Лиссабонская больница
«Почитай мне», — сказала она. Это были последние слова Ванды Рамос. Шестого октября 1998 года, после ужина, когда гости уже расходились, я узнала, что непосредственно перед смертью, пронизанная метастазами рака легких, вытолкнутая из полубессознательного состояния в невыносимую реальность боли, она перестала говорить. Ванда больше не могла шевелиться. Последними, кому удалось поговорить с ней после терапии «кобальтовой бомбой» в онкологическом отделении лиссабонской больницы, были Касимиро и Сусанна, поэт и его молодая жена, палеограф, специалистка по расшифровке старых книг и рукописей, поврежденных плесенью, зубами чердачных крыс и пожарами революций.
«Она была в сознании. До самого конца», — сказал Касимиро. «И, знаешь, — добавила Сусанна, — сначала мы не хотели тебе говорить, но ее муж — ты ведь знакома с ее мужем, — он считал, что мы все-таки должны это сделать, потому что как бы то ни было, ты имеешь право знать».
Вандин муж — он запомнился мне невысоким человеком с мягкими руками — не скрывал слез. Я поцеловала его в незапоминающееся, влажное лицо, коснувшись краешка губ, мы стояли обнявшись среди толпы, и кто-то рядом испуганно прошептал, кто он такой, словно это нужно было объяснять. Я узнала его по мокрым дрожащим щекам и слишком долгому объятию. В чем только люди не находят поддержки! Я, случайная знакомая, была в этот момент его опорой, его утешением, его последней родственницей, воспоминанием и надеждой, прощанием с любовью, которую он все еще обнимает и которую, подобно Орфею, спустя мгновение одним единственным, до безумия печальным, опустошенным взглядом отторгнет от себя во тьму мира духов. Он пришел услышать, как я читаю. В тот вечер мои слова, которые были моими только до тех пор, пока Ванда безо всякого злого умысла не перевела их через гробовую черту, стали для ее мужа орудием, таким же священным, как корова для людей Востока и Вероникин плат для людей Запада. Тогда я еще не знала, что перевод был последним языком, на котором удавалось разговаривать с Вандой. Это был не португальский язык, это был язык мертвых.
«Laissez la verdure», — сказала Жорж Санд. Это было желание чистого клочка земли, покрытого зеленой травой, требование возможности последнего вздоха, сложившееся в образ могильного холмика, не придавленного мрамором. «Я чувствую, как зарастаю цветами», — такими, говорят, были последние слова Китса, полностью соответствовавшие моменту романтического прощания с жизнью, в отличие от поэта Бёрнса, который простился со славой сего мира ироническим пожеланием: «Избавьте меня от того, чтобы над моей могилой гремели залпы взвода плохо обученных солдат», или Сократа, который, якобы, умирал понимая, что остается должен Эскулапу петуха, или Гёте, который просто потребовал: «Больше света!»
Иногда мы, здоровые, невольно оскорбляем больных, особенно тяжело больных, когда, плача рядом с ними, бесстыдно, распущенно и слишком громко демонстрируем жизненную силу перед их слабостью, и они должны действительно сильно любить нас, чтобы переносить наши щедро проливаемые слезы. Поэтому, когда Касимиро вошел в палату Ванды, в одной руке он держал портфель, другую засунул в карман. Всем своим видом он пытался подражать беззаботности обычного дня, пытался показать, что пришел в больницу прямо из типографии, как бы по пути, с одной встречи на другую, намеренно стиснув их во времени, чтобы между ними у него не осталось места для судороги в горле, а тем более для проявления чувствительности.
Ванда с трудом выговаривала слова. «Почитай мне», — сказала она, а Касимиро не понял, к чему это относится. Взгляд его, как я предполагаю, панически метался по палате, в которой не было ничего кроме аппаратуры, к которой была подключена Ванда. Его жена Сусанна, может быть благодаря своей профессии палеографа, нашлась первой: «Что бы ты хотела, скажи, что?»
«Её», — ответила она.
