Цельность кажется мне основным ее свойством: сознание Боярских-поэта — это сознание человека-в-мире (тут смысловой акцент на союзе «в»). Субъект-объектных отношений здесь то ли еще нет, то ли они уже разрушены.
Но если укрыться нечем, можно укрыться камнем.
Так я себя ощущаю еще бессмертней.
Еще одна цитата:
Солнечный луч ударил — я превратилась в камень.
Тяга земная тянет, она на меня давит,
я превратилась в камень, слева направо
капля проистекает, что происходит?
Собственно, в этих четырех строках описан вполне естественный процесс для поэтического мира Екатерины Боярских: луч ли касается, трава ли, другой ли человек — можно в ответ превратиться в кого угодно из тех, кто видим — или невидим. А можно быть ими всеми, сразу:
Дело у птицы было, дело у елки, дело у воскресенья,
а у меня нет и не надо дела, я чужое творенье —
я чужое творение разбирала,
как оно не со мной говорило, мимо меня глядело,
я чужое деянье одевала во все одеянья мира —
все одеянья мира его не скрыли.
<...>
Я никуда не денусь — я превратилась в солнце.
Это неразделение себя и мира не имеет ничего общего с тем религиозным взглядом, когда речь идет о наличии общего начала у себя и, скажем, воскресенья или елки, и тем самым происходит отождествление с ними.
У Боярских мир (и поэт в нем, который тот же мир и есть, который, мы помним, союз «в») предстают как единое и живое, а камень и трава здесь имеют такие же права, как и человек. Они могут человека любить или мучить, короче говоря, вступать с ним в активное взаимодействие, никак не продиктованное его, человека, волей.
Таким образом, мы имеем вот что: во-первых, отождествление с окружающими предметами и явлениями природы, и одушевление их; активное и в основном болезненное взаимодействие с ними; ощущение избыточности мира.
Кстати говоря, последнее находит яркое формальное выражение: тексты Боярских чаще длинные, написаны длинными же строками, изобилуют метафорами и эпитетами, то есть, сами по себе, в целом: являются избыточными.
Я карусельное в красном платье, хожу колесом, изжигаю свет — я раб лампы,
она черный пудель, по потолку вагона несет мне палку и говорит нет,
я лай лампы.
Детский смех добирается до меня в три этапа,
тесно, мир похож на ответ,
на огурец без дверей и окон,
каждое семечко вышло боком и говорит «нет».
Детский смех разбирает меня и убирается под кровать.
Кровь плещет, кровь ищет, возобновляется, прожорливо останавливается.
Я держу руку как отвратительного раненого.
<...>
Остается лампа — в ней заключается человек.
Человека не запасешь впрок,
не упасешь себя от себя, других от других — нет его, ушел покурить
и с тех пор перестал являться, перестал считаться, перестал быть.
Приятие мира в его цельности, неразделимости, повсеместной одушевленности вызывает разные эмоциональные состояния, преимущественно со знаком «минус»: боль, растерянность, смятение — которые наступают именно вследствие описанного выше типа восприятия мира, такого типа Dasein.
Мир так полон, как я полон жалости и смятенья,
поддельны и подлинны его лица, следы, растенья,
некуда здесь прижаться, нечего здесь лишиться.
Так, а отчего же, в общем, больно и прочие «минусы»?
Мельком описанные выше черты типа сознания, живущего в анализируемых текстах, характерны для языческих времен, со всеми их богами, обитающими в каждом пне, травинке и так далее. Отсюда становится ясным, отчего у Боярских ощущается такое громадное влияние русского фольклора, встречаются соответствующие ритмы и звукопись.
День и ночь вода по дорогам
катится с гор, как пламя,
бросишь яблоко — прорастает,
рубишь голову — отрастает,
просишь лодку — вырастет лодка,
лодка совсем пустая
Коллизия же состоит в том, что поэт с аниматическим почти сознанием от современного ему мира никак не отстранен и не выдумал для себя частный фольклорный рай: нет, он взаимодействует с миром, который есть здесь-и-сейчас. Такое взаимопроникновение архаического и современного тоже находит отражение в форме: Дмитрием Кузьминым отмечался тот факт, что в стихотворениях Боярских органично уживаются и взаимодействуют архетипическая лексика и словарь сегодняшних реалий.
Собственно, в месте пересечения современного с архаичным и начинается смятение.
В этом смысле «Гора» мне кажется программным стихотворением книги:
Смерти нет — то есть сети нет,
телефон не работает, вот и все,
едем в поезде в темноте,
ночь горит, как костер.
Телефон не работает, сети нет,
на его экранчике вдалеке
прочитать неправильно, налегке —
«смерти нет».
<...>
Посмотри на них — говори, гора,
Повтори им, что смерти нет.
Есть она — говорит гора,
Вся разрушена до нутра.
Есть она! — говорит гора,
вся изгрызена до корней.
Она не уйдет, и я не уйду.
Не падет она, и я не паду.
Есть она! — говорит гора, — и я буду с ней.
Не она со мной, а я буду с ней
и скажу ей, что смерти нет.
О влиянии на поэтику Екатерину Боярских поэтов русского рока написано в аннотации к книге. Заметно, кроме того, влияние Цветаевой — это отражается и в ритмической организации текстов, и в их метафорике. И несомненный трагизм, не отстраненный, а «трагизм с особым надрывом» также роднит их.
Мы хотим оборваться в весеннюю пустоту.
То есть, вероятно, в то самое место, откуда произрастает вся эта избыточность.