В тот момент я как раз переживала разрыв с N. Знаете, такое состояние, когда все равно, с кем и куда, лишь бы не быть одной. Переживаешь, значит. И вот по улице идет человек. Не человек даже — пальто, теплое, драповое, из-под полы цветы рассыпает. Спрашиваешь у него: «Ты что?» — молчит. Видно, не на всякий вопрос можно ответить в упор. Пальто большое, слегка, если не вглядываться, похожее на медведя, определенно насупленное, похоже, сопит — только там, внутри, в драповом своем сугробе, куда я не лезу: там душно и на двоих воздуха не хватит. А что там кто-то есть, я уверена: даже могу по колебанию воздуха определить, что он сейчас делает — качает головой, морщится, улыбается тихо и что-то пытается сказать, но роняет только фиалковый лепесток. Немой. По цвету лепестков я скоро учусь угадывать, какое он слово имеет в виду — в основном, «милая» или «малыш», иногда — алое предупредительное «осторожно». Впрочем, иногда поднимается лепестковый вихрь — и столбом стоит над душой. Даже перед прохожими неудобно.
«Возлюбленная моя и друг мой,
Я и голова моя, мы склоняемся перед вами, к вашим рукам, в смиренной мольбе о вашем добром расположении и о том, что ваша приязнь к нам не стала бы меньше, пока нас нет рядом. Ибо не будет большего несчастья нам, нежели усилить вашу печаль, достаточно ее приносит разлука; и более, чем мне когда-либо виделось возможным, напоминает нам об астрономии, суть чем дольше длятся дни, тем дальше мы от солнца, и с тем большим ожесточением. То же с нашей любовью, ибо отсутствие ваше разлучило нас, но она сохраняет свой пыл, по крайней мере, с моей стороны, надеюсь, и с вашей. Уверяю вас, что с нашей стороны тоска от вашего неприсутствия уже невыносима, и когда бы мы думали о том, что еще нам придется претерпеть, то всякая мысль была бы нетерпима, не будь мы твердо уверены в вас. Не видя возможности оказаться рядом с вами, мы посылаем вам вещицу, которая более всего близка нам, сиречь браслет с нашим портретом, с тем устройством, о котором вам уже известно. Как бы мы хотели оказаться на их месте, чтобы видеть вас и как вы им будете радоваться. Писано рукой вашего верного слуги и друга,
Г.Р.»1
Наверно, в школе дети дразнили его — «Пальто, пальто, где твой нос?», что выработало в нем некую царственность осанки; мне и вправду казалось, что нос его, задранный вверх, постоянно фыркает от нежелания соприкасаться с окружающей серостью, морщится. Вот скрипит его отглаженная подкладка, царская осанка, ни одного залома, весь такой мягкий, длинный, вопросительный, о многом и не подозревающий, потому и не теряющий этого независимого, неуютно-надменного вида. Так и хочется погладить его по спине, но отдергиваю, знаю: обидится.
Эта холодная его неуютность, приобретенная еще в детстве, доставляла мне много хлопот, особенно когда я промахивалась и вместо того, чтобы погладить по голове, касалась пальцами ресниц. Он ершился, хохлился, отстранялся, шел рядом молча, периодически лишь выстреливая в воздух канонадами сирени, чтобы я осознала всю тяжесть своего проступка.
Сложнее всего было сидеть с ним в кафе. Официанты косились на раскачивающийся стул, от которого исходил неземной прямо-таки аромат, на летящие в разные стороны азалии, пионы или ядовитого цвета гвоздики — в зависимости от качества обслуживания. Чай он не пил никогда, жаловался, горячий, чересчур лиственный и грубый, коричневатой рябью пристает к руке, словно чешуя, облепляет; зато щедрой рукой досыпал в мой Цейлон смородиновых и ежевичных листьев: для собственного вкуса, хотя в рот его взять не мог и на кончике языка не мог ощутить его страстного слова, перекатываемого легким напряжением щек, неведомой речью дарджилинг.
В более чем тысячелетней чайной истории поднебесья, с тех пор, как Лу Юй в своем «Чайном каноне» разделил весь Китай на девять районов, каждая династия выбирала своего лунного фаворита, чья жизнь становилась заваренной горстью сухих бесчувственных листьев, паучьи ножки, и не должно попадаться ни одного стебелька. Чем трубочки свернутых спящих листьев длиннее и зеленее — тем качественнее чай. Счастьем было для избранника спуститься по лестнице фарфорового горла китайской императрицы и увидеть империю изнутри ее глазами. И с последним его дыханием легкой вуалью исторгался из драконьего зоба императрицы новый запах — меда и молока.
