каким-то розовым. Битые ступени парадного крыльца разъезжались в стороны. Фрагменты ваз и львов были убраны и поставлены вдоль стены, где под навесом кто-то работал над восстановлением целостности этих скульптурных уродств. Я спросил, кто бы это мог быть. Старик сказал, что два года назад начал Мэтью.

— Это тоже ирландец, — объяснил он, — друг Пола, который Вас привез. Мэтью жил у нас тут некоторое время. Теперь он живет на Кристиании… От него только та машина военная осталась, на которой он и приехал. Он хотел на ней ехать в Иерусалим. Но не доехал. Остановился у нас по причине поломки. Ремонтировал целых два года. Так и не починил. Бросил тут. Теперь она стоит и гниет, занимает место. Мы собирались начать строить мастерскую, но не могли. Надо было ее отогнать. А у нее даже колес не хватает. Потом парник думали ставить. Так опять эта машина. А тягач вызывать, это ж тоже деньги. Нам ее теперь если выгонять, то сразу на свалку. И тут тоже плати. Мэтью нам остался должен еще. Но лучше пусть не возвращается. Потому что пусть несколько тысяч должен будет, чем опять тут появится. Лучше несколько тысяч, чем экологическая катастрофа, не так ли?.. А потом был молодой человек из Москвы. Он все тут формы сбивал. Архитектор, скульптор, ученый… Сделал красивые формы, отлил вон те два фрагмента… Недурно, не правда ли? Чувствуется, что человек учился, не так ли? Жаль, что гипс кончился, да и ехать ему надо было. Этим летом обещал вернуться, но пока не уверен, не уверен. Поэтому трудно что-либо сказать. А вот батюшка уже подтвердил. Мы вот две недели назад факс получили. Вот он тут, у меня. Вот. — Достает факс. — Приедет на семинар, со своим учеником. Будет смотреть замок. Батюшка из церкви святого Михаила. Очень многое зависит от его решения. Если он примет замок, то приедут монахи или монашки. Это очень важно. Для нас это очень важно. Для нас это большой шаг вперед. Мы так долго топтались на месте. Толкли воду в ступе, как говорится. А теперь у нас есть мотивация. Мы сдвинулись с мертвой точки и очень близки к осуществлению проекта. Поэтому нам очень надо приводить замок в порядок, нужны люди, которые что-то могут делать. Вы, извините, какими-нибудь строительными профессиями владеете?

— Я сварщиком был.

— Ага…

— Потом учитель русского и литературы.

— О! Вот это да! А между тем и тем?

— Водолазные курсы.

— Понятно… Но мистер О’Каллахен говорил, что Вы ему что-то построили в доме…

— Нет, Пол преувеличил… Не то чтобы построил, а так… как аматёр…

— Это ничего. У нас практически все аматёры. Это у нас уважается. Специалистов не так много. Но и хороший аматёр тоже в цене. Трудно найти профессионала. Но еще трудней найти человека, который взялся бы что-то делать, будучи при этом аматёром…

Он стал говорить о том, что должно было быть сделано в замке к началу семинара. Семинар был намечен на вторую неделю августа.

— Название семинара еще обсуждается, — серьезно сказал старик. — Еще не решено окончательно, под каким названием пройдет семинар. Хотя давно известно, чему будет посвящен семинар. Все в рамках Запад-Восток, — сказал он. Я тут же смекнул, что тут пахнет Салманом Рушди, но не сказал ни слова. Слушал. Старик продолжал. Сказал, что уже есть заявки. — Например, ДВИЖЕНИЕ ДОБРА ВСПЯТЬ ДЕСТРУКТИВНЫМ СИЛАМ ПСЕВДО-ПРОГРЕССА И ГЛОБАЛИЗАЦИИ. Это смелое название, не так ли? — спросил он, заглядывая в глаза.

— Весьма, — робко сказал я и отвел глаза.

 

Старик казал, что семинар пройдет сразу же после того, как отшумит фестиваль. Я хотел спросить про фестиваль, но старика уже понесло в иные области. Он стал мне рассказывать о семинаре, объяснять суть его эксперимента, долго говорил о своих проектах, сказал, что в мире есть три сотни религий, целых три сотни религий. Подумать только, человеку понадобилось три сотни религий, чтобы найти связь с богом. Он сказал, что если понадобится придумать триста первую религию, то «мы сделаем это». Хотя, добавил он, это не является целью. Я спросил его о цели, и он загнул нечто такое извилистое, что вошло в одно ухо и с невероятной легкостью выскользнуло сквозь другое, оставив странное ощущение в уме. Я решил больше вопросов не задавать. Решил, что для начала достаточно. Мы стояли возле замка, а мимо по тропке проходили какие-то странно одетые люди. Я спросил его, кто они такие. Он сказал, что они проживают тут. Но знакомить с ними не стал. Так что с его идеями я познакомился гораздо раньше, нежели с жителями деревни.

От них меня он всячески ограждал, никого ко мне не впускал. Только Хокон проник. Он когда-то играл в филармонии. Играл он на флейте. Издавал скользкие неуловимые звуки, которые вот так же, как слова мистера Винтерскоу, с легкостью входили в одно ухо и с приятным гулом выскальзывали сквозь другое, оставляя в черепе странное дрожание. Сам Хокон был до сахаристости вежлив, аккуратен и безгранично добр ко мне. Приносил по утрам завтраки: термос кофе, свежеиспеченный хлеб, сыр, масло, салфетки. Если я спал, он оставлял поднос на столе. Потом, когда приходил за посудой, садился и заводил разговор. Говорил он об экологии, толерантности, «гринписе», вырубании лесов Амазонки, парниковом эффекте, льдах Антарктики, Чернобыле и прочем хламе. Я некоторое время переживал, беспокоился, что у него ко мне однополый интерес возник. Но потом, обнаружив его у меня, старик Хокона выставил и объяснил, что Хокон шизофреник, он всюду шастает в поисках, у кого бы взять в долг денег.

— Он уже взял в двух банках кредиты на миллион с лишним, — раздражался старик. — И тут успел влезть в долги. Патриция дала ему семь тысяч, под залог. Семь тысяч! Какие деньги! Залогом была его флейта. Он утверждал, что она стоит не меньше семнадцати тысяч. Какая-то особая работа. Какого-то мастера. Восемнадцатый век. Флейта красивая. Она всем ее показывала и говорила, что ей в музыкальном салоне специалист сказал, что эта флейта стоит не больше трех тысяч. Ей сказал специалист, что это самая обычная флейта. Старая, да, но никак не восемнадцатый век. Просто обычная красивая старая флейта, на каких играют в оркестрах. Она требует у него свои деньги. А он все ходит и обещает, что вернет. Обижается. Скандалит. Он нам всем задолжал, за аренду и электричество. Я уверен, что ни Патриция, ни мы, ни банки, в которых он взял кредиты, никто от него ничего никогда не получит. Потому что он — шизофреник. Это факт. Специалисты делали сканирование мозга. Он — шизофреник.

Я сразу же успокоился. Шизофреник — это ничего. Брать в долг у меня нечего. Я гол как сокол. Сам готов в долг просить.

Хокон потом всем нажаловался, как с ним старик обошелся. Хиппанам не нравилось, что старик так бережно ограждает меня от них. Они волновались. Потом мне сказали, что они боялись, что старик во мне вырастит своего сторонника, который будет их ненавидеть покрепче его самого. Ведь он это умеет: настроить, промыть мозги, заразить идеями. К тому же, он так любит русских. А тут еще: писатель, философ, поэт… и так далее. Это он всем так говорил. Так ему сказал Пол, и старик тоже всем стал такое болтать про меня. Они узнали, что я «писатель, философ, поэт» гораздо раньше, нежели мое вымышленное имя. Все это потом вытравить из их прокуренных черепов было просто невозможно. Да я и не особо усердствовал. Так я и остался для них «русский писатель по прозвищу Че Гевара».

 

В деревне было чуть больше дюжины домов. Все они были кое-как сбиты из ненужного хлама. Но было еще много мусора. Мусор был повсюду. В ангаре штабелями стояли какие-то сегменты еще не собранных (или уже разобранных) домиков, стекло, двери, рамы для окон. Из-под брезента выглядывали асбестовые материалы. На них стоял треугольный красный знак и было написано «forbudt!»4[4] Запрещено (дат.).. Штабелями лежала доска. Уже загибалась отсыревшая и местами заплесневевшая фанера. Материала было предостаточно. Так много, что можно было бы еще с десяток домов построить, без особых усилий. Но мусора было больше. Его было даже больше, чем на Кристиании. Мусора было так много, что проще было бы из него что-нибудь соорудить, чем вывезти.

