ISSN 1818-7447

об авторе

Сергей Красильников родился в 1986 г. Живёт в Даугавпилсе. Повесть «Под картонными небесами» и несколько рассказов опубликованы в изданных в Латвии сборниках прозы «Гофра», «Цветной день» и др. В 2004 г. с повестью «Скарабей» вошёл в лонг-лист премии «Дебют», в 2008 г. стал лауреатом этой премии за повесть «Сучья кровь».

Votum separatum

Татьяна Шуйская ; Сергей Красильников

В 2004 году среди текстов, присланных в адрес премии «Дебют», резко выделялась повесть Сергея Красильникова «Скарабей» — выделялась и возрастом автора (ему тогда было восемнадцать), и необычностью, неожиданностью. Хотелось сказать: выделялась уровнем, но «уровень» звучит слишком солидно, уравновешено, тяжеловесно, а сочинение у Красильников получилось взрывное, резкое, фантастическое. О чем оно? О смысле жизни. Ведь о чем еще может написать юноша восемнадцати лет, как не о том, кто мы, и куда движемся, и что нас ждет впереди. Самое удивительное, что это ему удалось. Написать удалось так, как будто он знает нечто, скрытое от других людей. Он может путаться, ошибаться, быть наивным и даже глупым, но изначальное (врожденное?) знание просвечивает, и в основе этого знания лежит чувство смерти, присутствующей во всем сущем, во всей окружающей действительности. И от этого же чувства проистекает пронзительная боль, прорывающаяся в повести. Есть в «Скарабее» отрывки, заставляющие лично меня тяжело хватать воздух, задерживать дыхание и лишь спустя мгновение дышать и читать дальше.

Реальность в прозе Сергея Красильникова поэтически преображена, превращена в особое пространство, в котором движутся фигурки персонажей, подобные героям мультфильмов. Легко догадаться, что у них есть прототипы, что описывает Красильников свой город (Даугавпилс), свою школу, своих недавних одноклассников, но у него талант интерпретатора, зрение художника-экспрессиониста, мастера мрачных гротесков. Нарисованной картине соответствует и язык повести: Красильников пишет языком детским, искаженным, подчеркнуто инфантильным. Это язык пластичный, выразительный и мягкий, нежный и одновременно злой. (К сожалению, есть в «Скарабее» и просто стилистические ошибки, — но их немного, и они легко устранимы.)

Аналога «Скарабею» в русской литературе нет. Припоминаются лишь повести Зуфара Гареева «Парк» и «Мультипроза», но у Сергея Красильникова своя поступь, да и Гареева он наверняка не читал. Скорее, можно предположить, что испытал Красильников влияние Бориса Виана, но у него нет французской игровой легкости, он гораздо мрачнее. И уникальность прозы Красильникова поначалу пугала: казалось, такое мощное начало не предполагает продолжения. И она же радовала надеждой, что в русской литературе появится новый большой писатель. Несколько текстов, написанных Красильниковым после романа (лучший из них, повесть «Под картонными небесами», опубликован в Риге) градус волнений и ожиданий снижают. После высоты, взятой в возрасте подростковом, молодой писатель пытается найти пути дальнейшего развития. Пока — на ощупь, в полутьме. Хотя, как бы ни сложилась литературная судьба Сергея Красильникова, «Скарабей» уже есть, уже написан, и он заслуживает читательского внимания и может принести много радости, особенной радости читателя художественной литературы.

Андрей Урицкий

Сергей Красильников

Скарабей и другие

Из повести «Скарабей»

Это слово — оно как червь, как заноза. Как тикающий таймер под баночкой тринитроглицерина.

Оно живёт в моём мозгу.

Я не знаю, как именно оно туда попало, но оно благословило и прокляло меня на всё оставшееся мне время. Это моё второе дыхание и второе подыхание.

Я не могу произнести его сейчас. Слишком страшно.

Слишком странно.

Но я смогу потом.

Я точно знаю, что смогу.

В одиночестве, в тишине — да, я смогу.

И тогда даже горы содрогнутся от этого.

 

Не шевелись. Не шевелись, пока можешь.

Глуши мысли в глубине мозга. Убивай их.

Пускай в тебе будет чисто, тихо и пусто, как в голове дурака.

Теперь терпи, дождись, пока все части твоего тела начнут ныть и требовать движения; они будут просить тебя встать, они будут скулить, но ты не поддавайся.

Смотри в окно.

Смотри на солнце.

А может, твоё солнце не в окне, а спит с тобой рядом. Или теплится в уголке твоего разума. Или лежит на полке возле тебя. В любом случае, смотри на солнце. Пока ещё утро, пока ты ничем не озабочен, пока ты свободен, смотри на солнце и радуйся.

Запомни мои слова: счастливее, чем сейчас, ты никогда не будешь.

Никогда.

 

Иногда мне снятся такие сны. Я вижу солнце. Но на самом деле его нет, только облака, облака, такие серые, что смешиваются с туманом, и я не знаю, где небо, а где земля. Может, даже и окна нет. Может, вообще ничего нет. Да.

Мой взгляд впивается мёртвым штопором в тину серого неба, я поворачиваюсь назад, и всё вокруг внезапно приобретает свои очертания. Я стою возле окна в своей комнате.

Стены здесь обклеены белой бумагой, и из-за этого мне иногда кажется, что я попал в пачку молока. Окно, возле которого я стою, большое, почти на всю стену, но, как ты ни верти, через него видны только серые облака. В другом конце комнаты находится дверь, с которой я обычно играю в молчалки, когда мне скучно. Мне ещё ни разу не удавалось её переиграть: в конце концов я всегда срываюсь с места, начинаю бегать, кричать и махать руками, а дверь всё так же угрюмо молчит. Недалеко от двери стоит моя кровать, там я сплю. Я мало сплю, ложусь поздно, а встаю рано. Один умный дяденька сказал, что у меня много времени для жизни, и тут же стукнул меня кулаком по голове, чтобы немного его отобрать. Я очень улыбался, очень-очень.

Я сажусь за стол. Стол очень маленький, из красного, даже красно-коричневого дерева; он стоит в углу возле окна. Больше, кроме стола и кровати, в комнате ничего нет. Я не хочу себя загружать тоннами вещей, которые мне никогда не понадобятся, да и вообще это хорошо, когда в комнате свободно и светло.

Я всегда просыпаюсь очень рано и жду, пока облака на западе не начнут светлеть. Я знаю: день начался. Соки тепла растекаются по мне, и я чувствую, как комната начинает менять очертания и светлеть. Мне становится хорошо, до боли хорошо, хочется прыгать, бегать и радоваться. Когда я уже не могу не шевелиться, я вылезаю из кровати и, ничего не надевая, сажусь за стол и пишу.

Посередине стола по утрам меня ждёт моя книга. Которую я пишу.

Да, я пишу книгу.

Правда, я пишу только пока все спят, и поэтому никто ещё даже не догадывается, что я вообще пишу книгу.

Я пишу про уродца. Я хотел писать или про космос, или про уродца, но космос такой большой, что я схватился руками за голову и прыгал по всей квартире с дикими криками, когда представил, что будет, если я буду писать про космос. Поэтому я пишу книгу про уродца.

Я пишу свою книгу в тетрадке; у тетрадки кожаная буровато-коричневая твёрдая обложка. На самом деле дело с этой тетрадкой было так: однажды я нашёл на рынке дяденьку, который продавал будущее. Он был старенький, лысенький, и у него был добрый вид; ещё у него были широкие зелёные штаны и большая рыбацкая куртка. Он всё время понюхивал носом, словно чуял что-то — как лесной зверёк. Ему надо было заплатить три копейки и дать что-нибудь волшебное, и тогда он доставал для тебя из своего большого ящика коробку с твоим будущим. У меня было только две копейки и ещё пуговица, но дяденька сказал, что это ничего страшного. Он сказал, ведь пуговица лучше чем копейка? Он сказал, копеек много, и все они одинаковые, а пуговица только у меня одного такая. И я отдал дяденьке две копейки, пуговицу и свой волшебный жёлудь. Я носил жёлудь в кармане и успокаивал его, что дождя не будет. Жёлудь боялся дождя, он думал, что от дождя он прорастёт и станет большим. И я его всегда успокаивал: я наклонялся в карман и говорил: когда дождь пойдёт, мы пойдём домой. Не бойся. Жёлудь тихо улыбался.

Да, я знаю, он улыбался.