«Радость моя прекрасная, пишу тебе о той великой тоске, которая обуяла меня с момента твоего отсутствия, ибо клянусь тебе, время кажется мне длинней со времени, как ты покинула меня, и нечем мне занять вечер мой. Думаю, доброта твоя и ярость сердца моего вызвали тоску эту, ибо не так давно и помыслить не мог я, сколько скорби изведаю в разлуке с тобой, теперь же, приближаясь к дому твоему, вижу, как мысли о тебе приглушают боль мою… Сколь счастлив был бы я (в особенности под вечер) оказаться в объятиях радости моей, в тех ладонях, кои в скорейшем времени, верится мне, покрою поцелуями. Писано рукою того, кто был, есть и будет твоим по собственной воле,
Генрих»
Смешнее всего было с ним целоваться. Сначала легкий привкус ириса, затем, по нарастающей, ваниль, фиалка, розмарина, гиацинта, фруктов. Далее звучат розово-зеленые тона: бутоны, апельсиновые цукаты, свежесть и чистота мускуса. От такого поцелуя закружилась бы голова Оливье Польжа. Аромат развивается волнами, ваниль и ирис не душат, а меняют громкость внутреннего созвучия. Бергамот с лимоном удивительно живучи, нежноголосы, напевны, кажется, осторожно пропускают в грудь невидимые руки и держат за сердце, от чего тепло. В перерывах между стуками слышны и более нежные нероли, при этом его, конечно, не видишь, и даже запаха вычленить не можешь, эдакий клубок эмоций и нервов, он, живой, обнимает, цветами рассыпается. Проблема в том, что я абсолютно лишена обоняния. Тем более плотским для меня становится его запах.
«Ничего более не пишу тебе, радость моя, по причине отсутствия времени, хотели бы мы, чтобы ты оказалась в наших объятиях, или мы — в твоих, ибо, кажется нам, слишком много прошло времени с того момента, как мы целовали тебя. Мы пишем тебе после того, как убили зайца, и надеемся с божьей помощью завтра убить другого. Писано рукою того, кто надеется вскорости стать твоим,
Генрих»
Самое странное, что я даже не знала, как он выглядит. Хоть бы блондин, хоть бы блондин, но не успеваю за тактильными ощущениями, не чую век, смыкающихся за глазами — из опасения, что я неосторожна; веду высокую, сведенную царственной злостью скулу — и проваливаюсь в пустоту; упустила. Словно в Марианскую впадину Мариинским балетом падает очередной лепесток — знаю, это он по-щенячьи дает мне розовую пятипалую лапку, розы флорибунда (цветение обильное. Цветки пастельного охристо-желтого цвета с красноватым налетом. Необычный аромат льняного масла. Высота 7080 см. Хорошая устойчивость к заболеваниям.) — далеко-далеко в прекрасном королевстве Триполи прекрасная Флорибунда сажает розовый сад, цветущий вне зависимости от погоды, и о том саду прослышали маги и волшебники всего мира, и наслали они мор страшный, но мор не дошел, ибо розы не пустили их, и стояло смертным боем розовое войско, распускались и вяли одни, чтобы грозно ощетинились бутоны других, и само небо зацвело пестротканым розовым ковром — какие уж тут бури. И тогда послали они в крестовый поход рыцаря с крестом и розой, и дошел он до самого Триполи. Хекенцаубер — местный цвергшнауцер, преданно цепляющий одежду рыцаря, Фризия вьется вокруг него, словно бабочка йо-йо, Блювундер зовет его качаться на небесных качелях, и с каждым шагом все более невидим рыцарь, ах, бедная Флорибунда, ты, наверное, все глаза выплакала, но не пустит сад к тебе ни одной живой души, облеченной иной плотью, нежели цветочной мякотью, лепестковым шелком.
И ошиблись летописцы, не лилию принес ангел Марии — а ветвь розовую, семипалую, розу флорибунда.