В мастерской, которая напоминала не то казарму, не то конюшню, проросло сквозь пол крупное дерево. Было два ангара, в которых просто была свалка. Было несколько вагончиков с пробитыми крышами, выломанными дверьми, с полным безумием внутри. У пруда, за стеной сорняков укрылся одинокий домик, порубленный, поруганный, затянутый кустами и вьюном. Были кучи щебня, битого кирпича, песка, еще чего-то. Кустилось какое-то металлическое безобразие, перетянутое всякими проволоками. Валялись доски, скаля гвозди во все стороны. Нагромождение ящиков, пустых канистр, две цистерны с почти стертыми предупреждениями об опасности воспламенения. Какие-то сараи, на крышах которых грелись сонные тощие кошки. В отдалении, почти в лесу, между деревьями торчали дощатые кабинки покосившихся туалетов с подвязанным пластиком вместо дверей. Мне потом объяснили, что эти кабинки для гостей во время фестиваля. Но это никак не объяснило, почему у них был такой отвратительный вид.

Домики тут тоже были потешные. Строились они годами. Многие были еще в процессе строительства. Каспер с Тиной годами покупали какую-то редкую глину, чтобы вымазать свой дом, и им никак было не накопить на эту глину, поэтому дом был наполовину наг, с решеткой и гвоздями, с сеткой и рейками, торчащим стекловолокном и пенопластом.

Некоторые дома были просто пристанищем, в которое можно было заползти, чтобы протянуть ноги. Например, гнездо с длинной лестницей, в котором жил Гизмо, алкоголик. Все недоумевают, как он до сих пор не разбился. Лестница длинная, узкая, опасная, а он всегда напивался до чертиков. Однажды он вломился в Коммюнхус, опустошил холодильник и уснул там же. Так его и нашли, обожравшимся, облевавшимся на месте преступления. Тогда же сразу и поставили вопрос о его изгнании из коммуны. Попросили Эдгара поговорить с ним, предупредить, довести до сведения дебошира, что таким пьяницам не место в Хускего. Пусть едет обратно в свою Кристианию. Пусть там в Вудстоке устраивает концерты под гитару, со всей его непонятной цыганщиной, пивом с грибками, истериками… и так далее. Эдгар его защищал, держал при себе, говорил, что он как никто другой может регулировать процесс строительства, а они собираются строиться, ведь так?

— Мы же собираемся строить новый коммюнхус, не так ли? — говорил Эдгар. — Да и я сам тоже свой дом строю. И еще там проекты есть. Спросите об этом у старика. Он пригласил Гизмо к нам. Старику он необходим, чтобы строить библиотеку в амбаре. Крышу над амбаром ставить. Гизмо вообще не дурак, он умный малый. И полезный во многих отношениях человек. А пить, он мне обещал, будет меньше.

В конце концов, он взял его под свою ответственность на испытательный срок, на три месяца. И держал он его при себе только по одной причине: тому идти было некуда. Из Кристиании его тоже изгнали. В Хускего он приехал не по приглашению мистера Винтерскоу на строительство, которое собственно ради него Эдгар и придумал, а потому как ехать ему было больше некуда. Разве что дальше, на Юлланд. А там такие притоны, хуже Кристиании, там его за такие дела с холодильником пришьют и возиться не станут.

Эдгар сам ругался с Гизмо, но не гнал. Такое у него доброе сердце. Он даже затеял себе строить новую кухню, как пристройку к своей пирамиде, только потому, что все отклонили строительство нового здания Коммюнхуса в этом году по причине нехватки средств. Да и старик, как оказалось, был ни сном, ни духом о каком-либо строительстве в амбаре. А так как без дела оставлять Гизмо было нельзя — от скуки тот начинал пьянствовать, — Эдгар замутил строительство пристройки к своей пирамиде. Тут Гизмо расправил крылья и начал свое шатание по Хускего с речами, что он, Гизмо, ученик, апостол, последователь и единственный наследник недавно почившего великого апологета натурстроительства, некоего Хундредшвассера, который был знаменит своими эксгибиционистскими выходками.

Великий австрийский архитектор использовал свою наготу как инструмент социального воздействия. Согласно Гизмо, есть легенда о том, как дважды великий архитектор устраивал нагие демонстрации в приемной у мэра Вены и добивался таким оригинальным образом финансирования своих абсурдных проектов, которыми Вена теперь гордится.

Гизмо сказал, что он построит кухню в стиле натуральной школы великого Хундредшвассера. Когда об этом услышали Патриция и Жанин, они незамедлительно разнесли слух о том, что Гизмо будет строить кухню в обнаженном виде. Так как нудизм в Хускего всячески приветствовался, то все впервые стали смотреть на Гизмо с уважением и с улыбкой спрашивать, когда же он приступит к строительству. Сам Гизмо очень скоро опроверг нелепые слухи. Он сказал, что суть его проекта заключается не в этом. Он с нажимом на каждое слово заявил, что кухня Эдгара будет строиться в самом обычном виде и состоянии. При этом построена она будет в полном согласии с силами природы, учитывая стороны света и их значение. Пол будет продолжением поляны, крыша — как ветви над головой, окна будут такими, точно ты в очах самого воздуха, окружающего твой дом, одним словом — природа и ты в ней купаешься…

Гизмо вовлек в работу литовцев и такое закрутил со строительством, что Эдгар уже к концу первой недели схватился за голову и стал всем жаловаться, что если так и дальше пойдет, то ему придется идти к Хокону и учиться у него залезать в долги и брать кредиты в банках. Как Хокон это умеет. А потом обращаться к его, Хокона, знакомым врачам, чтобы те сделали липовое сканирование его мозга, которое «подтвердило» бы, что он, как и Хокон, шизик и не может возвращать миллион триста тысяч восемьсот пятьдесят крон, которые он бухнул в строительство кухни по проекту Гизмо в стиле гениального австрийского нудиста Хундредшвассера.

Часть деревни над ним хохотала, говорила, что незачем и сканирование делать человеку, если он такой кредит в банке берет на кухню, которую строит Гизмо, в каком бы стиле это ни было. Другие качали головой, сочувствовали и приговаривали: «Ага, вот видишь! Мы же тебе говорили про Гизмо?! Гнать его надо было сразу!»

Но кухня, как мне кажется, вырисовывалась миленькая. Вся такая волной, изгибами, как из снега крепости мы в детстве лепили, забавно было смотреть. Я, однако, понимаю Эдгара тоже. Чтобы добиться такой артистической извилистости стены, Гизмо использовал медную трубку, метр которой стоил 99 крон. Гнул и загибал ее он десятками метров. Пока конца и края работе было не видать. И затем ему нужна была та трубка, чтобы потом сквозь нее воду теплую пустить, так как под полом он намеревался поставить какой-то хитрый калорифер. Эдгар был в бессилии и отчаянии, он надеялся только на работу на плантации елочек. Чтобы как-то приостановить Гизмо, Эдгар намешал ему в пиво грибков, обкурил и уложил спать на месяц, а сам стал думать, как бы ему заработать столько денег, чтобы закончить проклятую кухню.

Его дом, дом Тины и братьев, — все были незакончены. То, что некогда было конюшней, стало домом для Ивонны и Басиру. Он тоже нуждался в ремонте. Сам хозяин замка и земли, мистер Винтерскоу, философ и отшельник, жил в бывшем свинарнике, тоже почти в руинах. Крыша над ним провисла, местами посыпалась черепица. Одну стену уже повело, и дверь отворялась и затворялась с трудом. Требовался срочный ремонт.

Некоторые домики были построены и выкрашены с любовью. Некоторые абы-кабы. Большинство домов было когда-то вагончиками. Но об этом было трудно догадаться, настолько хорошо их обустроили внутри и покрыли утеплительными слоями снаружи. Самый лучший дом был у японца. Это был настоящий японский дом с фонариками вдоль карниза по всему периметру. Дом был, правда, японский, но только японец не был японцем. В лучшем случае, таиландского производства. Говорят, многоженец и ловелас.

Потом очень неплохой дом был у Хенрика. Сборный шведский дом, доставленный прямо из Швеции. О чем он мне объявил первым делом: «Мой дом в деревне единственный настоящий дом, и сделан он в Швеции!» — сказал он с гордостью, и сам себе усмехнулся, и добавил: «Никакого фуска. Это даже как-то смешно. Он как бы не на своем месте тут».