Я отдал дяденьке жёлудь и сказал, что он боится дождя. Я объяснил, что от дождя он может прорасти и стать большим. Дяденька положил его в карман своей рыбацкой куртки. Он сказал, что будет заботиться о жёлуде, будет его остерегать от дождя. А потом дяденька покопошился рукой в своём ящике, почесал затылок и грустно посмотрел на меня. Он сказал, что у него ничего нет для меня. Я сказал, что ничего страшного, только главное — чтобы жёлудь не попал под дождь, а то он прорастёт и станет большой.

А когда я уже собирался уходить, дяденька вдруг спрятался за стол и закричал, что нет, ой-ой-ой, кое-что у него для меня всё-таки есть. И он осторожно дал мне эту тетрадку. Он сказал, что я знаю, что с ней делать, и чтобы я ничего не спрашивал, а уходил. А я не знал. Я попрощался с дяденькой и ушёл, без жёлудя, пуговицы и двух копеек, но с тетрадкой.

Я пролистал тетрадку, потом ещё раз. Все страницы в ней были абсолютно белые, такие белые, что у меня глаза слепило. Я потрогал страницу, потом лизнул её. Она была такая белая, что я расплакался.

Я решил, что напишу в этой тетрадке книгу. Дяденька сказал, что я знаю, что с ней делать, и я решил написать книгу, хоть и не был уверен, что надо сделать именно это. Да. Вот я и стал её писать. Книга каждое утро лежит у меня на столе, и когда я уже не могу не шевелиться, я сажусь за стол и пишу.

Ты держишь в руке две живые судьбы.

Поверни на три градуса влево, и две жизни оборвутся.

Дурак.

На столе ничего нет, кроме книги. Я пишу красной ручкой, стараюсь выводить каждую букву. Исправлять уже нельзя — книга живёт своей первозданностью. Красный цвет не стирается и не выводится, его нельзя зачеркнуть или замалевать. Он так и останется навсегда таким — красным.

Ручка в моей руке осторожно выводит красные закорючки.

У меня чувство утра.

 

Волк свернулся в углу и задремал. И ему тоже когда-то надо было спать.

Уродец медленно провёл рукой вдоль старой серой доски и подумал, что мог бы запросто загнать занозу, а то и две: дерево было плохо обработано. Про себя ему показалось, что он — папа Карло, и сейчас из-под его рук выйдет такой голем, какого ещё ждать и ждать поколениям некромантов. Ужас, который охватывал его сердце при этом, был таким леденящим и нечеловеческим, что бедный, и без того убогий уродец сморщился и скуксился. Тяжело вздохнув, он отряхнул испуг и взялся за работу. Он обстругал деревяшку рубанком, убедился, что теперь она достаточно ровная, и полез в карман за гвоздём и молотком.

Волк поднял голову и посмотрел на него. Это вышло так внезапно, что волк даже себя самого напугал. От этого глупого ему вдруг стало по-волчьи стыдно. Уродец тотчас же, словно ошпаренный, отдёрнул гвоздь от заготовки и нервно посмотрел на волка. Знает, всё ведь знает, как я боюсь. Волк поднялся на ноги и прошёлся туда-обратно по каморке, искоса глядя на него. Уродец делал вид, что он ляля, хотя оба они знали, что уродец — бука.

Волк поскрёбся в углу. Ему явно было тут тесно: маленькая комнатушка два на два метра, окошечко под самым потолком и массивная, никогда ещё не открывавшаяся дверь давили на него. Серые стены из каменного монолита, серый пол и серый потолок с серым небом в сером окошечке казались ещё серее в глазах волка: волк не воспринимал цветов. Он тоскливо прижался боком к уродцу и тихонько, едва слышно завыл. Уродец подумал, что от ударов молотка может родиться эхо, которое будет летать и летать по комнатке, пока не убьётся. Он погладил волка по голове и спрятал молоток с гвоздём обратно в карман.

 

Отложи ручку.

Вдохни двадцать один процент жизни.

Отпусти уродца до следующего утра.

Я прикладываю ухо к стене и слышу звонок будильника в соседней родительской комнате. Тихонько стучу ему в ответ — пускай знает, что не он один может дребезжать и греметь. Потом он замолкает. Это отец бьёт по нему кулаком, потом скидывает его с тумбочки на пол, слезает с кровати и пинает его, пока будильник не перестанет звенеть и не развалится на шестерёнки, болтики и битое стекло. Отец сейчас не встанет, но больше и не уснёт. Он будет лежать в кровати и тупым взглядом сверлить тумбочку, где ещё пару минут назад стоял будильник; он будет думать, чего это будильник его разбудил и почему на работу надо так рано.

Я знаю, теперь надо вставать. Я роюсь в тряпках, лежащих в ногах кровати, беру нужное и осторожно одеваюсь. Не люблю носить что-либо конкретное, обычно даже не помню, что я ношу. Вот и сейчас — надеваю что попало.

Я иду кушать. Я кушаю. Сегодня я кушаю рыбку. На окне стоит банка с рыбкой, я вылавливаю её оттуда и ем, макая в соль. Рыбка виляет, дрыгается, она не хочет умирать, а я её ем. Мне её жалко, но я ничего поделать не могу: если я не убью её, я сам могу умереть. Вот и макаю её в соль, и ем.

И яблоко. У нас под батареей лежат яблоки, правда, они давно сгнили и испортились, но их надо есть. Выбрасывать добро нельзя. Я ем чёрно-жёлтое яблоко, оно невкусное, но я его ем, потому что так надо. Потом я пью кофе или чай. Я нашёл на столе ситечко с заваркой; значит, можно пить чай. Я ставлю чайник на плиту и зажигаю огонёк. Огонёк синий, и мне хочется тянуть к нему руки, но он горячий. Иногда я всё же забываю, что он опасен, и касаюсь его пальцем, и тогда, обожжённый, я отскакиваю в сторону и, чтобы забыть про боль в руке, бьюсь головой об холодильник.

Когда чайник вскипятится, я выключаю газ и наливаю кипяток через ситечко в кружку. Чай вкусный. Он сильно пахнет. Я один раз сидел и нюхал чай, пока у меня нос не стал большой и красный. Мама завыла от ужаса и начала бегать вокруг меня, чтобы мой нос снова стал старый.

Я пью чай с сахаром. Чем слаще, тем лучше. Обычно я кладу пять ложек сахара в одну кружку чая. Если в доме осталась только одна пачка сахара, я тоже кладу пять ложек, но уже осторожно и медленно, чтобы не рассыпать на стол ни крупинки.

Чай сделали в Китае. Или в Индии. Я точно не уверен, где, но зато Рама точно знает. Надо бы у него спросить.

Когда я поем, я собираю портфель. Возвращаюсь в комнату и ищу его. Мой портфель — это старая сумка от противогаза. Она защитно-зеленого цвета. Я достаю из-за стола стопочку книжек и беру те, которые мне нравятся. Сегодня я беру книгу с надписью «Биоло(эту букву я не знаю)ия», книгу с надписью «Литература» и учебную тетрадку. Ещё я ложу… Кладу? Нет, всё же ложу. Так вот, я ложу в сумку красную ручку и точилку для карандаша. Это всё на сегодня. Я иду в коридор, обуваю кеды и одеваю куртку. Мои кеды очень старые и рваные, через них протекает вода и снег, но я не покупаю новые. Пускай будут эти. Куртка у меня кожаная, и вся в жёлезных булавках. Как-то мне сказали, что приколотая булавка отводит несчастье, и я решил поправить свою жизнь, обвесившись булавками. Я нацепил их на куртку так много, что самой куртки из-за них не было видно. В школе меня начали называть Ёжиком, и я стал бояться дождя. Я боялся его вместе с жёлудем, пока не подарил его тому дяденьке. Потом, правда, я понял, что булавки не помогают, но снимать их было уже лень, к тому же я успел привыкнуть к такой куртке. Вот и ношу её.

Я надеваю сумку от противогаза на плечо, потом беру свои ключи из мыльницы, выхожу из дома и закрываю его. Всё, теперь надо идти в школу, впереди целый новый день.

