ISSN 1818-7447

об авторе

Чен Чен (Chen Chen) родился в 1989 г. в городе Сямынь в Китае, вырос в Нью-Йорке. Окончил Сиракьюзский университет, преподаёт литературное мастерство в Техасском технологическом университете. Активный участник литературного процесса в азиатско-американской литературе и американской квир-литературе. Автор книг стихов «Set the Garden on Fire» (2015), «Kissing the Sphinx» (2016), «When I Grow Up I Want to Be a List of Further Possibilities» (2017).

Персональный сайт

Кирилл Щербицкий родился в 1964 году в Москве. Закончил МГУ. С 1994 года живёт в Германии. Один из организаторов и редакторов радиопроекта «На других языках» на немецкой независимой радиостанции «Dreyeckland» и двуязычной программы «Радио ЭХ». Автор и ведущий передач по современной культуре. Публиковал статьи и прозу в газете «Гуманитарный Фонд», на сайте «Лавка языков», в журнале TextOnly (рассказ «Proxy» в №8).

Другое наклонение

Гюнтер Айх ; Рэй Брэдбери ; Джеймс Тейт ; Тарьей Весос ; Михал Айваз ; Бруно К. Эйер ; Венсан Толоме ; Артис Оступс ; Чен Чен ; Галина Николова

Чен Чен

Люблю Тургенева

Профессор славистики

садится в автобус,

в одной руке держа мокрый зонтик,

а в другой тарелку с нетронутым куском шоколадного торта.

Она не замечает меня, но я всё равно улыбаюсь ей,

как будто в ответ.

 

Однажды в библиотеке

мы оказались вдвоём в лифте

и долго ехали молча, и только на своём этаже

она вдруг повернулась ко мне и сказала:

«Для профессионала это банально, но всё равно Анна Каренина —

моя самая любимая книга».

С этими словами она вышла,

а я потом написал в конспектах, что «она мне призналась…» —

именно так, «призналась», а не «сказала».

 

Но сейчас в автобусе она меня не замечает

и ест шоколадный торт,

не торопясь, держа белую пластиковую вилку

словно серебряную, блестящую, как всё,

что она говорит на своём родном языке.

Да, я, видимо, совсем спятил,

как юная Кити

из-за куда более старшей Анны,

пока этот красавец Вронский

всё им не испортил.

Негодяй, на первом балу Кити

он нарочно танцевал не с ней, а с Анной,

и дело этим не кончилось, ни на девятистах

страницах Толстого, ни здесь в автобусе

между факультетами в тихом послеполуденном Амхерсте.

 

Когда водитель объявляет её остановку

(библиотека, конечно), моя профессор

опускает вилку и одновременно подхватывает зонтик,

больше совсем не похоже на Анну —

это её внутренний Константин Лёвин

направляется размышлять о Боге

и о русском народе.

 

Или нет, лучше так: пока я остаюсь

ничего не понимающей Кити, моя профессор

становится Вронским,

не таким рослым, но столь же нервным и возбуждённым,

и бросается в погоню за Анной, своей Анной —

за головокружительной и тайной страстью

или ещё более восхитительной книгой.

К гуанако в сиракьюзском зоопарке

Мне так неудобно, что я прошёл мимо вас, торопясь к слонам,

и обернулся только потому, что мой друг закричал: смотри, ламы!

Извините, что я тоже два раза назвал вас «ламы»,

восклицая какие милые звери!

в типичной эйфории посетителя зоопарка,

и только потом заметил табличку,

где было сказано, что вы вовсе не ламы, а их ближайшие родственники — гуанако.

Мне неловко, что мой друг тогда назвал вас гуакамоле,

и стыдно, что я тоже хихикал.

Гуанако, я прошу прощения

у вас, у всех четырёх, за то, что этот небольшой холм

совсем не похож на пышные зелёные равнины Патагонии

или великую пустыню Атакама, о которых говорит ваша биография.

Жалко, что вы не так знамениты, как ламы,

и поэтому застряли в плохо финансируемом зоопарке

в четырёх часах езды от Нью-Йорка.

Прочитав вашу историю дальше, я с сожалением узнал,

что и жизнь на свободе у вас сложилась не лучшим образом.

Ваши любимые места обитания были разрушены,

на вас охотились лисы, пумы, горные львы

и изобретательные люди, которые, к несчастью,

использовали толстую кожу у вас на шее,

чтобы делать ботинки.