Джошуа снимал у Хенрика три квадратных метра. Ровно столько, чтобы поставить матрас, табуретку, столик и компьютер с колонками на стол. Он платил ровно за три квадратных метра, ни кроной больше! Это было принципиально. Все расчеты делались на компьютере. Сумма арендной платы складывалась с количеством воды и электричества, а потом каким-то непостижимым образом они извлекали, сколько должен был платить Хенрик, а сколько Джош. У них была какая-то хитрая программа, которую сделал для них Гюнтер, чтобы они не мучились. Они просто вводили данные и нажимали на кнопку «count now», и программа сама давала результат, сколько Джош должен платить. Это несмотря на то, что они знали друг друга с детства, вместе играли фанк лет десять, и вообще.

 

Я много слушал Патрицию и Жанин. Эти толстые женщины влили в мои уши столько романского маргинального языка, что я мог бы стать ходячим словарем французского и итальянского гетто. Я пил чай с Люком, слушал его повесть о путешествии на Цейлон, где он научился лепить чапатти. Я смотрел, как Биргит делает маску, настоящую индонезийскую маску. Я с ужасом смотрел, как, напялив эту маску, она начинает, на полусогнутых, танцевать танец смерти. Виго при этом невпопад ударял в какие-то бубны. Я слушал песни Басиру. Он играл на коре, пританцовывал и пел на непонятном языке. Он пел песню ветра пустыни, которая пожирает его деревню. Скоро песок пожрет его деревню, и все ее жители станут духами пустыни. Они будут вместе с ветром выть, они станут ветром, который будет дуть, перенося с бархана на бархан прах умерших людей и животных.

Я пил пунш вместе с Лёкке, она все говорила, что никак не приживется, не может найти себе места. Все никак не остановится, ходит, распаковывает, закурит, забудет, поставит, переставит, выпьет, курнет, прибьет, распакует, достанет, подержит, положит, забудет, закурит, упакует и так далее; постоит перед зеркалом в шляпке, которая не попадалась на глаза лет двадцать, скажет себе: «Jee! I am so gorgeous and so sophisticated a lady, o my!» — снова закурит, снова нальет и так далее…

Я иду по деревне от братьев. Мы неплохо курнули, в моей голове играет клавесин Фредерика и гитара Иокима. Я вижу Марианну, которая плетет ивовые прутья, я машу ей рукой. Я знаю, что она вырезает по ночам куколку Эдгара, который посыпает удобрениями плантацию рождественских елочек, поливает свой огород, что-то строит и натирает до блеска своих чернокожих идолов, которые охраняют его дом. В соседнем с ним дворе на одном колесе катается девочка, ее японский отчим гуляет в кимоно, выстреливая ногами и руками в невидимого соперника, побрякивают висюльки над каждым крыльцом, качаются ветви, поют птицы, ползут облака…

Я подглядывал за ними, пытаясь понять их жизнь, разгадать эту блаженную улыбку, с какой они встречают тебя. И ничего не понимал в их причудливой жизни, только дивился. Слушал их музыку. Понемногу погружался в этот оазис. Силился поверить, что это реальная жизнь. Старался убедить себя, что они меня не разыгрывают. Долго привыкал к мысли, что они так живут на самом деле, а не изображают специально для меня.

Я хотел забыться и забыть обо всем. Не хотел думать о том, что должен писать письма домой. Не хотел больше вспоминать, что где-то есть мать, которой я нужен. Хотя бы в виде письма. Хотя бы раз в месяц. Не хотел думать о том, что такое существование не имеет смысла. Не хотел думать о том, что такая жизнь ни к чему не ведет. Именно это мне и нравилось. Ведь я никогда не хотел ничего добиваться. Если я что-то делал, то я это делал из одолжения. Я не желал что-то ремонтировать, строить, добиваться каких-то должностей и высоких заработков. Я не хотел каких-то достижений. Не стремился произвести впечатления. Не хотел быть предметом дутой гордости моей матери. Мне было наплевать. И тут это было в порядке вещей. Я думал, что мог бы остаться тут жить. Потому что тут ничего не надо добиваться. Здесь я мог спокойно приобщиться к всеобщему распаду. Тут я мог гармонично с природой впадать в забытье, разлагаясь, дряхлея, заживо превращаясь в прах. Если в жизни нет смысла, то какая разница, как и где ее прожить? Почему не в хиппанской деревне? Почему не посреди полей марихуаны? Почему не в стенах разваливающегося замка? Почему не с этими странноватыми людьми? Почему нет?

По утрам я выходил на балкон, курил, пил кофе или чай, смотрел с этого покосившегося балкончика на деревню, на эти вагончики, обсаженные бамбуком и яблонями, на сарайчики с дровами, на флаги над домиками, и умилялся. Над домиком Клауса были тибетский и датский флаги. Над домом липового самурая был японский. Над домом Нильса было гнездо для аиста. Над домом Эдгара была большая антенна и ничего больше. Над домом Гюнтера была какая-то странная штука, которая, как позже мне он объяснил, могла определять изменения погоды на три дня вперед с большей вероятностью, нежели любые прогнозы метеорологических служб. Вокруг был лес, странные кавказские растения, поляна, на ней белела ступа, поваленное дерево у пруда будто пыталось перечеркнуть что-то отраженное в воде.

 

Каждое утро, если не было дождя, возле пруда, на поваленном дереве, свисающим над прудом, сидел странный дядька. Это был Клаус. Но мы еще не были знакомы. Я, помнится, помахал ему рукой сверху, с балкона. Он приветственно взмахнул в ответ и стал так помахивать, зазывая меня спуститься к нему. Я долго ковылял по ступеням. Когда подошел к стволу, сказал, что не смогу к нему подобраться. Он спросил:

— Ну, неужели это и есть тот самый русский, которого укусила змея?

— Да, — кротко ответил я.

Он захохотал. Потом встал, подошел ко мне и, все еще утирая слезы смеха с глаз, заодно приглаживая мохнатую бороду и потряхивая шевелюрой, спросил:

— Где, черт подери, в Дании ты смог найти змею?

И снова принялся хохотать. Да так, что все амулеты на его груди побрякивали. Все веревочки на руках и одежде потряхивались. И даже в лохмотья изорванные кроссовки, казалось, тоже шевелились и хохотали, дергая усами шнурков.

— Тебя всегда и везде кусают змеи? — продолжал сквозь слезы расспрашивать он.

Я сказал, что это был первый раз. Он спросил:

— Так ты что, приехал в Данию, чтобы попробовать, как кусаются змеи?

Еще несколько подобных вопросов, и он унялся, расслабился, достал джойнт, и мы покурили с ним наш первый джойнт. Недалеко в кустах валялся его чау-чау. Он сказал, что его зовут Русти, в честь Салмана Рушди. Я очень скептически отнесся к этому, но ничего не сказал. После Клаус признался, что на самом деле так собаку зовут за ее ржавый цвет, но тогда он подумал, будто я никогда ничего не слышал про Салмана Рушди. Я ему сказал, что было бы лучше, если б так оно и было. Или хотя бы, если б он так и продолжал думать.

Клаус тогда с одобрением отнесся к моей футболке с Че Геварой. Я заверил его, что у меня просто другой нет… и это вообще не моя майка.

— Другой нету… — передразнил он. — И не должно быть! — сказал он. — Другой майки у тебя и быть не могло! Разве что с Лениным!

Я расстроился, а потом даже обозлился, когда увидел, что все вокруг зовут меня Че Геварой. Некоторое время я ни с кем из-за этого не общался, засел в замке и носа не высовывал, но потом так соскучился, что решил смириться, и возобновил наши встречи с Клаусом у поваленного дерева.

Каждое утро меня будят птицы. Варю себе чай или кофе. Кручу сигаретку. Выхожу на балкон. Если вижу Клауса у пруда, спускаюсь к нему. Вскоре мы почти ничего не говорим друг другу. Просто молча сидим на стволе дерева. Он пару раз сказал, что такая погода вряд ли продлится. Потом и это перестал говорить. Все, что мы делаем, — сидим на стволе дерева, курим.

 

Затем я начал работать с мистером Скоу в его ивовом саду.

— Таковы правила, — сказал старик. — Никто не может просто так жить у нас, нужно либо платить, либо работать. Таковы правила! Это старые правила, и нужно уважать старые правила: на них держится порядок и традиции Хускего.