 

Когда я иду в школу, я смотрю на людей, которые вместе со мной по какой-то причине встали в этот ранний час и куда-то идут. Некоторых я вижу уже не в первый раз. Вот, например, тётенька с ребёнком. Ей, наверное, около тридцати, хотя у неё такой вид, что кажется, она уже давно умерла. Каждый раз, когда я встречаю её, она куда-то тащит своего маленького сына за ногу. Ему где-то семь-восемь, у него глупый, бессмысленно-убитый взгляд, и его тело волочится по асфальту, как мешок с картошкой. Каждый раз, как он стукается головой о какой-нибудь ухаб, он дёргается, и в его глазах появляется некоторое подобие осмысленности, испуга, даже, я бы сказал, озадаченности. Мать никогда не смотрит в его сторону. Она всегда смотрит только вперёд. Когда сын зацепляется рукой или второй ногой за какой-нибудь куст или столб, она дёргает его, пока не высвободит. Тело мальчика, неожиданно вырванное из плена, взлетает в воздух, как бешеная сарделька, и плюхается на асфальт. У него всё под одеждой исцарапано и в синяках, я это знаю. Ему больно. Я точно не знаю, куда они идут, но, похоже, мальчику этого так не хочется, что ему уже всё равно. Я всегда хотел купить ему карамельного петушка, но, скорее всего, его маме это бы не понравилось.

Или вот слепой дяденька. Он всегда по утрам прогуливается с собакой. У него большая немецкая овчарка, и он её очень любит. У него чёрные очки. Он очень тощий, такой тонкий, что кажется, что он сделан из одних костей и сухожилий. Пару раз, в особенно ветреную погоду, я видел, как он едет на спине своей собаки, осторожно держась за её умное лицо. Он не любит ветра, я это знаю. Когда его собака останавливается и нюхает что-то, он садится на землю рядом и ждёт, пока она понюхает. Я не знаю точно, но мне кажется, что он никогда её не наказывает и никогда на неё не кричит.

А вот этого дяденьку я вижу в первый раз. У него большая квадратная морда, она плохо побрита и нехорошая, злая. Да, он злой. У него в одной руке кирпич, а на вторую одета чёрная кожаная перчатка. Люди, которые носят перчатки, особенно чёрные, пусть даже и одну, вызывают у меня подозрение. Он смотрит на меня так, будто хочет со мной серьёзно поговорить, затем чешет кирпичом свою лысину и идёт дальше.

Дальше я сворачиваю с главной улицы и, чтобы срезать дорогу, иду через грязный квартал. Там я вижу оборванных, бедных детишек, всякий сброд, ублюдков и уродцев, падших людей. Если у меня в карманах есть мелочь, я всегда её оттуда выгребаю и отдаю одному мальчику. Его зовут Женя. У Жени есть котёнок. Как-то я шёл через грязный квартал; он подбежал ко мне и стал просить денег взаймы. Я спросил, зачем ему. Он смотрел на меня, весь грязненький, чумазый, чуть не плача. Он был одет в старую куртку, которая, верно, досталась ему от старшего брата, в рваные штанишки и маленькие дырявые зелёные сапожки. Он показал мне внутренний карман своей куртки — там, едва умещаясь, сидел котёнок, маленький и грязный рыжий котёнок. Котёнка звали Вова. Женя сказал, что у него отец злой, он может убить и съесть Вову, и поэтому Женя уже давно не был дома. Он сказал, ему надо купить хлебушка, он уже два дня не ел. Я отдал ему все мои деньги, их было немного, но он чуть не расплакался от их вида. Когда он взял их, он сразу оговорился, что берёт взаймы. С тех пор каждый раз, как я даю ему денег, он говорит мне, сколько он теперь мне должен. Он хорошо считает. Он хочет вырасти и стать лётчиком, отработать и отдать мне все деньги; каждый раз говорит мне, как только у него будут деньги, он мне сразу всё вернёт. Просто так он принимать их не может: это, по его мнению, нечестно. Иногда я приношу ему еду, он особенно радуется сыру. Он очень удивился, когда впервые ел сыр. Он сказал, что сыр такой вкусный, как облака. Он всем делится с Вовой. Вова тоже любит сыр.

После того, как я пересекаю грязный квартал, я перехожу ещё один двор и оказываюсь перед большим буро-серым зданием. Прямо перед входом стоит Рама. По утрам Рама всегда стоит там в своём оранжевом тибетском балахоне и приветствует всех приходящих. Он считает, что гостеприимство и доброта к людям помогут им просветлиться. Многие бросают мусор или плюют в его сторону, огрызаются на него матом, но он по-прежнему продолжает улыбаться, кланяться и говорит каждому входящему:

— Доброго вам утра. Да осветит солнце ваш путь. Добро пожаловать в школу.

 

Рама лысый, это чтобы не отягощать голову волосами. У Рамы карие добрые глаза, с тёплой искрой тлеющего угля. Он очень добрый, да. Когда Рама видит меня, он трижды кланяется мне до земли, затем приветствует меня какой-нибудь особо тёплой фразой вроде «Да пребудет с тобой Будда и его божественная сила» или «Да станет земля под твоими ногами тёплой и мягкой», затем обнимает меня три раза. Я его лучший друг. Он мой лучший друг. Мы лучшие друзья.

— Да освятят тебя нежные лучи осеннего утреннего солнца, — говорит Рама, обнимая меня. — Твой вид вселяет радость в моё сердце. Без тебя облака застилают солнце моего разума.

Я говорю ему, что тоже рад его видеть.

Мне кажется, что сейчас небеса порвутся, и все ослепнут от ярких лучей.

Мимо нас с Рамой проходит старик в старых портянках, он отталкивает Раму в сторону и злобно бормочет, что старость — не радость, а мы, злые сволочи, не пускаем дедушку в школу. На секунду я успеваю разглядеть его глаза; он весь в морщинах, покрыт седой щетиной, у него лохматая неухоженная борода и безразлично-слабый, звериный взгляд. Рама смотрит ему вслед. Я знаю этого старика, это наш завхоз. Он плохо говорит, зато ворчит замечательно, причём по любому поводу.

Я захожу в школу. Я знаю, что Рама не пойдёт со мной сейчас; он покинет свой пост только за минуту до первого звонка. Он считает это своим долгом.

Первым делом я сдаю куртку в гардероб. Все сдают куртку в гардероб. Я спускаюсь в тёмный подвал, проталкиваюсь сквозь толпу и сую гардеробщице свою куртку. Она не любит меня. Каждый раз, как она берёт мою куртку, она отцепляет оттуда одну булавку и кидает её в меня. Она не любит, что моя куртка вся в булавках. Тут душно, тесно и все злые. Какой-то здоровенный ублюдок, стоящий у меня за спиной, нетерпеливо переминается с ноги на ногу и, не выдержав напряжения, неожиданно пинает меня со всей силы. Я получаю маленький помятый литиевый номерок и тороплюсь выйти. В гардеробе никто не любит задерживаться.

Теперь надо идти в класс. Я ищу глазами кого-нибудь из наших, чтобы спросить, какой сейчас урок, и первый, кого я нахожу, — это Леночка. Леночка стоит возле настенного зеркала и красится. Она очень любит всё яркое. На нее сегодня надеты яркая зелёная мини-юбочка, оранжевый клеёнчатый топик, закрывающий только основную часть груди, и розовенькие туфельки на платформах толщиной с кирпич каждая. Я подхожу к ней и тихо здороваюсь. Леночка не реагирует. Она продолжает краситься. Это нормально: пока она красится, она не воспринимает окружающую среду. Единственное, чем её можно растормошить — так это волшебной фразой. Я знаю эту фразу.

Я подхожу к ней сзади и смотрю на её отражение в зеркале. На ней около трёх килограммов косметики. У неё ярко-ярко красные губы, маленькие янтарные зрачки и ярко-ярко-кислотно-зелёные тени вокруг глаз. Ресницы у неё чёрные-чёрные, очень длинные, и с них свисают капли туши, а волосы светло-синие, чуть выцветшего цвета, как мои джинсы. В ушах у Леночки здоровенные, золотые и блестящие кольца-серёжки. Я чуть наклоняюсь, так, чтобы она меня получше слышала, и говорю волшебные слова, мягким, ненавязчивым змеиным голосом.

Я говорю ей, что сегодня она выглядит просто обворожительно.

Леночка поворачивается, загадочно-романтически мигает глазками и, таинственно улыбаясь, подходит ко мне, целует меня в губы, потом в щеку, потом опять в губы.

— Правда? — говорит она. — Правда, я хорошо выгляжу?

Я ей повторяю свои слова: да, просто прекрасно. Пока она влюблённо смотрит на меня, я пользуюсь моментом и спрашиваю, какой у нас сейчас урок.

— Алгебра. Это восемнадцатый кабинет, — отвечает она. — А правда я хорошо выгляжу?

Я говорю, что очень хорошо, но, возможно, следует подправить ресницы на правом глазу, они немного слиплись. И Леночка снова забывает про меня, она отворачивается, её улыбка исчезает; теперь для неё есть только зеркало, тушь и ресницы.