«Прекрасная радость моя,
Как хотел бы я, чтобы ты исполнила долг верной и покорной возлюбленной и друга и отдалась плотью и сердцем тому, кто был и будет преданным слугой тебе (если тому не воспрепятствует твоя же суровость). Клянусь тебе, что не только именем своим буду хранить тебе верность, но возьму тебя в единственные свои возлюбленные и отрину прочих, и лишу их мыслей своих и ласки своей, и тебе одной служить буду; прошу лишь ответить на это грубое письмо мое и подробно расписать, на что я могу рассчитывать, и ежели неугодно будет отвечать тебе письменно, дай мне знать о секретном убежище, в котором я мог бы получить ответ из уст твоих, и убежища этого буду искать я со всей душой и сердцем своим. Не продолжаю, чтобы не утомилась радость моя. Писано рукой того, кто жаждет остаться твоим,
Г.Р.»
Красный ливень шелковых лепестков стоит, значит, жаждет мой господин, и с каждой секундой все пунцовеют розы, а я стою, рассыпав волосы, как рапунцель, стою и думаю, прийти ли к нему.
Заниматься с ним любовью — странно, будто тебя гладят маковым цветком, а он меняет температуру — то чуть теплей, то чуть прохладней, — и фактуру — то чуть шелковистей, то чуть ребристей; по крайней мере, с видимыми мужчинами такой эффект казался труднодостижимым, а тут без всякого усилия. Пальто он снимал: приходилось угадывать по тому, как бежала по телу щекотка, ибо наощупь тоже не удавалось — то ведешь по атласному лепестку, то пуха касаешься, то вдруг что-то морщинистое, как черепашья шея, кутенком в ладонь тычется и перестаешь понимать что бы то ни было.
Ко всему прочему, и тут тоже — запахи, они, казалось, ласкаются, а еще какая-нибудь розовая завихрень невпопад выплеснется и рассыплется на сотни лепестков, а вы спрашиваете, как оно образуется. Так и образуется, шелковый 3D шарик-лабиринт и сразу развоплощается, это значит, ему хорошо. А еще бывают маки и вообще все крупные красные; а если вдруг пастушья сумка — то все, выхолощен, пустой, устал; а не дай бог, гвоздики посыплются, значит, капризничает, не хочет.
Смешно валяться с утра в постели из розовых лепестков, забираться под рукав его пальто, по-детски дурачиться козлиными голосами (двутишьем, ибо он — молчит, и я — молчу, только представляю себе, как напрягаются голосовые связки, пока вокруг рвутся петарды пестрых, не собранных в букеты цветов), и, словно крысы под дудочку гаммельнского дурачка, выстраиваются бутонистые головки в строй, парами, как в детском саду, а я запрокидываю голову и смеюсь беззвучно.
«Милорд,
Лишь августейший разум великого короля, которому природа даровала сердце, наполненное щедротами в отношении слабого пола, сможет снизойти до незначительнейшей из своих подданных. Неистощимые, как сокровища вашего величия, прошу вас умерить свои дары, ибо, если столь великим вознаграждаете вы за разговор, чем воздадите вы тех, кто готов умереть за исполнение ваших желаний? И все же, что может быть выше счастья быть любимой королем, которого я ставлю выше всех мужчин и которому я бы с радостью отдала сердце, будь оно достойно того, чтобы принадлежать ему?
Ваша покорная и любящая слуга и супруга,
Анна»
«Милорд Кромвель, молю вас доставить это письмо как можно скорее, ибо от него зависит честь и судьба моя, принимая к сведению, что милостью короля будет у меня ребенок,
Ваша милостивая госпожа,
Королева Анна»
У тебя ребенок от Пальто? Или все же от N? — мама близоруко сощурилась. — Вы что, не предохранялись?
Ну как я могла ей объяснить, что он очень, очень хочет ребенка, очень давно, только боится, что не увидит — мол, дурная наследственность, а цветам тоже требуется время, и еще ими нужно научиться управлять, да мало ли какие эмоции обуревают ребенка? А то получишь бомбардировку пионами или густо-сплетенный комок дрожащих настурций, и что с ним делать? А по первости так у всех бывает — или по дурости, он мне объяснял, какова взаимосвязь внутреннего невидимого накала и цвета лепестка, когда является бутон, а когда лепесток, и сколько лепестков в бутоне и от чего это зависит, а я слушала и думала — интересно, а это передается по наследству? Но он боится, что нет во мне его ребенка и не от него ребенок мой, и отворачивается. Ревность — желтая, бесцветная, болезненная, пушистая, как мимоза, брезгливая, как сердцевинный хоботок нарцисса, в самую душу вопрошающий — а верна ли я? И вот сморщилось пальто, как кожа соседского шарпея, и в каждой складочке чувствую я недоверчивые, колючие, злые глаза, но он слепой, не видит.