Я стал работать. Мы вместе с ним выпалывали сорняк вокруг его ив. Ползаем вокруг деревьев на коленках, руками выдираем траву. Использовать инструменты он строго-настрого запретил, дабы не повредить корни деревьев. Работали руками. Ползаем задами кверху, дергаем сорняк, сопим, кряхтим и переговариваемся. Он мне все втолковывал, что ивы чистят воду. А вода у них очень грязная. Он был очень недоволен тем, как у них обстояли дела с водой. Ту воду, что качал большой насос, пить было уже нельзя. Ее даже для стирки теперь было нельзя использовать, потому что это были грунтовые воды. А теперь грунтовые воды стали значительно грязнее, ввиду сильных гормональных удобрений, которые использовал сосед на плантациях рождественских ёлочек.

— Их там тысячи! Целая плантация! — кричал старик. — Он их выращивает, чтобы потом срубить и продать в Германию. Он их гормональными удобрениями удобряет. Они необычайно красивые. Таких елок в природе нет. Высокие, пышные. И стоят дольше обычной. Могут, говорят, два месяца стоять! Так они в рекламе своей пишут. Они и в интернете рекламу сделали. Так они известны. К ним специалисты едут из других стран. Они показывают, как и что. Только что остается после вырубки плантации, этого они не показывают. А там земля такая, как выжженная, лежит, сохнет, в руку возьмешь, она как пыль. Мертвая земля, и надолго. А у нас вода такая, что нельзя использовать. Раньше мы воду из реки брали, из ручья, потом он ушел под землю, и пришлось вызывать работников и рыть глубокий колодец, проводить насос, чтобы качать ее оттуда. Теперь все напрасно. Такая плохая грунтовая вода, что нам пришлось подключиться к водопроводу коммуны острова, и мы теперь платим коммуне, за воду… сумасшедшие деньги! И за электричество тоже, такие деньги, что… да. И многие тут у нас не платят, и не работают, а воду и электричество используют. Некоторые даже электрические обогреватели используют. А это у нас запрещено. Как и асбестовые строительные материалы. Вы видели вокруг знаки. У нас мусор тоже так: пластик в один контейнер, металл в другой, а стекло отдельно, пищевые отходы тоже отдельно. Только мы еще не всё решили с контейнерами и машиной. Мусор у нас подолгу стоит. Денег нет. Нужно заказывать специальную машину. Такую машину, которая мусор вывозит. Все это необходимо согласовать с коммуной острова. Потому что мусор вывозится на свалку. За это тоже надо платить. Не все так просто. Фредерик говорил, что у него есть знакомые в этой области. У него и верхолаз есть какой-то знакомый. Обещал водосточные трубы и карнизы поставить. Потом почему-то передумал. Крышу тоже посмотреть обещал… с большой скидкой. Только не приехал, отказался, у него много заказов, там другие платят, гораздо больше, чем мы могли бы ему заплатить. Фредерик сказал, что у него и электрик есть знакомый, тоже к нам хочет переехать. Не знаю… Мы должны городу большие деньги. За электричество и воду. Тут еще этот ураган случился в зиму 99-го, под рождество. Повалил столько деревьев. Не представляем, как будем убирать. Этого они не понимают. Не понимают, что все это на мне! Что я не для себя с них деньги требую, а для того, чтоб их долги оплатить! А они только свои бесполезные советы давать умеют. Надо делать то, надо делать это! Я всё, говорят они, не так делаю. Я ничего, они говорят, не понимаю. Только кричать на меня умеют, шипят, как змеи, а потом курят гашиш и играют музыку, вот и вся работа! Бездельники! Ладно бы аренду в срок платили. Должны за электричество, за воду, за всё кто десять, а кто и пятнадцать тысяч! Пятнадцать тысяч! И еще кричат на меня! На меня! Я же их всех могу выгнать и продать землю коммуне подо что угодно! Поставят кемпинги, построят кро, и сюда будут люди ездить, отдыхать. Я же этого не делаю, потому что у нас традиция, потому что иду им навстречу, а они не ценят. Говорят, что это абсурд, сажать ивы, это абсурд! Невежественные идиоты! Конечно, лучше ничего не делать, курить гашиш да тренькать на гитаре, чем заниматься проектом очищения грунтовых вод!

Потом он умолкал на некоторое время, минут на сорок, и вдруг заводился потихоньку опять.

— Если б мы могли собрать деньги на ветряк! Вот тогда у нас было бы свое электричество! Гюнтер говорит, что это вполне возможная вещь. У него есть связи в этой области. Он же специалист. Он программист. Он у нас чинит всем всё. Гюнтер знает здесь больше всех. Он интеллигентный человек. Немец. Это прогрессивный в технической области народ. И он не играет ни на одном музыкальном инструменте! Я однажды видел, как он читал сыну книгу. Он читал ему про Нильса и гусей. Он сам тоже запускает змеев и самолетики. У него самые точные сведения о погоде. Гюнтер мне помог освоить интернет. Теперь у нас свой сайт есть. Нам очень многие пишут. Мы теперь известны в мире. Если б был ветряк, у нас было бы свое электричество. Если б мы могли экономить на электричестве, мы имели бы средства для замка, и для других проектов. Это было бы большим шагом вперед. Мы уже давно думаем над этим… Мы думаем над этим… Если б у нас был ветряк, то мы бы отключились от электричества коммуны города и были бы почти независимы. А с водой мы сейчас боремся… Мы боремся за ассенизацию… У нас тут экологически чистая среда… Но совершенство впереди… Мы работаем над этим проектом… Те, кто зовут нас дураками сегодня, завтра будут пить нашу воду. Они потом поймут. Как были близоруки. Мы не будем смеяться над ними. Невежество было и будет. Оно существует рука об руку с эволюцией. Так было всегда. Мы не станем заострять наше внимание на этом. С невежеством невозможно бороться. Оно неистребимо. Мы будем делать свое дело. Мы будем работать над проектами. Ивы очищают грунтовые воды. И мы сажаем ивы. У нас тут больше сотни ивовых деревьев посажено. Уже пять лет, как сажаем. По двадцать деревьев в год. Скоро будут еще новые деревья посажены. Надо как можно больше их посадить. Тогда мы сможем вернуть воду и будем независимы, как были прежде…

 

Как мне рассказал Пол, эта их борьба за независимость от остального мира длится с момента возникновения хускегорской коммуны. Они когда-то пытались отказаться от телевидения и телефонной линии. Чтобы не платить за радио и телевидение налоги. Они демонстративно вынесли все радиоприемники и телевизоры, все телефонные аппараты, сложили их в кучу, погрузили на грузовик и увезли, сдали в ближайший сэконд-хэнд. Вся эта акция прошла под большим лозунгом, развернутым над воротами в деревню: МЫ СВОБОДНЫ ОТ СРЕДСТВ МАССОВОЙ ИНФОРМУТАЦИИ. Все было зафиксировано на кинопленку, а потом показано по местному каналу в новостях. Разумеется, преподнесли как очередную причуду хиппи из Хускего. Над ними смеялся весь остров. Если кого-то из них узнавали в городе, то показывали пальцем и говорили: «Вон, хускегорец пошел! У них там, в Хускего, нет ни телевизоров, ни радио, ни телефонов! У них там нет даже газет. Они там, в Хускего, живут в замке да в вагончиках. Они там, в Хускего, топят печки, выращивают траву и курят ее всю зиму. Они там едят грибы, они там все чокнутые…»

Теперь все это забылось, об этом уже никто не вспоминает, только чтобы посмеяться, как это бывает, когда смеются над своими выходками в юности. Теперь никто не показывает на них пальцем, теперь никто не смеется над ними. Все насмотрелись и не такого, теперь никого этим не удивишь. Теперь жить в Хускего так же престижно, как в заповеднике или в курортной зоне. У всех на уме одно: экология, медитация, покой, борьба со стрессами, позитивное мышление и т.д. Оказалось, что все это в достатке наличествует в Хускего, и сюда потянулись люди…

Взять хотя бы Свинью. Спрашивается, чего ей не хватает. Она богата. У нее хорошая работа. Про себя она говорит «rich bitch», так оно, между прочим, и есть. Ей не хватает только одного: мужика. Но навряд ли за этим она перебралась в Хускего.

Или тот, с циррозом печени. Он вообще засел и не видно. Только выйдет в магазин, сгоняет на мопеде, и сидит за компьютером. Говорит, осталось лет семь жить. Но тут он надеется протянуть все десять. Многие считают, что его надежды небезосновательны, потому что, как они говорят, «тут, у нас, в Хускего, совсем иная аура… у нас тут здоровая зона… экологически чистая и никакой негативной энергии…», и т.д. и т.п. Он никогда не отмечает Новый год, Рождество, праздники вообще. Он старается жить одним днем. И это понятно. Впрочем, тут, кажется, все именно так и живут. Одним днем.