Я иду к восемнадцатому кабинету. Я плохо считаю. Только до шестнадцати хорошо, а дальше путаюсь. Я иду и считаю двери: один, два, три, четыре…

Я прохожу мимо всяких людей и здороваюсь со всеми. Рама учит, что всех людей надо любить, даже плохих. Я верю ему. Я говорю, здравствуй, Коля, и тут же жалею об этом. Коля, кушающий чипсы вместе со своим знакомым Максом, бьёт меня изо всех сил, и я падаю, медленно ударяясь головой о твёрдый камень.

Я приближаюсь к полу.

Я чувствую, как мозги стукаются об одну стенку черепа, потом о другую, и затем возвращаются на начальное место. Ударив меня, Коля достаёт из кармана конфетку, съедает её, бросает на меня фантик и возвращается к Максу.

Есть обратимая и необратимая деформация.

Он вырывает у Макса из рук пачку чипсов, толкает его и тут же получает мощный удар по почкам. Скорчившись, он опускает своё рыло в пачку и жрёт чипсы, разбрасывая их по полу вокруг себя. Макс хватает Колю за шиворот, поднимает его над полом и вытаскивает из его рук чипсы другой рукой. Коля похрюкивает, но не сопротивляется.

Я кое-как поднимаюсь, смотрю на двери и не могу вспомнить, до какой я досчитал. Приходится начинать сначала: раз, два, три…

Через пару минут я добираюсь до шестнадцатой двери, и тут начинаются осложнения: я не помню, как считать дальше. Я хожу возле двери, думаю, вспоминаю. Нет, дальше идёт не восемнадцать. И не пятнадцать, пятнадцать уже было. Перебрав все варианты, я не нахожу лучшего выхода, чем войти в шестнадцатую по счёту дверь.

Это оказывается женским туалетом. Тут есть умывальники и унитазы.

На одном из унитазов сидит Сви. Сви любит читать, очень любит. Она так и сидит на унитазе — с книжкой. У неё огромная рыжая шевелюра, она всегда одета в выцветшую фиолетовую юбку и тусклую клетчатую кофту того же цвета, а её лица я не помню, оно всегда скрыто за книгой. Сейчас держит в руках большой том с надписью «Ядерная физика, ха-ха, мутанты». Сви всегда читает.

Я говорю, Сви, ты не знаешь ли, какая цифра идёт после шестнадцати?

— Семнадцать, а потом восемнадцать, — отвечает Сви. — А если ты ищешь кабинет алгебры, то это налево от туалета.

Я говорю спасибо тебе, Сви, а она говорит, не подам ли ей туалетной бумаги. Я даю ей лежащий в раковине рулон и в знак благодарности за помощь отдаю ей на туалетную бумагу ещё и свой дневник.

— Спасибо, — говорит мне Сви. Одной рукой она придерживает свою книгу, а второй берёт рулон туалетной бумаги и дневник.

Я говорю, что не за что, и выхожу из туалета, а затем сворачиваю, как она и сказала, налево.  За моей спиной раздаётся непонятный грохот — непонятный потому, что неясно — раздался ли он уже или ещё только раздастся или вообще он только кому-то снится. Дверь, куда я иду, старая, замасленная и вся обклеенная газетами. На ней написано «Ал(этой буквы я не знаю)ебра».

Я открываю её и вхожу внутрь. Ко мне тут же подбегает Лариса Андреевна, наша учительница алгебры. Она подбегает ко мне, быстро и невдумчиво заглядывает мне в глаза, пробегает вокруг меня, тыкает меня пальцем в спину и, наклонившись к самому уху, дико кричит:

— Ещё три минуты, и ты бы опоздал! Почему со мной не поздоровался? Ты что, совсем того этого, как эти, что ли? Стыд потерял! Экой ты дурак!

И она отскакивает от меня куда-то в сторону, я даже не успеваю поздороваться.

Я сажусь на своё место — в углу на полу — и осматриваю класс. Класс старый, стены все имеют пробково-коричневый облупленный цвет, вместо одного из окон — дырка в стене, всё такое родное и знакомое, что плакать хочется. Тут все свои, все родные. Я улыбаюсь даже Коле и Максу. Это мой класс, мой двенадцатый Бэ. Я здороваюсь со всеми, радуюсь, но длится это недолго. Входит Рама (это значит, сейчас прозвенит звонок), он низко кланяется учительнице и садится рядом со мной в позу лотоса.

— Раскрой свои чакры потоку знаний, друг мой, — говорит Рама.

Звенит звонок, и начинается алгебра.

 

— Итак, сегодня вы будете решать уравнения! — кричит Лариса Андреевна. Класс молчит, класс не очень-то хочет получать ценные знания из уравнений, ведь их придётся решать. Лариса Андреевна бегает по классу и злобно смотрит в глаза каждому, проверяя, готовы ли мы к уравнениям. Она периодически рычит и скребёт ногтями по партам, и всё время бегает, бегает. Мне кажется, что, если она остановится, у неё закружится голова и она умрёт. Она наклоняется к Раме и смотрит на него, она пронзает Раму взглядом насквозь.

У неё очки в чёрной оправе.

У неё губы накрашены чёрной помадой.

У неё чёрные, как смоль, волосы.

У неё чёрные глаза.

Ты умрёшь, если увидишь её.

Мышцы живота ослабевают, сердце замирает в радостном предвкушении.

Ты хочешь выплеснуться, но ты герметично закупорен.

Этот взгляд привинчивает тебя к стулу намертво.

Тебе уже ничто не важно.

И ты умираешь.

Я бы не выдержал, но Рама сидит как ни в чём ни бывало. Для неё это неинтересно, и она убегает дальше. Я слышу громкое всхлипывание: похоже, кто-то не выдержал её взгляда. Я смотрю на Раму и поражаюсь, как он может смотреть ей в глаза. Рама молчит, он уже вошёл в начальную стадию медитативного состояния: веки его прикрылись, руки легли на колени, он медленно покачивается. Так он лучше воспринимает знания.

— Тихон Кулебяка! — резко и громко кричит вдруг Лариса Андреевна, склонившись над маленьким пареньком, лежащим на полу возле стенки. Это Тиша. Тиша спит. Тиша не любит одежду: он всегда носит на себе только мягкий синий плед и трусы; больше он ничего не одевает. Сейчас он завернулся с ногами в плед, и видно только его сонное лицо. Его длинные русые волосы всегда растрёпаны и торчат во все стороны, а его глаза больше напоминают маленькие щёлки. Я никогда не видел его настоящих глаз.

Тиша кое-как поднимается, заворачивается в свой плед и выходит к доске. Добравшись до учительского стола, он внезапно сгибается и громко чихает.

Рама вздрагивает и выходит из медитации: этот нечаянный чих растревожил всё его внутреннее устройство, всю созданную им гармонию с окружающим миром. Рама чувствует себя пауком на разорванной паутине, он озадачен и потревожен. Ненадолго задержав свой взгляд на Тише, Рама снова уходит в медитацию, но на этот раз он менее спокоен и уверен в себе, я это чувствую.

Тиша берёт со стола Ларисы Андреевны мелок и пишет уравнение, которое она ему диктует, бегая кругами возле него. Я переписываю уравнение; оно очень сложное. Тиша отходит в сторону от доски, чешет мелком затылок и сонно покачивается, чтобы мысли разбежались по мозгу и начали работать. Я переписываю уравнение ещё раз. Я не знаю, как его решать, поэтому переписываю ту же самую строчку в третий раз. Рама ничего не пишет: у него феноменальная память.

Внезапно Тиша зацепляется головой о старую лампочку, качающуюся над доской, и, замкнув электрическое поле полем своих мыслей, с магическим треском и искрами падает на пол. Лариса Андреевна подбегает к нему и бьёт его ногой в бок пару раз, одновременно осведомляясь, хорошо ли он себя чувствует. Тиша говорит, что да, всё хорошо, сейчас всё будет хорошо. Он поднимается с пола, отряхивает с себя побелку и пыль, подтягивает плед на свои плечи и начинает что-то рисовать на доске.

— Я знаю, — медленно шепчет Тиша. Он редко говорит громко, обычно он шепчет или говорит так тихо, что уже в трёх шагах от него ничего не слышно. Тиша что-то дочерчивает и начинает рассказывать. — Это два жука, которые грызут одну и ту же свёклу, — говорит он. — Каждый из них вгрызается со своей стороны, и каждый думает, что он одинок в этой свёкле. Если им посчастливится, они никогда не встретят друг друга; так и погибнут в неведении. Если же они всё же встретятся, то немедленно умрут от разочарования: им легче умереть, чем поменять мировоззрение. Вот как решается это уравнение.

