Профессор славистики
садится в автобус,
в одной руке держа мокрый зонтик,
а в другой тарелку с нетронутым куском шоколадного торта.
Она не замечает меня, но я всё равно улыбаюсь ей,
как будто в ответ.
Однажды в библиотеке
мы оказались вдвоём в лифте
и долго ехали молча, и только на своём этаже
она вдруг повернулась ко мне и сказала:
«Для профессионала это банально, но всё равно Анна Каренина —
моя самая любимая книга».
С этими словами она вышла,
а я потом написал в конспектах, что «она мне призналась…» —
именно так, «призналась», а не «сказала».
Но сейчас в автобусе она меня не замечает
и ест шоколадный торт,
не торопясь, держа белую пластиковую вилку
словно серебряную, блестящую, как всё,
что она говорит на своём родном языке.
Да, я, видимо, совсем спятил,
как юная Кити
из-за куда более старшей Анны,
пока этот красавец Вронский
всё им не испортил.
Негодяй, на первом балу Кити
он нарочно танцевал не с ней, а с Анной,
и дело этим не кончилось, ни на девятистах
страницах Толстого, ни здесь в автобусе
между факультетами в тихом послеполуденном Амхерсте.
Когда водитель объявляет её остановку
(библиотека, конечно), моя профессор
опускает вилку и одновременно подхватывает зонтик,
больше совсем не похоже на Анну —
это её внутренний Константин Лёвин
направляется размышлять о Боге
и о русском народе.
Или нет, лучше так: пока я остаюсь
ничего не понимающей Кити, моя профессор
становится Вронским,
не таким рослым, но столь же нервным и возбуждённым,
и бросается в погоню за Анной, своей Анной —
за головокружительной и тайной страстью
или ещё более восхитительной книгой.
К гуанако в сиракьюзском зоопарке
Мне так неудобно, что я прошёл мимо вас, торопясь к слонам,
и обернулся только потому, что мой друг закричал: смотри, ламы!
Извините, что я тоже два раза назвал вас «ламы»,
восклицая какие милые звери!
в типичной эйфории посетителя зоопарка,
и только потом заметил табличку,
где было сказано, что вы вовсе не ламы, а их ближайшие родственники — гуанако.
Мне неловко, что мой друг тогда назвал вас гуакамоле,
и стыдно, что я тоже хихикал.
Гуанако, я прошу прощения
у вас, у всех четырёх, за то, что этот небольшой холм
совсем не похож на пышные зелёные равнины Патагонии
или великую пустыню Атакама, о которых говорит ваша биография.
Жалко, что вы не так знамениты, как ламы,
и поэтому застряли в плохо финансируемом зоопарке
в четырёх часах езды от Нью-Йорка.
Прочитав вашу историю дальше, я с сожалением узнал,
что и жизнь на свободе у вас сложилась не лучшим образом.
Ваши любимые места обитания были разрушены,
на вас охотились лисы, пумы, горные львы
и изобретательные люди, которые, к несчастью,
использовали толстую кожу у вас на шее,
чтобы делать ботинки.
Я глубоко вам сочувствую, что на этой идиотской жаре
у вас даже нет возможности продемонстрировать
вашу блистательную технику выживания —
слизывание росы с кактусов, —
потому что вокруг нет ни одного кактуса.
И да, мне остаётся только извиниться
за то, как я глазел на вас, за свою бестактность,
но меня просто поразило, как вы можете одновременно
выглядеть так устало и так элегантно,
когда сидите спокойно,
подобрав ноги себе под брюшко
и поводя удивительными, подёрнутыми дремотой глазами.
Вы были как четыре маркизы за чайным столом
(простите, я только потом прочёл на странице зоопарка,
что вы все четверо — мужчины).
Не обижайтесь, это должно было быть признание в любви,
и поверьте, это так и есть,
но понимаете, то, в каких условиях вас здесь содержат…
Я не могу обманывать вас и не хочу ничего приукрашивать.