Фредерик и Иоким

Народная мексиканская песня; название песни и племени ускользнуло от меня. Сижу, плыву, не понимаю ни слова. Смесь испанского и чего-то еще, как мне кажется. Хотя, может, Фредерик все-таки прав, насчет того, что Иоким ее пересочинил на свой лад.

Иоким играет с холодком, мне кажется, я ничего лучше не слышал, но я ничего не понимаю в музыке. И вообще, наплевать, когда так некисло обдолбан. Что меня прикалывает, так это его шляпа.

Иоким просто наяривает, но все так же с холодком. Он привез несколько песен из Мексики. Теперь эти песни расширят репертуар Хускего. Все будут учить их и петь; каждый по-своему; многие будут искажать слова; смысла не будет понимать никто; но все будут петь, вот так же, как Иоким, с холодком, будут говорить, что это народная мексиканская песня. Это их позабавит некоторое время. Все, что им нужно, лекарство от скуки, когда трава и грибы уже не вставляют.

Думаю, когда приедут индейцы, которых все так ждут, а ждут их они сильнее, чем своих монахов старик, те посмеются, когда кто-нибудь споет им хотя бы одну, хотя бы куплет.

 

Иоким меня все время поражал. Он очень красиво говорил, торопливо, нервно, вставляя скользкие усмешки. Он не только играл мастерски, он еще здорово готовил и крутил джойнты; но тогда он превзошел себя самого. Он же профессионал, или когда-то был. Они туровали по Европе. Он, Фредди, Хенрик, Джош и еще был вокалист, который покончил с собой. Они были пионеры фанка, делали такое, что многим до и после них даже не снилось; много играли в Испании, больше года; снимали дом, в котором всегда был праздник; это была сумасшедшая жизнь. Он вкусил этого безумия и не удержался — уехал в Мексику. Фредерик писал ему письма: все спокойно, никто его не ищет и так далее…

Никто не знает, что Иоким сделал. Мне думается, он что-то ограбил; может быть, ювелирный или почту, какая-нибудь мелочь. Никто не знает, что именно, но все знают, что он что-то сделал, потому что он никогда не накопил бы на билет. Никто ничего ему не говорит в глаза, но каждый осуждает его. Он это знает, ему наплевать и точка.

 

У них был кот, которому тогда еще не придумали имени, но он уже совсем по-свойски вел себя в доме братьев. Фредерик сказал, что кот появился в ночь полной Луны, и это следовало бы как-то связать с именем. Кот долго жил под коробкой, которой братья накрывают место костра в их садике; он не решался покидать место; он был худ, слаб, грязен, его шерсть была клочковата. Братья приносили ему еду; он боязливо принимал подношения, глаза поблескивали в глубине коробки. Со временем он поправился, осмелел и однажды вошел в дом, забрался на стул у окна, с тех пор это его место, никто его никогда не сгоняет оттуда. Теперь трудно поверить, что это тот же самый кот. Он лоснится, он начесан, он смел и не дает себя гладить; он никогда не мурлычет, никогда не мяукает. Он по-прежнему дикий, несмотря на то, что живет с людьми. Почему-то думается, что именно такой кот и должен жить в доме братьев.

В принципе это не дом, а большой железнодорожный вагон, к которому пристроена парочка вагончиков строительных. Это самый холодный дом в Хускего: здесь холодно даже летом, в самый жаркий летний день. Даже в Исхусе (дом льда) у Патриции и Жанин гораздо теплее, а в летние дни у них даже жарко.

Я часто заходил к братьям по вечерам. Иокима почти всегда не было, он бегал или возился в огороде, а мы с Фредериком выходили в садик, чтобы разжечь костер. Мы усаживались у огня, Фредди говорил: «Опускаются сумерки, скоро будет очень красиво», — и мы раскуривали джойнт.

— Иоким просто свихнулся, — как-то сказал Фредди у костра, набивая джойнт. — Все время бредит Мексикой. Ему больше не интересно играть фанк. Мне придется его долго уговаривать, чтоб мы собрались и сыграли на фестивале, как это было раньше. Я боюсь, он не захочет играть то, что мы когда-то играли. Он говорит, что устал десять лет играть одно и то же. Ни одной новой песни! А чья в том вина, скажи? Он же ничего не пишет! Убежал в Мексику, оставил там свое сердце, как это он говорит. Теперь он бегает, носит шляпу, и мы больше ничего не слышим, как о его Юкатане… и эти мексиканские народные песни.

 

Да, это правда. Иоким всем рассказывал только про Мексику. Он говорил, что все путешествия всех прочих просто чепуха, жалкий туризм по сравнению с тем, что пережил он, потому что его путешествие был просто самый настоящий экстрим. И он опять надевал свою шляпу и рассказывал одну и ту же совершенно невероятную историю о кокаине, про какой-то ресторанчик на побережье, где он жил. Насколько нам стало понятно, жил он в какой-то лачуге, с какой-то оборванкой, которая любила его щекотать, дергала за волосы вокруг сосков, шептала в его ухо странные заклинания, нюхала с ним кокаин и делала такое, чего ни одной бабе в Европе в жизни не придумать.

Он постоянно в своих рассказах возвращался к одному и тому же: к трассе контрабандистов, которые возят наркотики мимо Юкатана. И когда к ним приближается таможенный катер, контрабандисты выбрасывают товар в море, и волны прибивают его к пляжу, где его может подобрать кто угодно. Вот так в его сознании этот воображаемый товар постоянно плыл и плыл по волнам к побережью, где его мог подобрать кто угодно. И этим «кто угодно» должен был стать он, и никто другой, непременно. Эта мысль о том, что где-то там, на волнах или уже на берегу есть дармовой кокаин, не давала Иокиму покоя, и он выходил из дома в сумерки и бежал, бежал по лесу.

 

— Свихнулся. Ему не следовало нюхать это дерьмо, — говорил Фредерик. — У него и так голова не на месте, тут еще кокаин!

— И эта шляпа, — зачем-то сдуру добавил я, как будто мог что-то знать о Иокиме, чтобы так вот ляпнуть.

— Да-да, точно, — торопливо согласился вдруг Фредди. — Вот именно, и эта чертова шляпа.

 

Иоким бегает. Он готовится к кроссам вдоль побережья на Юкатане. Он будет стараться покрыть больше расстояние на пляже, чтобы расширить зону поиска товара; он готовит себя к чему-то, к какой-то новой вылазке в Мексику. Он подолгу сидит в одной позе, надвинув свою соломенную мексиканскую шляпу на глаза, потягивает мате, курит самокрутку, облизывает губы. Он думает, глядя на восток, а потом садится лицом на запад, наливает себе мате, скручивает другую самокрутку, закуривает и снова думает, думает, думает…

 

— Он опять что-то планирует, — шептал Фредди, когда Иоким, надувшись мате, уходил отлить в кусты, которые он теперь называл «чапаралем». — Он планирует какую-то фигню. Я знаю моего брата. Все это плохо пахнет.

Фредди очень переживает за него, он боится даже думать о том, что планирует его сумасбродный брат. Вот уже скоро год, как он приехал из Мексики, и вот уже скоро два, как он что-то планирует, потому что он планировать что-то начал еще в Мексике. Как сам он сказал, в Мексике что-то сделать у него в жизни бы духу не хватило. Ему бы даже не хватило бы всего кокаина Колумбии, если б он мог его загнать одним залпом в ноздрю, это не помогло бы, чтобы набраться духу что-то провернуть в Мексике… Поэтому он планировать что-то начал в Мексике, чтобы провернуть это что-то по возвращение в Европу.

Я думаю, Фредди напрасно волнуется, — уже никогда ничего не случится. Когда что-то так долго планируют, обычно ничего не происходит. Случается только тогда, когда ничего не планируешь. Берешь со счета фирмы деньги, которые не принадлежат тебе, и бухаешь их в казино. В одну ночь сто сорок тысяч. А потом бегаешь от ментов и бандитов. Так вот это случается. Не подумав ни минуты. А когда сидишь сиднем, взвешиваешь, планы рисуешь в воображении, то никогда ничего не сделаешь. Или если сделаешь, то уж точно совсем не по плану. Или если по плану, то не по твоему.