Он пишет на доске, что икс ничему не равен. Складки его пледа шелестят, как осенние листья. Тиша ложится прямо там, под доской, и засыпает.

Лариса Ивановна ревёт диким голосом, разбегается и нечаянно выпрыгивает в дырку в стене.

— Знания опасны! — философски замечает Рама, на миг выпав из медитации. Уравнение в его голове сейчас гармонично перетекает по каналам мозга, заливаясь в нейроны и сохраняя там только всё самое светлое и нужное. Уж Рама-то знает, как надо правильно использовать знания.

Я срисовываю с доски решение задачи — свёклу, трёх жуков и нитратные удобрения. Третий жук к решению задачи никакого отношения не имеет, и я подозреваю, что Тиша нарисовал его из художественных соображений.

Ко мне поворачивается сидящий передо мной парень и со спокойно-отрешённым выражением лица показывает мне свою тетрадку. Я вижу там аккуратно срисованный ответ Тиши. Парень отворачивается и продолжает что-то писать в тетрадке. Я не помню его имени; помнить имена каждого — это обязанность Рамы. Этот парень сидит передо мной на всех уроках и всегда показывает, что он сделал. На контрольных он всегда медленно оборачивается и так же медленно показывает мне ответы, словно хочет, чтобы я сказал ему, что он сделал много и всё правильно.

Я поворачиваюсь и сижу тихенько, пытаясь не вступить ни с кем в разговор. Рама говорит, что на алгебре надо заниматься алгеброй, а не болтать со всеми направо и налево. Я пытаюсь найти что-нибудь, связанное с алгеброй, и мой взгляд упирается в настенную дыру, куда выпрыгнула Лариса Андреевна. Дырка чернеет своей пустотой, только слабый ветер ходит из класса на улицу и обратно. Вообще это странно. Ветер бывает крайне редко, на самом деле. Я встаю, подхожу к дыре и гляжу вниз.

Я на четвёртом этаже. Далеко внизу как-то неправильно лежит тело Ларисы Андреевны, ярко выделяясь чёрным платьем на фоне оранжево-красной осенней листвы. К ней подходит дворник и, аккуратно поддев её метлой, откатывает с тротуара. Вокруг неё сразу собирается стая бродячих собак и котов, и вскоре я теряю чёрное пятно Ларисы Андреевны из виду.

— Три! Два! Один! — громко орёт Макс.

Звенит звонок. Это закончилась алгебра.

Я поворачиваюсь и вижу Раму. Он стоит рядом со мной.

— Покинем это место, мой брат, — говорит мне Рама.

 

Мы идём по коридору на литературу. Рама сказал, что сейчас будет литература. Рама рассказывает о писаниях тибетских монахов и о светлом лике Будды. Я стараюсь смотреть только на него, чтобы он понял, что мне интересно. В особенно важных местах Рама останавливает меня, обходит сзади и говорит на ухо. Он рассказывает о том, как монахи отказываются от всех благ мира, от суетности, от всего материального. Рама хочет стать тибетским монахом. Да, я верю, он уйдёт в горы, сядет на скалистом утёсе и будет молча созерцать наш мирок с высоты. Наверное, однажды я посмотрю вверх и помашу ему рукой: привет, Рама, я скажу. Как тебе там, наверху, мой друг?

— Закрой глаза, — говорит мне Рама.

И Рама рассказывает мне про отшельника, живущего далеко в горах.

Рама говорит, его сердце наполнено тишиной, он чист от тревог, мыслей и страстей. Ему спокойно, в его разуме — абсолютный штиль; никто никогда не потревожит его. Он живёт в пещере, куда не задувают ветра и не заходят звери. Он сидит в позе лотоса с блаженной улыбкой на лице; вот она — Нирвана. Он больше не заботится о себе, ему ничего не надо — он освободился. Он никогда не покинет этого места, потому что ему некуда, да и незачем идти.

Он приобрёл всё, потеряв всё.

Он очистился через отречение, и теперь, в своей нищете, он правит миром.

Это Будда, говорит Рама.

— Было уже около шести Будд, — объясняет Рама. — Он постоянно перерождается.

Мы останавливаемся перед дверьми столовой. Мы не шли в столовую, просто она по пути к кабинету литературы. Рама молча благословляет дверь, и из неё в тот же момент выскакивает Сашенька. Сашенька учится в нашей школе, она чуть ниже меня, но ей, как и мне, восемнадцать лет. На ней только красно-жёлто-оранжевый полосатый свитер, достающий ей до пяток; она всегда вся удивлена. У неё лицо вечно радуется, а когда она говорит, у неё захватывает дух из-за того, что она хочет сказать много и всё хорошее, но не успевает. От этого она начинает нетерпеливо подпрыгивать на месте и тоненько повизгивать.

— А я умею считать до трёх! — радостно кричит она. — Я умею считать до трёх, в столовой я дала три копейки, а мне дали пирожок за две копейки и одну сдачи! Да, я умею считать! А сегодня, сегодня… — Сашенька не может собраться, подпрыгивает, визжит радостным, детским смехом и показывает в окно. Из её задорных карих глаз от восторга текут слёзы, она кричит, что так хорошо, когда весна, что она лесная ляля, и это так хорошо, что можно съесть пирожок за две копейки, и любить его, и от этого пирожок будет особенно вкусный, очень-очень. Она подпрыгивает, и складки её свитера перескакивают по ней; у меня рябит в глазах и весело в голове.

Сашенька показывает нам пирожок, затем впивается в него зубами, и тот сжимается от укуса. Я вижу, что пирожок сочный, с повидлом, и мне кажется, что облака за окном разошлись. Сашенька откусывает пирожок и протягивает его мне: она любит делиться со всеми. Я беру пирожок, слизываю выступившее повидло, и в меня вселяется ляленькое настроение Сашеньки.

Сашенька даёт пирожок Раме, но он отказывается. Я уверяю Раму, что хуже от одного пирожка не станет, зато настроение поднимется — ой-ой-ой! Чтобы убедить Раму, мы с Сашенькой начинаем носиться хороводом вокруг него и кричать какую-то чушь, тепло и по-весеннему. Рама прыгает на месте и тоже радуется, но не как мы с Сашенькой, а спокойно. Я знаю, что к пирожку он не притронется.

Внезапно звенит звонок.

— Ой! — кричит Сашенька. — Ой-ой-ой! Я сейчас на английский опоздаю! Ой-ой-ой!

Перед тем как убежать, она наклоняется к нам, обнимает меня и Раму за плечи и говорит всё тем же быстрым заговорщическим шёпотом:

— А я знаю два английских слова: хорошо и здравствуйте, — и тут она говорит особенно тихо. — Только я их путаю! Ой-ой-ой!

Она визжит и убегает.

Мне кажется, что сейчас у меня из-за пазухи выпрыгнет фиолетовый крылатый заяц.

— Друг мой, мы оскорбляем учителя своим опозданием, — говорит мне Рама.

Мы проходим по коридору направо, карабкаемся по лестнице на этаж наверх и входим в кабинет литературы.

 

Рама кланяется учительнице и просит у неё прощения за наше опоздание. Алла Ивановна снисходительно улыбается и говорит, что мы можем сесть.

— Они опоздали. Но я прощу их, мне не трудно, ничего страшного, — говорит она утюгу, лежащему у неё на столе. Мы с Рамой садимся на наше место, и Рама незамедлительно уходит в медитацию.

Кабинет по литературе другой, чем алгебра. В литературе стены белые, и на всех них висят портреты с мёртвыми людьми. Я могу прочитать их имена: Лермонтов, (этой буквы я не знаю)о(опять та же буква)оль, Бул(не знаю буквы)аков, Достоевский, (неизвестная буква)ончаров. На каждом портрете изображён один и тот же череп на тонком позвоночнике. Все эти люди давно умерли.

— Ну, раз так, то начнём урок, — говорит Алла Ивановна, глядя то на утюг, то на класс. — Класс! Кто читал что-нибудь? — спрашивает она.

Сви высовывает руку из-за своей книги и стукается ею о люстру. Прямо над Сви висит огромная люстра, вся увешанная стеклянными слёзками.

— Я вызову её к доске, милый, — говорит Алла Ивановна утюгу, целуя его. Сви выходит к столу учительницы и показывает книгу классу; это уже не та, что была утром.

— Эта книга называется «Червь во чреве», — говорит Сви, глядя в книгу и словно бы читая оттуда. — Я её сейчас читаю. Мне иногда хочется освободить кого-нибудь.