Я глубоко вам сочувствую, что на этой идиотской жаре

у вас даже нет возможности продемонстрировать

вашу блистательную технику выживания —

слизывание росы с кактусов, —

потому что вокруг нет ни одного кактуса.

И да, мне остаётся только извиниться

за то, как я глазел на вас, за свою бестактность,

но меня просто поразило, как вы можете одновременно

выглядеть так устало и так элегантно,

когда сидите спокойно,

подобрав ноги себе под брюшко

и поводя удивительными, подёрнутыми дремотой глазами.

Вы были как четыре маркизы за чайным столом

(простите, я только потом прочёл на странице зоопарка,

что вы все четверо — мужчины).

Не обижайтесь, это должно было быть признание в любви,

и поверьте, это так и есть,

но понимаете, то, в каких условиях вас здесь содержат…

Я не могу обманывать вас и не хочу ничего приукрашивать.

Я не нарочно, я не ожидал впервые встретить вас именно здесь,

и вы тоже, наверное, надеялись на лучшее… Но что поделаешь,

мы же знаем, как это бывает в жизни, правда?

Не основана ли любая история великой любви

на какой-нибудь досадной и фатальной ошибке?

Элегия к моей печали

Только сороконожка,

которая машет там с потолка своими гадкими ножками,

знает, отчего мне так грустно. Больше никто.

Как бы я хотел

всегда быть самым дорогим и милым,

чтобы вокруг блеяли козлы и бряцали цимбалы,

я хотел бы быть как очаровательная горная деревушка,

да, как горная деревушка, полная дорогих и милых,

таких, как ты,

кто с утра до ночи веселится,

кто варит мне суп и рисует смешные картинки,

кто обнимает меня, заключает в объятья

мою неизъяснимую и огромную, как слон, печаль

и бережно держит её на своих простёртых в бесконечность руках.

Но ведь это совсем не так. На самом деле до тебя часто не доходит,

почему я счастлив, и я уверен,

что до тебя практически никогда не доходит,

откуда у меня эта тоска. Ты просто

сидишь со мной в одной комнате,

со мной и с моей непривлекательной, неинтересной,

абсолютно необаятельной печалью.

Как бы я хотел от неё отделаться,

взять и содрать наконец с лица этот пластырь.

Кто первый придумал слово «ennui»?

Какой-нибудь замороченный француз? Или сороконожка?

Чтоб им всем сдохнуть! Сдохнуть и не видеть меня тогда в Париже,

депрессивного подростка — студента по обмену.

Мне было там так тоскливо и подростково,

что однажды студентка, к которой меня прикрепили,

взяла меня за руку и сжала её крепко,

потом ещё крепче,

и сказала «SOIS HEUREUX». BE HAPPY.

И случилось чудо — я больше не чувствовал ни грамма грусти.

Я чувствовал только желание дать ей как следует по физиономии.

Понимаешь, тогда в Париже я просто был в бешенстве,

что, разумеется, совершенно недопустимо. В Париже

можно быть грустным (как я),

можно быть в кого-то влюблённым (не как я),

но в бешенстве? В бешенстве в Париже?

Сейчас, когда я влюблён — в тебя! — и иногда

мне так тяжело безо всякой причины,

я почти не прихожу в бешенство,

но, скорее, чувствую себя виноватым, когда ты говоришь мне:

не плачь, не переживай, — как если бы моя печаль

могла затопить всю комнату, всю квартиру,

весь этот город, который совсем не Париж.

Но разве моя печаль обязательно должна становиться и твоей тоже?

Сейчас самое время написать элегию к моей печали,

потому что она вдруг неожиданно скончалась.

Я бы хотел навсегда проводить её в последний путь,

похоронить её, целуя тебя снова и снова,

чтобы мы хохотали и не могли опомниться,

целовать так, что иногда даже промахиваешься мимо губ,

и так, чтобы любой покойник,

в какой бы части света его ни зарыли,

изнывал бы по настоящему поцелую

при всей его отчаянной невозможности.

* * *

На самом деле

я бы хотел

сидеть спокойно, пить только воду,

перечитывать русские книги,

но, видимо,

это роскошь,

я не понимаю, почему

должен я, или вообще кто угодно,

раз уж об этом зашла речь,

вечно планировать

и выкраивать время,

чтобы просто почитать спокойно,

без суеты и спешки,

планировать до бесконечности

как что-то, что уже невозможно больше откладывать,

как велопробег или поход в горы.

И ведь я уверен, что чтение

заставило бы меня и вообще кого угодно

прийти в форму,

участить дыхание,

повысить пульс,

а потом расслабиться

и с наслаждением выпить холодной-холодной воды.