Я не нарочно, я не ожидал впервые встретить вас именно здесь,
и вы тоже, наверное, надеялись на лучшее… Но что поделаешь,
мы же знаем, как это бывает в жизни, правда?
Не основана ли любая история великой любви
на какой-нибудь досадной и фатальной ошибке?
Элегия к моей печали
Только сороконожка,
которая машет там с потолка своими гадкими ножками,
знает, отчего мне так грустно. Больше никто.
Как бы я хотел
всегда быть самым дорогим и милым,
чтобы вокруг блеяли козлы и бряцали цимбалы,
я хотел бы быть как очаровательная горная деревушка,
да, как горная деревушка, полная дорогих и милых,
таких, как ты,
кто с утра до ночи веселится,
кто варит мне суп и рисует смешные картинки,
кто обнимает меня, заключает в объятья
мою неизъяснимую и огромную, как слон, печаль
и бережно держит её на своих простёртых в бесконечность руках.
Но ведь это совсем не так. На самом деле до тебя часто не доходит,
почему я счастлив, и я уверен,
что до тебя практически никогда не доходит,
откуда у меня эта тоска. Ты просто
сидишь со мной в одной комнате,
со мной и с моей непривлекательной, неинтересной,
абсолютно необаятельной печалью.
Как бы я хотел от неё отделаться,
взять и содрать наконец с лица этот пластырь.
Кто первый придумал слово «ennui»?
Какой-нибудь замороченный француз? Или сороконожка?
Чтоб им всем сдохнуть! Сдохнуть и не видеть меня тогда в Париже,
депрессивного подростка — студента по обмену.
Мне было там так тоскливо и подростково,
что однажды студентка, к которой меня прикрепили,
взяла меня за руку и сжала её крепко,
потом ещё крепче,
и сказала «SOIS HEUREUX». BE HAPPY.
И случилось чудо — я больше не чувствовал ни грамма грусти.
Я чувствовал только желание дать ей как следует по физиономии.
Понимаешь, тогда в Париже я просто был в бешенстве,
что, разумеется, совершенно недопустимо. В Париже
можно быть грустным (как я),
можно быть в кого-то влюблённым (не как я),
но в бешенстве? В бешенстве в Париже?
Сейчас, когда я влюблён — в тебя! — и иногда
мне так тяжело безо всякой причины,
я почти не прихожу в бешенство,
но, скорее, чувствую себя виноватым, когда ты говоришь мне:
не плачь, не переживай, — как если бы моя печаль
могла затопить всю комнату, всю квартиру,
весь этот город, который совсем не Париж.
Но разве моя печаль обязательно должна становиться и твоей тоже?
Сейчас самое время написать элегию к моей печали,
потому что она вдруг неожиданно скончалась.
Я бы хотел навсегда проводить её в последний путь,
похоронить её, целуя тебя снова и снова,
чтобы мы хохотали и не могли опомниться,
целовать так, что иногда даже промахиваешься мимо губ,
и так, чтобы любой покойник,
в какой бы части света его ни зарыли,
изнывал бы по настоящему поцелую
при всей его отчаянной невозможности.
* * *
На самом деле
я бы хотел
сидеть спокойно, пить только воду,
перечитывать русские книги,
но, видимо,
это роскошь,
я не понимаю, почему
должен я, или вообще кто угодно,
раз уж об этом зашла речь,
вечно планировать
и выкраивать время,
чтобы просто почитать спокойно,
без суеты и спешки,
планировать до бесконечности
как что-то, что уже невозможно больше откладывать,
как велопробег или поход в горы.
И ведь я уверен, что чтение
заставило бы меня и вообще кого угодно
прийти в форму,
участить дыхание,
повысить пульс,
а потом расслабиться
и с наслаждением выпить холодной-холодной воды.
Я люблю именно такое чтение,
люблю Тургенева,
который заставляет меня помучиться,
но не ради удовольствия,
а ради чего-то большего,
Тургенев, который
сейчас в моей комнатушке в западном Техасе
подходит к своим самым лучшим,
самым русским страницам,
это «Певцы»,
когда вся история
уже кончается
и Яков-Турок
уже спел со страстью,
с чем-то изначально русским
в голосе
и выиграл шоу «Идол»
в деревенском кабаке
позапрошлого века.