Сви делает паузу, и на задних партах раздаётся такой грохот, будто упал метеор. Я хочу повернуться, но я знаю: тогда весь мир погибнет. Грохот понемногу успокаивается, и я вдруг понимаю, что это такое: таким бывает гром, но он должен быть не здесь и не сейчас.

— Так вот, — говорит Сви, — там рассказывается про то, как уродец живёт в человеческом теле. Этот уродливый белый зародыш, как червяк, как личинка жука; он сидит в самом мозгу человека и держит его за маленький хлястик. Что бы ты ни сделал, куда бы ты ни пошёл — он, как наездник, тянет за этот хлястик и тормозит человека. И человек идёт, как лошадь, управляемая этим червяком, он идёт по вытоптанной колее, и, начав там же, где и все, он идёт по той же дороге и приходит туда же, куда приходят все, — Сви замолкает, собирает все свои мысли в главный закуток разума и продолжает. — Но есть и другой путь. В книжке говорится, что можно отпустить своего червяка, согнать его с вожжей и вырваться в чистое поле, на свободу, и лететь, лететь в чистое небо. Только страшно человеку без жучка, и он не трогает ни жука, ни хлястик. И поэтому все мы идём по грязной истоптанной дороге, покрытой чёрной жижей, и надо всеми нами серое небо, — Сви перелистывает страницу и пугающе шипит. Я знаю, ей самой сейчас страшно, но она держится.

Сейчас бы белую тряпочку, и я бы ей махал.

— В конечном счёте это ведёт к смерти! — говорит Сви, едва выдавив из себя эту фразу. Белая тряпочка в моих мыслях превращается в верёвочку и рвётся.

Класс испуганно вздрагивает от последних слов Сви, а Даша, девушка на последней парте, начинает ощупывать затылок. Я тоже трогаю свой, но ни жука, ни червя, ни какого-либо другого насекомого или зверька там нет.

— Достаточно, девочка, — говорит Алла Ивановна, показывая Сви, что она может сесть. Затем она берёт свой утюг на руки и нежно обращается к нему. — Ты не заскучал, милый? Я поставлю ей какую-нибудь оценку.

Сви садится на место и снова полностью погружается в книгу. Алла Ивановна ласкается к утюгу: она целует его, гладит его и прижимает к щеке. Я вижу, как Даша водит пальцем по своему затылку туда-обратно, потом, обнаружив что-то, испуганно вскрикивает, хватает авторучку и втыкает её себе в голову.

В затылок.

Из её рта вытекает тонкая струйка крови, она отваливается на парту, затем ложится на неё и закрывает глаза. Взгляд Рамы на секунду приобретает осмысленность, он смотрит на Сви, затем на Дашу, и снова возвращается в медитацию: глаза его мутны и непроницаемы, веки прикрыты и из глубины веет спокойствием. Теперь я знаю: всё будет хорошо.

— Кто ещё хочет что-нибудь сказать? — спрашивает вдруг Алла Ивановна, повернувшись к классу. Я поднимаюсь с места и говорю, что я умею читать. Рама учит, что надо делиться тем, что знаешь, вот я и делюсь: пускай все знают, я умею читать!

— Хорошо, — говорит Алла Ивановна. — Тогда расскажи что-нибудь!

Мысли в моей голове ворочаются, как огромный древний дракон. Они сменяют одна другую и, наконец, дракон находит выход, и, высунув свою чудовищную морду через мой рот, он изрыгает огонь.

Я знаю, о чём рассказывать.

Я рассказываю о древе мира, о Бодхи-дереве, о древе Иггдрасиль, которое растёт посередине всей земли и держит корнями все почвы, проникая даже в глубину магмы и охлаждая её. Его крона упирается в небеса и чистит воздух, ласкает солнце. На его стволе и в развилках тоненьких веточек гнездятся всякие птицы, от орлов и пеликанов до колибри и воробушков, а в ямках под корнями и в щелях коры живут всякие звери, ведь каждая трещинка в коре достаточно велика для целого семейства львов или медведей. Когда льётся дождь, в листьях скапливается по чуть-чуть воды, но этого хватает на миниатюрные океаны: там плавают акулы, киты и растворённые в воде соли натрия. Дерево качается от вселенских ветров, и черпает силу от солнечного света и тёплой магмы. Это дерево нельзя срубить или сжечь, его даже нельзя увидеть. Оно просто есть. Оно всюду и одновременно нигде, оно в каждом из нас и везде вокруг нас, оно тут, кричу я, да очнитесь же!

Внезапно я осознаю, что весь класс меня внимательно слушает. Все смотрят на меня, некоторые даже машут руками, кроме Даши, которая всё так же неуклюже лежит на парте, спящего Тиши, да Рамы, уходящего взглядом сквозь меня, сквозь стены, землю и вакуум космоса в его голове. Мальчик, который всегда показывает мне ответ, трясёт на весь класс огромным куском грязно-жёлтого пергамента, на котором нарисовано дерево; даже Сви на пару секунд выглядывает из-за книги и укалывает меня взглядом, а Леночка загадочно хлопает глазами, тщетно пытаясь привлечь к себе внимание хоть какого-нибудь самца; но на неё никто не смотрит. Я говорю, что это всё правда, я говорю, подойдите к окну и посмотрите, и вы увидите это дерево, оно есть везде, повсюду вокруг нас, и мы все — лишь маленькие обезьянки в его ветвях, мы только дети дождя, нас вдруг накапало, и скоро мы испаримся, но, я говорю, давайте сиять росой, давайте поить бездомных собак, давайте оживлять пустыню, давайте не проживём бессмысленно. Я говорю, живите, живите, потому что дерево нас никогда не запомнит, что мы лишь выпадем и тут же испаримся, поблестим росой и улетим в небо белыми голубями, свободными и ничем не связанными.

Мы свободны.

Мы свободны.

Мы свободны.

Тишина становится настолько непроницаемой, что я слышу, как душа Рамы покидает его через брюшную чакру, как она выходит через пупок и начинает кружить вокруг тела. Я приблизил его Нирвану; это что-то вроде оргазма, только не в теле, а в душе. Я чувствую, как Рама превращается в дерево, Бодхи-древо, как он врастает в стул и отвердевает, как он просветляется, как он принимает в себя все эти маленькие океаны, эти леса и луга на одном листке мирового древа, и его кровь — это кофе, это соки земли, коричневые и чудотворные, пьянящие и сильные. Он отдаляется от всего, он перестаёт быть Рамой, теперь он — гигантское дерево, точка в пространстве, всё и ничто. Сви роняет книгу, и всё застывает в этом моменте: книга летит на пол, Даша лежит на парте, мальчик с ответом окаменел, широко раскрыв глаза, Макс и Коля показывают мне застывшие кулаки, Алла Ивановна заледенела вместе со всеми, изо всех сил сжимая руками утюг, Тиша приподнял голову, и взгляд его глаз-щёлочек тоже окаменел, остановившись на мне. Всё умерло, и я один остался здесь живой.

Потому что я и создал это окаменение.

Я в японском саду камней.

Мне хорошо, всё пространство вокруг меня наполнено гармонией, и где-то тихо журчит вода.

Я смотрю в каменные глаза каменных статуй.

Я делаю шаг к окну.

Ещё один.

И ещё один.

Теперь я касаюсь стекла.

Я касаюсь стекла.

Пальцем.

Каменные статуи смотрят на меня.

Я срываю со стены какой-то дурацкий портрет с очередным мёртвым героем и луплю, громлю им стекло окна, вышибаю его осколки, разбрасываю его кусочки по всему классу с диким визгом и подпрыгиваю, распуская кровь по организму, да смотрите, я живой, я живой, я живой!

Я кричу, и стены сотрясаются от моего голоса.

Воздух врывается в этот мёртвый кабинет, я чувствую его, он свежий и бешеный, это весенний ветер. Это ярость, это сумасшедшая, бесконечная ярость жизни. Воздух настолько взбешён, что выносит стёкла, взрывает всё статичное на своём пути, расколдовывает зачарованное. Я вдыхаю его своим криком, и он растекается по моим жилам пьянящей и живящей волной, он оживляет всё вокруг. Я выбиваю остатки окна руками, выдёргиваю и выламываю стёкла, громлю их, бью об пол. Воздух наполняется стеклянными осколками, моим диким криком, весенней свежестью и звоном тысяч маленьких кусочков окна.

Кровь с моих рук разлетается в стороны живящим дождём.

Книга Сви бьётся о пол.

И статуи оживают.

 

— Ты просветлил меня. Я напишу об этом хайку, — говорит Рама. Он пишет хайку, да, он делает это весьма хорошо.

Хайку — это японский стих.

