Казалось, дерево опекало свою тень, словно господин единственного раба, уцелевшего после засухи, — дальше было видно, как поверх сучьев прямо перед поляной червиво изъялось смутное подобие Млечного Пути: загородный пляж. Ты положил слайд на журнальный стол. В этом пленочном эскизе, умеряемом пластмассовым каре на полированной доске (на сей раз вне фамильярности стороннего зрения), долго, дюйм за дюймом отгорал береговой луг, на котором испытывал полезность своих считанных отростков прямоходящий живчик, трусивший через сорняковую пыль к широкой озерной наживке: туда, вниз, где играл темью Исмаил-куль1, топкое имя, будто оно наблюдает ход Истории от руин к рутине, или, допустим, кто-то выныривает из воды и попадает немедля в кромешную ночь, на самом деле в ослепительную мякоть базальтовой сиесты, или просто карий глаз последним взирает на крушение рода в священной книге, почти коль2 в любом тюркском сознании, ничего общего с олсоновским «Call me IshmaeL», пророческая десница, зыбкая, как тать в знойный час, лишенная братьев, что дали озеру на своем мглистом жаргоне, прячась в зинданах собственной несвершенности, другое название, «мавр», блатной рык, обманчивая и полуденная чернота слабых волн. Я моментально узнаю тех, кто убежал отсюда, будучи тут, сказал он, вернее, увернулся от здешних мест, ни с кем не советуясь и не сообразуясь с чужой указкой, никакого угождения укоризне вертких нужд, само собой, причем всё происходит молниеносно, сказал он. Берег, какие-то близкие люди, покинувшие свои следы в предозерном песке и спешащие три часа назад во всяком случае к завтраку на траве в глубине рыжего слайда, но вещи вокруг мгновенно потускнели, словно только тусклость таит их тактильность и придает им зримость, — полированный стол под квадратной пленкой, две пиалы в кухонном шкафу, гипсовый феллах с разинутым ртом, прорицающий панику в сердце сегодняшней идиллии в задней комнате большого одноэтажного дома на верхней книжной полке. Я ничего не чувствую, а то, что я чувствую, убивает меня, — после его четвертой затяжки (чьи-то пальцы пока не решились выключить радиоприемник) «мавр», уменьшенный равниной, начал вращаться, как фонограф, на километровом расстоянии, словно озерная вода снизошла до бесцветного вращения или принялась отстаивать свое наличие через этот дисковидный мираж, и дымок анаши возле садового топчана, устланного ковром, полоснул спину янгичекского3 камзола, заложенного нитяной фигуркой старой девы, которая тотчас (покровитель скромных слухов провел целебно ладонью по ее лопаткам) оборачивается к мужчинам под анашистской лохмой во внутреннем окне, обращенном во двор, и смотрит на них, как сестра, без выражения, будто возвращает горькое облачко назад в журнальную бумагу, свернутую гильзой, в тлеющую фразу на трубчатой странице насчет актеров, чьи лица в пудре на сцене увеличены гигантским зеркалом Луко Ронкони в «Неистовом Роланде». Между тем бумажные клочья казались на поверхности озерной воды настолько неподвижными, будто в действительности лежали на дне потеплевшего озера, как никогда ровного в дневное время. Приятель-гость (или двоюродный брат, или тень, или соглядатай, или твой двойник, или доносчик на твою тайную долину), зашедший к тебе якобы попить чаю, тоже впадает в минутную неподвижность и так упорно сейчас не шевелится, что даже изблизи сходит за свой фотопортрет, — нервное тридцатилетнее существо в апатичном месмеризме субботнего отдыха прислушивается к музыке. Твой старший брат и два его старших брата в глубине дома, в отцовском кабинете, крутят крошащуюся бобину на дряхлом маге в металлической обшивке, фламандская инструментовка, Focus, тягучие заикания акустической гитары под бурыми усами Яна Аккермана без вокала. Сестра в саду через пыльное стекло, исказившее ее и без того неверный силуэт, подает им знак, не курите. Ребро руки плавным толчком открыло окно, чтобы папироса, истратив морщинистую ханку, вылупилась поодаль из двупалого мужского щелчка, будто сзади оставлены