Речь шла обо мне, потому что именно я была тем последним делом, которое Ванда довела до конца, подобно тому как доводят до конца естественную потребность. Сейчас я хочу сказать, что мы с ней не были знакомы, и уж тем более, она меня не любила, хотя еще три месяца назад я стала частью ее. И болезнь, разумеется, уже поселилась глубоко внутри нее, она уже была на своем месте, но моя Ванда, теперь навечно моя Ванда об этом не знала. Она неохотно занималась тем, чем занимаюсь я, но, тем не менее, ей удалось перевести меня на язык духов, подобно молчаливому лодочнику из Другого мира. И так мы наконец встретились. Все, что я записала с тех пор, могло быть прочитано совершенно однозначно, только так и никак не иначе: не как литература, а как истина, голая и чистая, лишенная лихорадочной погони за красотой, за занимательностью, лишенная потребности в чем бы то ни было, что, по общему мнению, возвышает дух, отделенная от инстинктивного стремления к игре, мудрствованию, к созданию идеала искусства и доброты, освобожденная, в конечном счете, даже от потребности в утешении. Та ситуация, в которой мы с ней ненадолго встретились, причем спустя мгновение в ней для меня не осталось места, была реальной; она представляла собой действительность Вандиного страдания, к которому и я присоединюсь тогда, когда придет время, в те самые несколько прощальных судорог перед тем как окончательно утонуть в не поддающееся сравнению ни с чем, коллективное Ничто, которое каждый из нас называет тем именем, которое ему больше нравится, или просто тем названием, которое на его ладонях отпечатали удары линейки священника.
«Истина. Теперь я понимаю. Истина. Сам Бог знает, что это истина», — сказала она. Эта книга посвящена ей и, возможно… упомянуть и его… возможно, следует сказать, что она доведена до конца в память об одном бродяге из генуэзского порта, смертельно больном англичанине, как воспоминание о его воспоминании, которым он — спасибо ему за это — поделился со мной.
Он подошел ко мне ночью, на крутой и извилистой улочке, после выступления во внутреннем дворике Палаццо Дукале, когда я возвращалась в отель. Высокий, сухощавый мужчина, который позже, в ответ на мои настойчивые просьбы, представился как бывший интеллектуал, приветствовал меня словами «Добрый вечер», но решительно отказался подать мне руку. Рядом с ним был его молчаливый приятель, на вид совсем еще мальчик.
Генуэзский порт
«Знаете, у меня не осталось времени, — было первым, что он сказал. — Пускали без билетов. Я вас слушал сегодня вечером. Меня привлек голос, а потом и то, что вы говорили, но здесь этого никто не понимает. Готов поспорить, что не понимаете и вы, потому что, простите меня, у вас в стране была война, умирали люди, а вы, насколько я вижу, еще вполне живы».
Он с улыбкой смерил меня взглядом. «И то, что вы пишете, — продолжил он, — это не только ваш опыт, вернее, он вообще не ваш, он наш, опыт людей, у которых не осталось времени. Истину подтверждает смерть, но тогда уже слишком поздно».
«Могу ли я вам как-то помочь?» — спросила я, чувствуя неловкость. Думаю, что тогда, в те несколько растянувшихся мгновений, он был на грани того, чтобы попросить денег.
Ему не нужно было просить. Он мог их у меня просто взять. Вместо этого, на тесной крутой неосвещенной улице, такой же узкой, какой она была в средние века, он взял на себя роль оратора и высказал все, что, что я всю жизнь хотела услышать, но не могла даже надеяться, что кто-нибудь, когда-нибудь — родственник, любовь, друг, верный читатель, а уж тем более критик — сможет такое почувствовать и вслух разделить это со мной.
«Мне больше ничего не нужно. Я получил достаточно», — закончил он. Из его слов мне стало ясно, что он понял гораздо больше, чем сумела понять я сама, пока почти целых десять лет, с начало войны в Хорватии, полностью вопреки рассудку, абсолютно глупо и действительно непростительно сочиняла стихи на чужом для меня языке. Это не был мой язык. Следует признать, он напоминал английский, но, в сущности, это был и не английский, скорее всего это была речь смертельно больного человека, язык одного единственного человека, для него выдуманный, ему с самого начала предназначенный.