В нём три строчки.

В первой строчке пять слогов.

Во второй строчке семь слогов.

А в третьей опять пять.

Вот так:

 

Из немых палок

Растут красные цветы

Я посадил их.

 

Вся суть в том, что каждый понимает хайку, как хочет.

Я вижу в этом хайку тюльпаны, растущие из старой коряги, они тянутся к свету, они хотят жить, они хотят чувствовать, и я их отец, я бог их маленького мирка. А Рама говорит, что, когда он писал это хайку, он разжигал костёр. Он говорит, что красные цветы — это языки пламени.

Философия — это когда, в принципе, всё ясно, только вещи называются не своими именами. Раме нравится японская философия. Раме вообще нравится всё восточное.

Рама напишет хайку обо мне. Это большая честь; он редко посвящает хайку людям. Обычно он пишет хайку о жизни, о её смысле, иногда — о природе, но он почти никогда не пишет хайку о людях.

— Слышишь ли ты перезвон хрустальных колокольчиков на ветру? — спрашивает Рама.

Алла Ивановна, всё ещё поглаживая утюг, объявляет, что урок кончился, и показывает мне фигу. Сви наклоняется за упавшей мудростью и на секунду, когда её правая рука ещё только схватывает лежащую на полу книгу, левая крепко сжимает парту, а голова поворачивается вниз, так вот, именно в этот момент её взгляд буквально проделывает во мне дырку, большую и кровоточащую.

Я маленький грязный раб. Возможно, даже негритёнок.

Мазохистская радость.

Я поворачиваюсь к ней и сталкиваюсь глазами с обложкой книги. Сви не хочет, чтобы я её видел.

«Червь во чреве» — вот Сви.

Макс быстро подходит ко мне, бьёт меня в пах и смотрит на Колю. Тот стучит руками в грудь и удовлетворённо похрюкивает (или покрякивает — я не понимаю).

И они с Максом уходят.

 

Я никогда не знал её толком. Она всегда сидела на последней парте и молчала. Может быть, у неё был свой мирок в голове. Может, у неё был хомячок, которого она нянчила и представляла своим ребёнком. А может, она хотела убить директора школы, но никогда не хватало времени. А может, она ничего не хотела.

Я никогда не знал Дашу, и вот сейчас, когда я ухожу из этого класса, я вижу её тонкое тело, лужицу крови на парте и русые волосы, я не знаю её ни на каплю лучше, чем раньше, за всю ту бездну времени, когда я не сказал ей ни слова, и не могу ничем загладить этот проступок.

Только одно.

Я должен сделать это.

Должен.

— Пойдём, — говорит мне Рама. Он хочет добавить, что нас ждут чудесные сады знаний снеотведанными кисло-сладкими плодами, но я прерываю его и говорю что сейчас, сейчас, Рама, только дай мне с ней попрощаться.

Я подхожу к Даше, осторожно беру её за плечи и поднимаю так, чтобы она отвалилась на стул. Я вижу её лицо: она смотрит куда-то вдаль, она улыбается и почему-то высунула язык; весь её язык и рот в крови. Я наклоняюсь к ней и говорю, ты умираешь, Даша. Она кивает, берёт меня руками за шею и делает то, что хотим мы оба.

В классе никого нет, кроме Аллы Ивановны. Она водит утюгом по шее, и он, наверное, обжигает её своим холодом — он не включён в розетку. Она говорит ему, что любит только его, что никогда ни на кого его не променяет, что будет верна ему вечно. Она опускает утюг вниз, в свой лифчик, и гладит им свои груди.

Я отрываю свои губы от Дашиных и говорю: спи, Даша. Я закрываю ей глаза, глажу её волосы, закрываю её бессознательно открытый рот. Я чувствую, как кровь в её жилах превращается в электрический ток и, мягко струясь по телу, вытекает через сердце. Я сжимаю её руки, облизываю губы и отпускаю её.

У меня во рту моя и её кровь. Она прокусила мне губы.

Я ухожу, и в классе остаются только Алла Ивановна и её возлюбленный утюг.

Сожми руки в кулаки, и царапины от оконных стёкол начнут слабо кровоточить. Немного больно, но я привыкну.

Все мои руки в красных полосках.

Мне кажется, что сейчас стены исчезнут, и всё заполнится красными тропическими бабочками.

— Что ты сделал? — спрашивает Рама.

Я говорю, что отпустил белого голубя.

 

Из книги рассказов «Трилогия»

Антипод

Когда я проснулся, солнце висело уже довольно высоко над горизонтом, но было чертовски темно, почти ничего не видно. Я пошёл на кухню завтракать и оказался в ванной с зубной щёткой в руках.

— Снег пошёл, — сказала мама. — Папа бы порадовался. Папа любил снег.

Она очень переживала его смерть.

Я сказал ей, что больше не буду врать. Она включила музыку в моей комнате и раздвинула крысиные квадратные треугольники. Надо было идти в школу, поэтому я разделся, лёг в кровать и насладился тишиной.

— Кстати, сынка, ты бы не ходил по коридору, — сказал отец, заглянув в моё окно. Я кивнул ему и тут же оказался в коридоре, стукаясь головой о низкие потолки, градусники и ящики. На улице было жарко: нещадно палило солнце, вода испарялась, спички зажигались сами.

Я свернул в переулок и зашёл в тупик; выхода не было, и я пошёл дальше.

Он сказал мне, что я буду жить вечно и убил меня, однако не всё в жизни было таким круглым, чтобы стоять посреди текущей к истоку реки.

Там, в коридоре, в зеркале, я увидел своё отражение — перевёрнутое, искажённое и даже на самом деле вроде бы не моё — там отражался демон, в рубашке наизнанку и ботинках на разных ногах; он наполовину улыбался, наполовину грустил, и всё думал, стричься или растить, — так вот, это был антипод.

Один, кстати, из самых страшных чертей.

Инфузория-дьявол

Амёба вышла из цисты ранней весной. Зимой было холодно, вода замёрзла, однако жить было можно — и вроде перебились как-то.

— Остаёмся ночевать, — сказала зелёная эвглена, подмигивая красным глазком. Амёба согласилась и ушла в цисту. Так и перезимовали. Когда амёба вернулась, уже была весна, и зелёная эвглена занималась делением.

— Ну как ты? — спросила амёба.

— Погоди, я хромосомы делю, — быстро ответила зелёная эвглена. — Давай потом поговорим.

У неё уже было два жгутика и две головы, и непонятно было, какой из них она разговаривает.

Амёба поплыла по пруду и поздоровалась с хлореллами — эти были такие же зелёненькие и круглые. Потом поела немного. Поплыла искать старый вольвокс — и вот тут с ней случилось неожиданное.

На дне пруда, глубоко под собой, амёба увидела Инфузорию-дьявола. Одноклеточная, покрытая ресничками и нагло жующая растворённые в воде токсины, Инфузория-дьявол нисколько не смутилась присутствия амёбы — напротив, нагло уставилась на неё и зашевелила вакуолями.

Амёба поплыла назад, так быстро, как только позволяли ложноножки.

— Я видела Инфузорию-дьявола, — сказала она зелёной эвглене. Вообще-то зелёных эвглен теперь было уже две, причём обе одинаковые, поэтому амёба говорила сразу с двумя.

— Мистика, — сказала одна эвглена.

— Паранормально, — согласилась вторая.

 

Ровно две недели назад на берегу этого пруда сидела заплаканная девочка с окровавленными руками и изрезанными жилами. Она держала тогда кривой кусок битого зеркала — так вот, она бросила его в воду.

Паралич

Их было шестеро. Шесть человек ушли в долину Лжи.

Вернулся один.

Из долины Лжи не возвращаются. Они знали это, все шестеро, но всё же пошли туда.

Один из них вернулся.

 

В долине Лжи всё имеет двойное дно. Даже в самом пустом из пустых есть двойное дно. В долине Лжи ни в чём нельзя быть уверенным, кроме одного: долина Лжи — это не лучшее место на земле. Ночи там длинные и холодные, а дни нетерпимо жаркие и тоже длинные. Вечером кромка небес у горизонта приобретает зловещий зелёный цвет, и страшно, становится чертовски страшно продолжать путь.

Местами в долине Лжи встречаются живые пески — целыми барханами, они переползают с места на место, и засасывают в себя всё то, что попадается им на пути. Если ты пойдёшь по такому песку, он просто поглотит тебя, поглотит вместе со всей одеждой и вещами, поглотит внезапно и неотвратимо. Те, кто будут пытаться вытащить тебя за руку, уйдут вместе с тобой.