Конец, идут титры,
но Тургенев продолжает,
рассказчик уходит
вниз по холму
и слышит
в ночном тумане
издалека,
как деревенский мальчик
зовёт
Антропка!
хрипло
и странно
Антропка-а-а!
и этот голос
на мгновение останавливает мне сердце
этот голос —
и все понедельники-среды-пятницы
и вторники-четверги
исчезают
и я наконец приезжаю
в деревню неизвестного дня
деревню без дней
и сижу с мужиками
и каждый одновременно
юный и старый
у них есть для меня
самая холодная вода на свете
и песни которые я кажется пел
когда-то давно
они поют
свои подземные коренные слоги
и приносят мне тишину
вплетённую в космы
своих длинных волос.
В городе
Монике Сок
Эти мосты — чудо техники.
И эти китайские паровые пельмени,
которые мы вместе купили за секунду перед тем, как прыгнуть в поезд,
— тоже чудо техники.
Болтать с тобой в летящем по мостам поезде
или набивать рот пельменями на твоей кухне в Бруклине, —
чудо, которое заставит охренеть любого техника.
Я не могу оторвать глаз от небоскрёбов в окне,
мне кажется, что и они не сводят с меня глаз,
пока я здесь охреневаю — от них, от того, что происходит
этой ночью, каждую ночь,
не сводящую с нас глаз,
неоновую, безумную от своих мегаватт, как сны прародителей.
Кстати, этот соевый соус с пониженным содержанием соды?
Ты не знаешь? Нам наплевать?
Тогда ура неимоверному перебору натрия!
С неимоверным восклицательным знаком!
Нью-Йорк — толпа восклицательных,
особенно если сбежал сюда
от сонных запятых и тихих точек Северо-Запада
и от сплошных вопросительных знаков моего прошлого в Бостоне.
В Нью-Йорке мы читаем Махмуда Дервиша,
сочиняя потом колченогие сонеты,
и до нас наконец доходит ломаный инглиш наших родителей,
мы лопаем паровые пельмени,
и, хотя это похоже на апофеоз мультикультурализма,
именно здесь в Нью-Йорке я хочу рассказать тебе,
как однажды мы с мамой делали такие пельмени, как в телесериале.
На маленькой кухне,
между нами плошка с водой, мы по очереди макаем туда большой и указательный палец
и заклеиваем каждую пельменину, — запечатано, секрет под замком, пока.
Начинка памяти, чудо техники.
Потом сон о маме и сыне прерывается явлением отца, моего отца,
который заставил её сесть в самолёт,
он заранее всё рассчитал, но из этого вышли
только годы и годы чёрт-те где, на задворках американского «Нет», с никому не нужным дипломом.
Отцом-то он мне был, но сейчас, когда я пытаюсь
перекинуть мост в прошлое,
я могу дотянуться только до мамы,
там на мосту, с которого она собирается прыгнуть,
я бегу к ней, она прыгает,
она плывёт, говоря, наконец-то получилось,
все эти годы я переезжала из одного тоскливого места в другое,
а ведь надо было просто оставаться в воде.
Мы с тобой пьём воду из-под крана в твоей бруклинской кухне,
и я не знаю, что ещё тебе сказать. Я думал, что сумею рассказать эту историю,
свою историю, постепенно извлечь её из себя, но даже сейчас,
в своём нью-йоркском бенефисе я всё стараюсь и никак не могу
добраться до какой-нибудь радости или удачи. Знаешь,
моя мама до сих пор кипятит питьевую воду,
хотя знает, что это не обязательно.
У неё есть такой специальный кипятильник, чудо техники,
всё закипает мгновенно.
Она могла бы вскипятить в нём моего отца, чтобы он вышел оттуда другим человеком
в сверкающих новых ботинках.
Ей ничего не стоит
вскипятить всю Атлантику и Тихий океан,
и все американские пруды с их лебедями и лилиями.
С неё ещё станется.