 

Я познакомился с Фредериком с первым, и для меня навсегда он стал как бы оригиналом. Его манера быстро говорить, и говорить много; его скользкие усмешки над своими же собственными шуточками, пущенными как бы вскользь; его мимика, — все это для меня стало его и только его собственностью. Потом, когда он меня познакомил с Иокимом, который старше Фредди на три года, все то же самое, что я нашел в Иокиме, включая их сходство внешнее, мне казалось пародией на Фредерика. Я не мог отказаться от мысли, что Иоким, старший брат, подражает младшему брату, Фредерику, и это заблуждение сохраняется до сих пор. Фредерик мне кажется старше, умнее, рассудительнее и намного талантливее и последовательнее в своем творчестве, нежели Иоким. Иоким живет с чертенком в голове, он его слушает и поступает не как человек. Он много курит, а теперь вдобавок еще и кокаинит, и забросил практику на инструментах.

— Так, побренчит на гитаре, свою мексиканскую народную, разве ж это практика? — качает головой Фредерик, с джойнтом в зубах чистя площадку возле костра. — Откуда берутся эти камни? Откуда берется этот хлам? — возмущается он.

Кидает камни в гущу «чапараля». Он кидает их туда и говорит, что там поднимутся горы. Он кидает туда же огрызок яблока и говорит, что там будет сад. Он кидает туда металлический предмет и говорит, что там будут построены заводы. Кусок стекла — туда же, там взойдут небоскребы из стекла и пластика.

Я смотрю на табличку на стене их дома: Falkoner alle, — тень Копенгагена пролегла по маленькому домику в Хускего. Спрашиваю:

— Откуда взялась табличка?

Фредерик говорит, что его отец когда-то прилепил ее, говорит: «Мы живем на Falkoner alle!» — смеется и говорит, что это своего рода фуск!

Я тоже смеюсь над этой иллюзией.

— Верить в то, что ты живешь на Falkoner alle… — начинает говорить Фредерик, но обрывает. — Или нет.

Начинает снова:

— Верить в то, что ты живешь в Хускего… или что ты живешь вообще… что это ты, а не кто-то другой… все это такой же фуск, как верить в то, что мы живем на Falkoner alle.

Мы смеемся. Я вспоминаю рассказ Фредди о том, как он, Иоким, Джошуа и Хенрик в первый раз собирали грибы. Те самые, желтенькие, на тонкой ножке, похожие на сосок. И как это принято среди хускегорцев, чтобы грибки показались, надо было первый найденный непременно скушать, и Фредерик съел. Ошибки быть не могло. Грибки показались. Они начали собирать, но Фредерик почему-то продолжал их поедать. Он не замечал никаких изменений. Он хотел собрать больше всех, поэтому каждый второй найденный гриб отправлял в рот, чтобы показалось еще и еще больше грибков. При этом ничего не менялось. Он себя хорошо чувствовал. Ему было одиннадцать лет. Он привык курить травку. Грибки не действовали. Он продолжал кушать. И вдруг — началось. Что было потом, он не помнил. Он вел себя странно. Джошуа, Иоким и Хенрик испугались и убежали. Несчастного нашел лесник. Он долго пытался добиться толкового ответа от мальчика. Это длилось несколько часов. Потом все прошло.

С тех пор Фредди не ест грибки. С тех пор он не такой, как все. Он всегда торопится что-то сделать, чем-то занять себя. Торопится бросить одну подружку, чтобы найти другую. Чтобы поскорее ее бросить тоже. Он спешит домой, чтобы набить косяк и написать песню. А потом прыгает на мотороллер и мчится куда-то, чтобы поскорее забыть о ней. Он мчится уже куда-то, чтобы где-то там написать другую песню. Он вечно кого-то ищет, ждет от кого-нибудь звонка. Он всегда говорит, что должен встретиться с кем-то. Он спешит на встречу, чтобы с ним проститься, потому что ему надо встретиться с кем-то еще… и так далее. У него много ингейджментов, договоров, групп, с которыми он играет, певцов, которым он подыгрывает, учеников, баров, где его ждут, вечеринок всякого толка. Он всюду и везде, там и тут, как Фигаро. Он торопится жить, старается не замечать, что живет. Он совершенно безумная личность.

Он может пуститься вокруг костра в пляс, имитируя боевые движения, при этом он может выкрикивать «Kill the Arabs! Fuck the Middle East! Burn down the fucking mosque!!!», а потом, отдышавшись, он скажет, что это была просто шутка, он ничего такого не имел в виду, все это просто фуск.

Он талантлив. Нет, он просто гениален. Так считают все, кто понимают в музыке толк. Многие считают: то, что делает этот двадцатитрехлетний мальчик на своем клавесине, просто высший пилотаж. Пол иногда зовет его Моцартом. И, конечно, Фредерик играет у Пола. На нем держится все в его альбомах. Без Фредди у Пола музыки нет, одна тоскливая гитара. Фредди сочиняет тоже, но смеется над своими сочинениями, хотя они мне кажутся восхитительными по своей гармонии и простоте.

 

Он взорвал джойнт, потянул-потянул, передал мне, и — играет мне песенку, которую сочинил две недели назад. Играет и ухмыляется. Поет, смешно, становясь практически анимационным. Когда петь не нужно, он объясняет мне, что это пародия на датскую народную песенку.

— Ага, — говорю, — ага.

Снова поет. Что-то про какую-то Камиллу, которая где-то неизвестно где шляется по ночам, а «он ее ищет, ждет, тоскует по ней, ох Камилла, ах Камилла, где же ты? Уу, Камилла». Я в деталях не понимаю. В общих чертах. Песенка проста и очень красива. Он говорит, что уже успел ее несколько раз выдать за датскую народную!

— Фуск, в общем-то, — жеманно улыбаясь, говорит он, — но люди поверили.

— Это круто, — говорю я.

Мы оба смеемся.

— Ты настоящий фускер, — говорю я. Он говорит, что он всего лишь сын своего отца.

— А тот —

— Да, — киваю я.

Я знаю его отца.

Мистер L.

Он чистокровный англичанин, его зовут Ли. Его так зовут все, — это инициал его имени, которое никто не произносит целиком. Поэтому я не знаю его имени. Мне было любопытно узнать, но я ни разу не решился спросить кого-либо, как зовут L.

Мы с Дангуоле называем его мистер Лав, или Лавсанг Бампа, потому что он очень почитает Лобсанга Рампу. Он верит во внеземной разум, внеземное происхождение человека, великий эксперимент, теорию космического взрыва, летающие тарелки, Атлантиду и прочую дребедень. Стройной системы верования у него нет, да и вряд ли можно было бы ожидать от человека, который так много и так давно курит. Он давным-давно переступил через мыслительный барьер и живет в безмолвии. Ему давно не нужна вера или религия. Он уже за пределами всего мелочно-бытового, всего человеческого. Его сознание абсолютно чисто, гладко, как зеркало; в нем отраженные вещи светятся, как одна подлинная истина, которая переполняет этого человека. Он так мудр, что с ним невозможно говорить. Он тебя опережает во всем. Только успеешь о чем-то таком подумать, а он уже отвечает на вопрос, который, возможно, возник бы у тебя в связи с тем, о чем ты подумал. Его жизнь — это полный покой и непрекращающаяся медитация. У него великолепная молодая любовница. Она бросила своих молодых парней после того, как он посмотрел, только посмотрел на нее. После того, как он ей сказал несколько слов, она впала в транс, из которого так и не вышла и вряд ли когда-нибудь выйдет. Он знает все о Тибете и Индии и ничего о Китае. Он знает все о Фредерике и ничего об Иокиме. Он произносит великолепные тосты, которые затягиваются на десять-пятнадцать минут или бывают короткими, как танка, но он в любом случае не пьет, даже не пригубит.

У него дома, о чем я знаю по рассказам Дангуоле, много всевозможных статуэток. От очень больших (в человеческий рост) до совершенно малюсеньких (нэцкэ). Они кучкуются повсюду, убирать в его доме для нее было сущим адом! Надо было протереть каждую, каждую поднять, протереть и поставить на место. Зато он хорошо платил. Иногда давал своей травки и советовал время суток (вплоть до часа) и место в лесу Хускего, или комнату в замке, где было бы благоприятнее всего покурить. Мы так и поступали, — и самые невообразимые ландшафты мысли раскрывались перед нашим внутренним взором.