Он поблагодарил меня. На следующее утро я убедилась, что он и в самом деле, как сказал мне, спит на улице. Мусор в волосах, следы пены и кровавой рвоты на рубашке. Я подумала о его любовнике, молчаливом мальчике, о грязной святости их совместного пробуждения в одной общей болезни, в одном общем похмельном унижении, в котором они напоминают сообщающиеся сосуды, с полупустыми желудками, под беспощадными лучами вставшего над портом солнца, и это вызвало из глубин моей памяти строчку стихотворения, которое более столетия назад написал Фрэнсис Томпсон, больной чахоткой наркоман и бродяга.
Звучит она так: «И пока ты медленно пробуждаешься, отыщи меня, нагого, во сне». Я зашла в Генуэзский кафедральный собор и поставила свечу за всех вместе: поэтов, бездомных и мальчиков. И там я нашла ее: обнаженную и чистую как явление Девы Марии. Это была моя истина, только моя, и как все истины этого мира она была совершенно индивидуальной, ее нельзя было прописать кому-нибудь другому, использовать в каком-то другом случае. С того дня мне больше не стыдно писать только для кого-то одного, для него, для нее, для Ванды, для тебя…
Загребская тюрьма
Теперь я не стыжусь рассказать об одной тайне, которую хранила много лет, с того самого утра, когда я вместе с мамой вошла в тюремный двор. «Вот, возьми. Пригодится для ребенка. Только постирай», — сказал охранник Фома и сунул в сумку моей матери то ли какую-то тряпку, то ли что-то из одежды.
Поздняя осень 1947 года стоит на улице, где я сейчас живу. Возле парка, где позже я играла ребенком. Где однажды, старательно разгребая траву детскими игрушечными грабельками, обнаружила в земле пуговицу с усташской военной формы. Недалеко от школы. Там, где и сейчас за живой изгородью из вечнозеленого кустарника стоит здание полиции. Там, откуда на другой стороне улицы можно увидеть ряд подгнивших деревьев с дырами, молчаливых свидетелей горя, унижения и воплей из бывшего места заключения для женщин.
Ты стояла возле входа. «Осторожно, — сказал Фома, — смотри, чтобы ребенок не наступил». Из земли торчал какой-то провод. Соединение с детонатором, или что-то другое? Тебе было четырнадцать лет и ты ходила к учительнице музыки играть на рояле в пальтишке, из рукавов которого, давно уже ставших для тебя короткими, высовывались голые запястья и отекшие пальцы в цыпках. Запястья были тонкими, такими же тонкими были и ноги твоего отца в тот день, когда он вернулся. Он, бывший военнопленный лагеря Дахау, весил всего сорок семь килограмм. Твой красавец папа. «Папа, почему у тебя такие тонкие ноги?» — спросила я. Он ответил, что и у тебя станут такие, если будешь себя плохо вести. Так оно и вышло. В то утро поздней осени ты стояла во дворе и выглядела так, словно в чем-то провинилась, большие пальцы ног ощущали влагу, проникшую в туфли, холод затаскивал под твой воротник клочки мутного неба, а туман оседал на волосах липким запахом мокрой коры и дыма. «Сошьешь девочке что-нибудь из этого», — сказал Фома.
Так оно и вышло. Ты получила новое платье. Коричневое платье. Из светло-серого мужского дождевика. Из мужского плаща. Отец сказал: «Не делай этого!». Твоя мать была потрясена. Твоя практичная мать была в ужасе, но, тем не менее, сказала: «Я придумаю, как это сделать. Жалко выбрасывать. Если не отойдет после стирки, я покрашу».
А как, скажите вы мне, можно было отстирать такое пятно крови со светлой ткани? Ясное дело, что оно не отошло. Может, оно не очень бросалось в глаза, но всегда оставалось там, где и было. Даже после кипячения в баке с краской. И потом, уже на платье ржавого цвета. Ты его видела. Ты знала, где его искать. Отпечаток перста чьей-то судьбы. Родственной судьбы. Доставшейся по наследству. Смерть, страдание, вопль красного под коричневой иллюзией жизни, которая продолжается. Ты носила это платье как плат Вероники. Со временем оно даже стало более явственным. То пятно. Под солнцем. Когда на него падал свет. Его было прекрасно видно под определенным углом. Под определенным углом, который позже стал моим углом зрения на вещи. Вот только вещи эти, и тут не поспоришь, не мои и не твои. Истина принадлежит всем.