Чёрные полуптицы-полуящеры летают над долиной Лжи днём и ночью, а черви размером с поезд каждые несколько минут проползают под землей, метрах в двадцати у тебя под ногами, и ты чувствуешь, как вибрирует песок. Спать там нельзя, ходить — опасно, а долго задерживаться на одном месте — смертельно опасно, ибо это долина Лжи.

Люди в долине Лжи — совсем другие, чем в других местах. Они никогда не скажут тебе того, что думают. Они никогда ничего не сделают, если это не имеет выгоды для них. Они слишком закалены пустыней, чтобы совершать необдуманные поступки; они слишком иссушены жарой, чтобы уметь чувствовать, и более всего они напоминают хрупких песчаных ящериц — они не живут, они выживают.

Долина Лжи полна иллюзий и обманов. Там ни в чём нельзя быть уверенным, кроме одного: это не лучшее место на земле. Всё реальное может в следующую секунду оказаться всего лишь миражом. Даже твои спутники. Даже твои мысли. Даже твои мечты.

Вплоть до того, что люди перестают верить в собственное существование, и сходят с ума.

Вернулся один.

 

Никто не знает его имени, но все знают: он вернулся из долины Лжи. Глаза его застекленели, кожа отвердела, волосы выпали, а те, что не выпали — поседели. Выражение его застывшего лица напоминает маску страданий. Двигаться он не может, и есть тоже. Он вообще почти ничего не делает, только дышит — еле заметно, но всё же дышит.

Его можно увидеть в музее. Там, его кресло стоит на небольшом пьедестале, а рядом на стене прикреплена табличка: «Человек, который вернулся из долины Лжи». Там он сам и сидит, парализованный, прикованный к креслу, и просто дышит, дышит день ото дня, дышит, и смотрит своими стеклянными глазами на толпу посетителей. В его застывшем взгляде есть что-то больное, что-то потерянное — кажется, будто он вынес что-то оттуда, из долины Лжи, но не донёс это до людей…

— … А если хотите убедиться, что он дышит, вы можете поднести к его рту зеркальце, и оно запотеет, — говорит обычно гид, и ведёт экскурсию к следующему экспонату.

Большинство идёт за гидом, не особо заинтересовавшись парализованным дядькой на кресле с колёсиками.

Иногда можно услышать тихий шёпот: «Ишь, какое чучело… И легенду ещё придумали…».

А некоторые любопытные посетители всё же подходят к нему и подносят к его слегка приоткрытому рту зеркальце.

И оно запотевает.

Лось

Лось бесцельно брёл по лесу. На работу ему не надо было, учиться — тоже, да и вообще, он был лось. Соответственно, ничто человеческое его не заботило. С другой стороны, человеческих забав у него тоже не было. Только мухоморы. Вот так оно обычно и бывает: если нет особых минусов, то нет и никаких плюсов.

Мимо проходили два парня, и лось, спрятавшись в кусты, прислушался к их беседе.

— …Красные надо собирать, только красные. От них потом лучше всего пропрёт. А белые и коричневые — нельзя. От белых и коричневых отравиться можно.

— Я слышал, что вообще от любых мухоморов отравиться можно… — возразил второй парень.

— Зависит от личной переносимости, — пожал плечами первый. — Лично меня втыкает.

Лось занервничал и переступил с ноги на ногу. Это никуда не годится, если ещё кто-то мухоморы собирать начнёт. И так почти грибов в лесу нет, а теперь ещё и мухоморы… Надо признать, лось питал к ним слабость. Без них болото становилось тоскливым, и голова начинала думать. Поэтому, пока росли мухоморы, лось перманентно находился под кайфом. Иногда его подсаживало на измену, как и в этот раз, например.

— Измена, — бормотал про себя лось, тихо следуя за наркоманами. — Измена…

Оказалось, что эти два злостных кайфолома даже знают правильную полянку — там, где всегда кормился лось. Они нарвали там весь свежачок, который лось оставил на завтра, и сразу же внаглую скушали по три шляпки. На этом нервы лося лопнули. Нельзя вот так приходить в лес, и объедать последние радости жизни у пожилого копытного. Лось подошёл к ним со спины и вежливо кашлянул, но парни не отреагировали.

— Скоро приход будет? — спросил один второго.

— Да обычно через полчаса. Хотя кто знает. Смотря как прихватит…

Лось довольно громко потёрся рогом о дерево, но и этого они как будто не заметили.

— Ну как, а тебя уже забрало? — снова спросил тот первый, неопытный.

— Не знаю. Вот увижу глюк — скажу.

Наступила пауза. Лось понял, что нужно действовать напрямую.

В общем, он обошёл наркоманов спереди и заговорил.

Наркоманы выслушали его.

— Глюк, — тихо сказал один, когда лось закончил речь.

— Сам ты глюк, — сказал второй. — Мы ему кайф наломали. Нехорошо это.

Потом все трое немного помолчали.

— Извините, — вежливо попросил прощения первый парень.

 

В общем, они подружились.

А зимой лось вместе с ними пересел на гашиш.

Русалка

Я поставил какой-то очередной странный ник, и снова начались поклёвки. Всякие дурочки, робко цепляясь за крючок, рвали губы и уносились в зелёную глубину. И больше я никогда их не видел. На самом деле, конечно, ник нужен не для того, чтобы их ловить, а для самовыражения. Но всё же.

Она появилась неожиданно. Я задремал уже было в своей лодке, и слушал, как волны бьются о борт, как вдруг получил сообщение: «И зачем тебе нужна такая девушка?». Я перечитал свой ник — там было написано, что я ищу девушку с заворотами. Или что-то в этом роде. Надо полагать, что она и была этой самой девушкой — все остальные просто клевали, и уносились на глубину.

— Я устал от одиночества, — сказал я. — Хочу наконец сильно и по-настоящему полюбить.

— Ты думаешь, ты сможешь полюбить девушку, которая вот так случайно нашла тебя в сети? — написала она.

А ветер был такой хороший, свежий, морской живой ветер, что мне хотелось верить, что да, найду и полюблю, и на самом деле, надолго и всерьёз. А может, я просто слишком устал от одиночества.

— Да, — просто и ёмко написал я, и отправил сообщение. Ответа не было довольно долго, хотя я и видел, что она не выходила из онлайна. Я слышал, как за бортом проплыло что-то крупное, и даже всплеск на поверхности — оно выныривало. Я выглянул, но никого не увидел.

— А может, тебе просто секс нужен, а не любовь? — спросила она. — Ответь честно.

— Да нет, нафиг секс, — быстро напечатал я. Хотя, по правде говоря, немного ломало. Но достаточно слабо, чтобы жить без этого, так что, да, нафиг секс.

А небо над морем в полдень — чистое и синее. Ложишься на спину, и смотришь вверх. И так чисто, и так хорошо становится на душе. Просто от того, что может быть в мире ещё где-то так свободно и сильно. Я тогда подумал: странно, почему она общается со мной, когда есть такое небо? И зачем кого-то любить, если можно просто любоваться такими штуками, просто дрейфуя на лодке посреди моря в полдень?

— И ты будешь любить меня навсегда? — спросила она. — Навсегда-навсегда?

Я задумался. Вот в чём дело: нельзя любить навсегда того, кого ещё ни разу не видел. Я сформулировал это и написал ей:

— Нельзя вот так сразу и навсегда полюбить девушку, которая вот так случайно нашла тебя в сети…

— Вот видишь, — сразу ответила она.

Я вернулся на пару абзацев вверх, и увидел, что она писала то же самое…

Да, будем откровенны: все мужики — мерзкие лжецы, когда дело доходит до женщин. Мы лжём даже сами себе, и потом, выясняя что уже себе солгали, приходится врать ещё раз, чтобы прикрыть прошлую ложь, и так тянется бесконечная цепь этих лжей…

— А, забей, — написал ей я. — Мы всё равно навряд ли встретимся.

— Выгляни за борт, — предложила она.

И я выглянул.

А там плескалось в воде прелестное зеленоглазое создание, прямо у самой лодки.

— Уау… — засохшими губами произнёс я, потрясённый её грацией и красотой. — Уау…

— Ну что? — спросила она. — Теперь ты будешь любить меня навсегда-навсегда?

— Да, — не задумываясь сказал я.

— Но ты даже не выяснил, что у меня за завороты, — возразила она, улыбаясь своими жемчужными зубами.

— А? Какие завороты?

— Ты искал девушку с заворотами, помнишь?

— Да…

И тогда она нырнула, и я увидел длинный рыбий хвост, почему-то оказавшийся у неё вместо ног.