Я люблю именно такое чтение,

люблю Тургенева,

который заставляет меня помучиться,

но не ради удовольствия,

а ради чего-то большего,

Тургенев, который

сейчас в моей комнатушке в западном Техасе

подходит к своим самым лучшим,

самым русским страницам,

это «Певцы»,

когда вся история

уже кончается

и Яков-Турок

уже спел со страстью,

с чем-то изначально русским

в голосе

и выиграл шоу «Идол»

в деревенском кабаке

позапрошлого века.

Конец, идут титры,

но Тургенев продолжает,

рассказчик уходит

вниз по холму

и слышит

в ночном тумане

издалека,

как деревенский мальчик

зовёт

Антропка!

хрипло

и странно

Антропка-а-а!

и этот голос

на мгновение останавливает мне сердце

этот голос —

и все понедельники-среды-пятницы

и вторники-четверги

исчезают

и я наконец приезжаю

в деревню неизвестного дня

деревню без дней

и сижу с мужиками

и каждый одновременно

юный и старый

у них есть для меня

самая холодная вода на свете

и песни которые я кажется пел   

когда-то давно

они поют

свои подземные коренные слоги

и приносят мне тишину

вплетённую в космы

своих длинных волос.

В городе

                                      Монике Сок

Эти мосты — чудо техники.

И эти китайские паровые пельмени,

            которые мы вместе купили за секунду перед тем, как прыгнуть в поезд,

— тоже чудо техники.

Болтать с тобой в летящем по мостам поезде

или набивать рот пельменями на твоей кухне в Бруклине, —

чудо, которое заставит охренеть любого техника.

Я не могу оторвать глаз от небоскрёбов в окне,

мне кажется, что и они не сводят с меня глаз,

пока я здесь охреневаю — от них, от того, что происходит

этой ночью, каждую ночь,

не сводящую с нас глаз,

неоновую, безумную от своих мегаватт, как сны прародителей.

Кстати, этот соевый соус с пониженным содержанием соды?

Ты не знаешь? Нам наплевать?

Тогда ура неимоверному перебору натрия!

С неимоверным восклицательным знаком!

Нью-Йорк — толпа восклицательных,

особенно если сбежал сюда

от сонных запятых и тихих точек Северо-Запада

и от сплошных вопросительных знаков моего прошлого в Бостоне.

В Нью-Йорке мы читаем Махмуда Дервиша,

сочиняя потом колченогие сонеты,

и до нас наконец доходит ломаный инглиш наших родителей,

мы лопаем паровые пельмени,

        и, хотя это похоже на апофеоз мультикультурализма,

именно здесь в Нью-Йорке я хочу рассказать тебе,

как однажды мы с мамой делали такие пельмени, как в телесериале.

На маленькой кухне,

между нами плошка с водой, мы по очереди макаем туда большой и указательный  палец

и заклеиваем каждую пельменину, — запечатано, секрет под замком, пока.

Начинка памяти, чудо техники.

Потом сон о маме и сыне прерывается явлением отца, моего отца,

который заставил её сесть в самолёт,

он заранее всё рассчитал, но из этого вышли

только годы и годы чёрт-те где, на задворках американского «Нет», с никому не нужным дипломом.

Отцом-то он мне был, но сейчас, когда я пытаюсь

перекинуть мост в прошлое,

я могу дотянуться только до мамы,

там на мосту, с которого она собирается прыгнуть,

я бегу к ней, она прыгает,

она плывёт, говоря, наконец-то получилось,

все эти годы я переезжала из одного тоскливого места в другое,

а ведь надо было просто оставаться в воде.

Мы с тобой пьём воду из-под крана в твоей бруклинской кухне,

и я не знаю, что ещё тебе сказать. Я думал, что сумею рассказать эту историю,

свою историю, постепенно извлечь её из себя, но даже сейчас,

в своём нью-йоркском бенефисе я всё стараюсь и никак не могу

добраться до какой-нибудь радости или удачи. Знаешь,

моя мама до сих пор кипятит питьевую воду,

хотя знает, что это не обязательно.

У неё есть такой специальный кипятильник, чудо техники,

всё закипает мгновенно.

Она могла бы вскипятить в нём моего отца, чтобы он вышел оттуда другим человеком

в сверкающих новых ботинках.

Ей ничего не стоит

вскипятить всю Атлантику и Тихий океан,

и все американские пруды с их лебедями и лилиями.

С неё ещё станется.

Перевод с английского: Кирилл Щербицкий