 

Мистер Ли и мистер Скоу очень дружны, несмотря на курение первого и полное отрицание внеземного происхождения человека последним. Никто никогда не видел, чтоб они спорили. Правда, никто не знает, о чем они обычно говорят, но на людях они говорят о вещах тривиальных. Кажется, этим двум мудрейшим людям доставляет огромное удовольствие говорить о печах, дровах, трубах, крышах, пилах, машинах и даже мобильных телефонах.

Кто-то в магазине мобильных телефонов настроил старику совершенно гадкий тон звонка. Это бесило не только его, но всех! У него выработался жуткий комплекс: он боялся своего телефона. Он стал бояться носить его с собой. Он оставлял его дома, делая вид, что забыл. Потом врал, что забыл, тем, кто ему звонил, звонил и не мог поймать его. Старик был многим нужен. Без телефона было никак. Скорей, телефон был необходим не ему самому, а тем, кому он был нужен. Когда ему кто-то звонил, он бесился от этого унизительно писклявого тона. Тон был такой отвратительный, в нем были такие нотки вредного, пакостного свойства, что казалось, будто в кармане у старика включалась какая-то игрушка, вроде тех диснеевских хохотунчиков. Когда бы ни включался этот позор, он хватал поскорее телефон, бежал подальше от людей, если он с кем-то говорил, и рычал в трубку с какой-то неистовой ненавистью. Он мог ни с того, ни с сего наорать на звонившего, только потому, что его бесил тон телефона.

Никто никогда не говорил старику, чтоб тот сменил настройку звонка. Потому что ему вообще никто ничего уже не говорил. Все боялись что-либо советовать, так как тот никого никогда не слушал и всегда ругался. Даже из-за ничтожного пустяка, как срубленная ветвь дерева. Не говоря уже о крыше замка, счетах на электричество или мусор. Поэтому такую деталь, как тон мобильного телефона, старались не замечать вообще. И только мистер Ли посоветовал, так тактично, сменить тон. Это было сюрпризом для старика. Он и не подозревал, что можно изменить тон. Он думал, что ему подсунули идиотский телефон, что тон на телефонах изменить нельзя. Он полагал, что надо покупать другой телефон. И мистер Ли, без лишних хлопот, выбрал ему тон, за что мистер Скоу был очень ему благодарен. С тех пор при любом удобном случае он говорил, насколько мистер Ли практичен.

 

Да-а-а… Он славится своей практичностью. Он живет в великолепном доме, глубоко в лесу, не в деревушке. Никто не знает точно, что он делает. Что-то говорят про гороскопы, но это так, это навряд ли. У него много денег. Это знают все. Такое количество денег скрыть невозможно. Этого нельзя не заметить. У него отличная машина («Ровер»), самая лучшая аппаратура, новейшая компьютерная система. Он одевается как денди. Иногда в шелковые персидские халаты, иногда в индийские одежды. У него большая коллекция кальянов, много украшений, и он продолжает путешествовать и пополнять эту коллекцию безделушек, весьма дорогостоящих безделушек. Он платит Дангуоле все больше и больше, так как ей приходится убирать пыль все с большего и большего количества статуэток.

 

Когда я впервые увидел его, я подумал, что передо мною индус. Он был очень странно одет, вплоть до тюрбана. Тогда он только вернулся из своего путешествия по Индии, у него был бронзовый загар, местами с чайным отливом. В нем была какая-то восточная кротость. Заподозрить в нем европейца в тот момент было просто невозможно. К тому же я привык к сюрпризам. Я думал, что это и есть гуру. Я сложил руки перед грудью и сказал «намастэ», и поклонился; он тоже сложил руки и тоже сказал «намастэ», поклонился и спросил, как ни в чем не бывало: «Кья кар та хэ?» Я, хоть и понял вопрос, разумеется, ничего ответить не смог. Поэтому перешел на английский. Тогда, впервые в жизни, я услышал подлинно блистательный английский. Я был просто парализован. У меня отнялся язык. Я боялся что-либо сказать, потому что почувствовал себя заикой рядом с ним. Так хорош был его английский.

 

Мне кажется, но это, конечно, же глупость, мне кажется, что Дангуоле была изрядно очарована мистером Ли. Может быть, даже влюблена в него в каком-то смысле. Я уверен, что, если б он захотел, она была бы его, как, впрочем, любая женщина. Он просто фантастический Дон Жуан. Это мечта любой женщины.

 

Он очень силен в астрологии. Составляет какие-то сложнейшие гороскопы. Увлекается не на шутку нумерологией. Раскладывает карты Таро. Это такое же простительное увлечение, как и коллекционирование статуэток.

 

Мистер Ли — знаток физиогномики. Он может многое сказать о человеке с первого взгляда. Через пять-десять минут общения с человеком он обычно охладевает к нему; еще через несколько фраз он теряет к человеку всяческий интерес и ищет способы уйти. Свою бывшую датскую жену он избегает. Ему противно, когда его спрашивают, какая будет погода. Он ничего не хочет слышать о погоде вообще. Он начинает скучать, когда с ним заводят разговор о каком-нибудь тайфуне, который погубил сотни две несчастных тамильцев или американцев. На это он обычно отвечает: «Вообразите, сколько погибло кошек и собак». Никто не знает, чем можно заинтересовать мистера Ли. Никто не знает, о чем с ним можно говорить, чтобы не вызвать появления на его тонких губах язвительной улыбочки. Его называют снобом. Говорят, что он мизантроп. Говорят, что он интересуется только собой. Клаус мне как-то сказал:

— Если старик нас не уважает потому, что мы курим травку и не читаем книг, то мистер Ли не уважает нас за то, что мы курим травку, не читаем книг, играем на музыкальных инструментах, верим в Будду и по-прежнему не вызываем в нем интереса. С ним невозможно разговаривать. Он начинает зевать до того, как ты успеешь что-то сказать!

 

Да, мистер Ли невероятная личность. Он настолько сложен, что простые люди вызывают у него зубную боль, переходящую в мигрень. Ему с людьми скучно. Он все про них знает. Он все про них может сказать. Он не говорит ни с кем больше пяти минут. Он произносит пару непонятных фраз и уходит, оставляя собеседника с идиотской улыбочкой на лице и озадаченностью в сердце.

Этого, однако, не случилось со мной. Мы с ним проговорили пару часов, на какой-то вечеринке в Коммюнхусе. Он там оказался случайно. Впервые за восемь лет он выпил. Тогда же впервые за десять лет покурила Зайчиха. Она сказала, что теперь будет курить каждый день, потому что они скоро уезжают и теперь она жалеет, что десять лет не курила. Мистер Ли скрутил ей свой косяк. Этого хватило, чтобы она пустилась в пляс. Мы с ним говорили о всякой чепухе, на мой взгляд. Мы пили с ним испанское вино и говорили о том, что распад союза и Берлинской стены был спланирован в США. Я вставил в разговор, что недавно видел по немецкому каналу, как Горбачеву вручали орден, при этом нижняя строка на экране сообщала: «M.Gorbatschov, Die Deutche Azulbewerber»5[5] М.Горбачев, беженец, ищущий убежища в Германии (нем.).. Его это невероятно рассмешило. Он хохотал. Все вокруг озирались. Никто глазам своим не верил. Мы пили затем французское вино и говорили о том, как румынская полиция отлавливает цыган.

«Как бродячих кошек или собак», — говорил он.

Мы перешли на чилийское вино и заговорили о путешествиях Тобиаса Шеенбаума. О его книге Keep the river on your right. Он с неожиданным воодушевлением заговорил о том, как Шеенбаум описывает сцены каннибализма и эндоканнибализма. Но превыше всего меня удивило то, что мистер Ли восхищался темой гомосексуализма перуанских индейцев. И когда я сказал, что вышел любопытный документальный фильм о том, как Шеенбаум жил в Гвинее и у него там был в каком-то племени друг-джюджю, мистер Ли вскочил и, вскрикнув: «О чем мы говорили все это время? Напрасно потерянное время! Почему мы сразу не заговорили о Шеенбауме?» — побежал вон из Коммюнхуса.

Я ему показался таинственной личностью. Так он сказал позже Дангуоле. С ней он мне передал маленький мешочек, в котором был какой-то хрусталик на веревочке. Я спрятал его и постарался забыть где, от греха подальше.

Клаус

Птицы перелетают с дерева на дерево. Назойливо свистят. Опутывают чириканьем все вокруг. Невозможно спать. Голова полна звуков. Весь замок под утро звенит. К тому же это письмо.

В голове звонкая прозрачная ясность. На сердце камень. В животе тошнота шевелит щупальцами. Огромное бутафорское облако замерло в сером утреннем небе и не двигается. Тоже давит.