И вот я заключена в него, как каждая женщина испокон веков с первой же брачной ночи заключена в своего супруга, но нет мне знака. И он посылает меня к врачу, и цветы буреют, а я всегда не любила цвет терракоты, цвет менструации, и мне страшно от того, что более нет цветов — ни самого маленького бутона, и не скользят по мне рыжие, сумасшедшие маки, не щекочет пятипалая сирень, страшно мне.
«Государь мой, немилость вашей милости и мое заключение столь странны для меня, что ни что писать, ни о чем просить прощения, я не ведаю; и вы отправляете меня (желая, чтобы сказала я правду и тем заслужила вашу благосклонность) к тому, кого, вы знаете, считаю я старинным и искусным врагом своим; увидев его, я тут же поняла ваши намерения; и если, как вы говорите, моя правдивая исповедь и правда может обеспечить мою безопасность, я со всей радостью и старанием выполню ваш указ.
Но не воображает ли ваша милость, что его бедной жене придется признать вину, кою приписали ей, не ведая и не размышляя. И ежели говорить мне правду, то никогда еще не было у короля жены столь же ревностной во всем, что касается долга и искреннего почтения, сколь нашли вы в Анне Болейн, и на том же месте и с тем же именем жила бы я и была бы довольна, будь на то воля божия и Ваше расположение. Никогда не пыталась я возвыситься, ослепленная гордыней своей или полученным королевством, но всегда относилась с должным почтением к изменению своего статуса, как отношусь и сейчас; что изменение это не имело под собой других основ, кроме как вашей милости, и любая перемена, я уверена, достойна и достаточна для того, чтобы благосклонность ваша обратилась на другую.
Так судите же меня, но ежели решение уже принято, и не просто смерть, но бесчестное убийство ожидает меня, чтобы вы могли наслаждаться желанным покоем, то прошу я Господа, чтобы он простил вам этот грех, и равно простил его врагам моим, исполнителям сего; чтобы не призвал он вас к ответу за столь жестокое обращение со мной, неподобающее рыцарю и королю, на том суде, перед которым мы оба вскоре предстанем, и перед чьим судом, в чем сомнения я не имею (что бы там мир ни думал обо мне), будет явлена моя невиновность.»
И мы сидели на подоконнике, он, как всегда не отбрасывающий тени, я, как всегда темноголовая и темнорукая, с запавшими глазами, с черными зияющими пропалинами ноздрей, я, только что вернувшаяся от врача, принявшая решение, о котором мне не раз еще, может быть, придется пожалеть, и он, в темном драповом пальто, по которому ласковой позолотой крадется солнце, с оторванной верхней пуговицей (я так и не пришила) — что там, за ней, тело ли? — неразговорчивый и нецветенный, с холодным таким блеском пуговиц на рукавах, немой, нелепый, безносый, словно бы подтаявший, и я сталкиваю его вниз, неожиданно легкого, с самого шестого этажа, а потом стремительно бегу, сердце, стучащее ступеньками, никакого лифта, только бы не успеть опомниться, только бы не успеть, и на каждую ступеньку по букве выпрыгиваю из самой груди, не хочу, не хочу, господи, за что, и вылетаю на улицу, и встряхиваю внезапно опустевшее пальто, а там ничего, слышите, ничего — только пара усохших стебельков.
«Добрые христиане, здесь я приму свою смерть, ибо согласно закону и по закону судили мне принять здесь смерть, потому не скажу я ни слова против. Здесь я стою, и никто не услышит обвинения из моих уст, ни слов о том, что со мною сталось, за что я осуждена и почему умираю; но молю Господа, да будет счастлив король и да правит он долго, ибо нет короля мягче и милосердней, и мне был он всегда хороший, добрый и справедливый господин. И буде решит кто по малоумию разбираться в судьбе моей, прошу его судить по справедливости. И на том я прощаюсь с миром и со всеми вами, и от всей души прошу вас молиться за меня. И да смилостивиться надо мной Господь, ибо Господу вручаю я душу свою».