Вот так и во мне — все замерло. Это письмо от матери неизвестно кому. Ведь она все еще пытается соблюдать конспирацию. Она делает вид и всем говорит, что не знает, где я. Для всех я просто пропал. Она пишет письма дяде, в которых ничего не понять. Она пишет так, словно обращается в пустоту, в которую она меня давно прописала в своем воображении (не без нашей с дядей помощью). Ее письма невозможно читать. Это терзает. И не только это.

Бессонница. Безвыходное положение. Стагнация. Паралич воли. Разврат. Отвращение к себе. Больная нога. Изжога. Зубы. Голова, которая чешется. Волосы, которые выпадают. Думки.

Дядя настаивает, чтобы я сдался в лагерь с легендой и фальшивым «идентитетом», как тут говорят. Я и так тут с фальшивым идентитетом. Шагу не ступил, не солгав. Я устал ползать по помойкам. Я не хочу стоять с протянутой рукой. Топтаться в очереди беженцев за пособием не для меня. Я пожил в лагере. Я видел их лица. Я знаю все, что там происходит. Я не хочу жить в лагере. Ползать в него отмечаться. Я не хочу, чтоб меня контролировали, вызывали на допросы, брали анализы, отпечатки пальцев, сверяли данные, пробивали… и так далее. В конце концов, я уже раз засветился. Там. Как знать, а если найдут, непременно вышлют, моментально. Лучше дождаться, пока там все забудется, лучше отлежаться тут.

 

На краю ствола поваленного дерева сидит в позе лотоса Клаус. И деревья, и птицы, и небо с облаком, и Клаус, все это отражается, как в большом зеркале, в небольшом пруду, вокруг которого теснятся деревья и какие-то кавказские, колючие сорняки, переросшие рост человека.

Он курит, почесывает бороду, он по пояс гол, на груди медальон инь-янь, на ногах старые рваные кроссовки, весь в татуировках. Он чем-то похож на колючку. Вся одежда на нем пустила нитки, выцвела, обветшала. Дангуоле и ребята раньше звали его чем-то вроде Шишок. Она говорила, что у них в литовской мультипликации есть персонаж — небольшой вздыбленный чудик, который живет под ковром, питается кактусами, и все мультфильмы про него есть не что иное, как его сны, которые он — этот чудик всклокоченный — видит под ковром, объевшись кактусов. И вот он, этот странный персонаж литовской мультипликации, почему-то сливался у них с образом Клауса.

— Птицы всегда так поют по утрам здесь? — говорю осторожно. Стою под его деревом, смотрю на пруд, в который капают редкие капли. Клаус чешет колено.

— Так?.. Начиная с мая. Что, спать не дают?

— Ага, — зеваю.

— А может, что-то еще? — усмехается.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, я датчанин, человек грубоватый, может быть, но все-таки я кое-что замечаю…

— Интересно, что?

— Мне тоже интересно, понимаете ли вы, что все вокруг это замечают тоже? Потому что рано или поздно, но Соулюс это начнет замечать тоже.

— Что? Кто — «мы»? Ты о чем?

— Перестань. Я не ребенок. Не надо меня дурачить. Ты сам прекрасно понимаешь, о чем я говорю. О тебе и Данге.

— А… Между нами ничего нет.

— Может быть, физически… Может быть, пока нет… Но мы же не дети, правда? Мы же понимаем, к чему тут дело идет, мы же понимаем, что рано или поздно —

 

Птицы поют громче и громче, но, может быть, это только кажется. Облако в небе приняло угрожающе тяжелую форму, серую, дождевую, — неужели опять пойдет дождь? Кажется, будто деревья движутся, но это только кажется.

— Я знал, что рано или поздно случится этот разговор. Не знал, что с тобой. Кто-то обязательно рано или поздно —

— Мы живем в Хускего, а тут невозможно что-либо скрыть. Все всё знают. Все, кроме мистера Винтерскоу. Старик всегда всё узнает последним. От него даже не надо ничего утаивать. Он просто ничего не видит. Если кто-то сбросит атомную бомбу на Хускего, он будет последним, кто поймет это. Но это — рано или поздно даже он узнает.

— И что?

— Ты хочешь совета? Или что?

— Я, кажется, люблю ее.

— Ты не уверен? Или тебе только кажется?

— Уверен. Боже мой, какой банальный получается разговор!

— Потому что вещь сама по себе банальная.

— Да, ты прав.

— Я уже достаточно стар, чтобы иногда в чем-то быть правым. Я был женат. От меня ушла жена. У меня есть дочь. Я вижу ее только по праздникам. Но все реже и реже, потому что она предпочитает праздники отмечать с друзьями. Она совсем взрослая. У меня больная спина. У меня старая собака. У меня полный чердак травы. Эта лужа. Это дерево. Хускего. Хускего, мэн, это все, что у меня есть. И это дороже всего. Я так люблю Хускего. Я умру здесь. Я люблю Хускего навсегда. Хотел бы я знать, а ты, ты Дангу так же сильно любишь? Навсегда?

— На-все-гда… звучит жутковато…

— Знаешь, ты мне симпатичен. Я бы даже хотел умереть с тобой в один день. Мне будет сто, — тебе чуть за восемьдесят. Ты умрешь в солнечный полдень. Я умру минуту спустя. Когда нас будут хоронить, пойдет дождь, и листья будут падать. Про нас скажут, что мы были буддисты. Кто-то скажет, что мы переродимся. Кто-то скажет, что мы достигли Нирваны и высвободились из колеса перевоплощений. Кто-то ничего не скажет. Но самое главное, чтоб ребята хорошо покурили, повеселились, не так ли?

— Спасибо, Клаус, лучшего нельзя было бы придумать —

— Другого в Хускего нельзя услышать.

— Для меня было бы честью умереть с тобой в один день —

— Даже если ты умрешь раньше, а я все еще буду жить, знаешь, что-то из меня уйдет вместе с тобой. Понимаешь?

— Да…

— Я знаю тебя. Понимаешь? Люди как дни. Есть дни погожие, есть непогожие. Есть дни ясные. Есть дни пасмурные. Ты для меня стал таким особым днем. В тебе есть и дождь, но и радуга тоже. Это меня и радует, и печалит.

— Такие дни по-русски называются грибными.

— Грибными? Почему?

— Грибов вылезает много в такие дни.

Клаус усмехается.

— Неплохо придумано. Но вот еще что… Я думаю, что и десятой доли того, что с тобой было, я не знаю. Я вижу в тебе какую-то тайну, которая тебя мучает. Я вижу, что ты многое недоговариваешь. Это тебя угнетает. Но мне не надо знать того, что ты в себе носишь. Не надо. Мне достаточно видеть тебя, знать тебя таким, насколько ты себя открываешь. Я принимаю тебя таким, каков ты есть среди нас. И все мы тебя приняли, потому что ты по духу наш. Ты гармонируешь с Хускего. Дух Хускего и Джек Джэмби приняли тебя. У тебя светлое сердце. Ты принадлежишь Хускего. Говорят, ты написал какую-то книгу. Индус много болтал об этом. Хвалил. Не знаю, я мало что понимаю в литературе. Не знаю, о чем ты пишешь… Ты мне в общих чертах рассказывал, что с тобой там было, — меня это потрясло. Хотя я только одним глазком так глянул, но и этого было достаточно. Ты об этом пишешь в своей книге?

— Нет, не совсем… не так, не совсем…

— Так напиши об этом. Напиши о том, что с тобой было. Напиши! Я уверен, это будет твоя лучшая книга. Я ее обязательно прочту. Хоть я редко читаю, но вот если б ты мне подарил свою книгу, я бы прочел ее. Хотя, думаю, что это не обязательно. Достаточно того, что я знаю тебя. Но думаю, это было бы намного интереснее читать, чем Рушди. Может быть, потому что я тебя знаю, а его нет.

— Клаус. Скажи, ну почему в Хускего все так любят Рушди?

— Наверное, потому что он — индус.

— Нет, Клаус, не поэтому. К тому же, Клаус, Салман Рушди больше не индус, он уже давно не индус.

Клаус начинает надуваться. Он смеется, бесшумно пока что. Он начинает трястись от смеха, дерево трясется вместе с ним, капельки падают с дерева, ударяются о поверхность пруда, — по поверхности пруда бегут круги в тех местах, где падают капельки… Клаус начинает хохотать и кричать:

— Салман Рушди больше не индус! Салман Рушди больше не индус! Че Гевара сказал, что Салман Рушди больше не индус!!!