две скорлупки брезгливо-хлесткого звука, из которых она состояла. Последняя косячная струйка иссякла на лету, и обуглившийся комок упал на губчатый суглинок в арык под верандным барьером. Его жест, корявый и быстрый, не замеченный в повседневном мире, дарит лучезарность в ноуменальных краях. Он улыбнулся, словно прочел твою мысль, — гипертрофированное ощущение случайности моего появления на свет, обильная обыденность, накопленная в таком избытке, что фигуры смещаются из пункта А к станции Б и в том же томном ритме возвращаются вспять: никаких изменений. Женщина в камзоле, будто бесчестя место возле топчана, где она стояла, костяными шагами пересекла двор и, как столб, замерла перед бельевым столбом, хотя диагональный свет лилейным росчерком лил сквозь пробоину в дувале на иссохшие строительные плиты под брошенной на землю велосипедной шиной, по которой ползли муравьи у края неба. Их неподвижность (озера, сестры, сидящих за столом мужчин) настраивает на признание их же наличия, почему-то сказавшегося именно в конце недели в одном пригородном обзоре, и натаскивает взгляд на средний тонус всякий раз текучей внимательности, которая в большей мере содержит как раз то, что упустила, — гость (покамест без усталой улыбки уличного интеллектуала) встает на кухне напротив коридорной бойницы, обходит газовый счетчик, мраморную подставку для часов с боем, чей гонг нелеп в июньской жаре, ряд стульев, щечную рельефность полированной доски, персонифицированной вашим восприятием между столовой и верандой, лакированные рожки на поперечном пластиковом стержне и распахивает окно, в котором блещет солнце (по сути, зрению дали фору в поисках внеоптических чар). После чего он направил указательный палец на выжатый гранат в углу стола тем жестом, каким Он выбрал молодого мытаря в картине Караваджо, на сморщенный алый плод, чье кожистое, горькое отверстие выпустило все бессочные зерна в фарфоровое блюдце рядом, и сказал, «сакре-кер», но ты смотрел на двор, на пришпиленные сестрой к бельевой веревке киногеничные простыни, что плескались в белой магме или, вернее, шлялись на месте по отмеренной им длиной воздушной траектории, вперед-назад, усыпляя, парализуя ватную зоркость. В общем, сон разума порождает светоносные комнаты родового гнезда в прошлой жизни. Кто-то уснул, кто-то отключился на колдовские пятнадцать секунд… Улим не просто хак4, родной дом на чужой улице. Как во сне. Устамуминовские5 подростки читают стихи Сида Баррета около цветных отбросов субботней мусорной свалки на пустыре, или чахлый севр без присмотра землисто съеживается в угловой спальне среди других мебельных глыб, или один из гостей, сонно уронивший голову именно на тот край стола, куда падал весенний луч, просыпается, или кто-то (сплюснутая зебровидной дистанцией человеческая фигура) сбегает по дверной занавеске снизу вверх по коридору, мигающему в майской мгле обширного интерьера, — улим не просто хак, рассуждают вслух два брата нашего отца, пересекая родительский двор с решительным видом, будто их лица правят ходьбой, и спустя секунду на ступеньках столовой раздается их сдвоенный топот. Всегда так, это уже действует на нервы: кем-то отменно отрепетированная иллюзия, вечный сын под сенью прекраснообутых взрослых, вялый отпрыск авторитетных решений в подножье респектабельных небожителей, незаметный зритель, бегущий привязанностей в отстраненной летаргии. Вот они уже имитируют ритуальное рыдание, но мужчины не участвуют в голосистом обряде. Отец между тем пьет чай на веранде в белоснежной рубашке с накрахмаленным воротником и глядит на подступающий к ближайшему деревянному барьеру стометровый сад в просторном воздухе предобеденного благочиния. Персиковая листва, на которую он полминуты смотрит, вроде бы неподвижна, словно ее оторвали от фруктового дерева и перенесли на экран для публичной аттракции, но стоп-кадра насколько хватает глаз никаким усилием воли не найти; или кинокамера все-таки остановилась внутри недолгого оцепенения в какой-то особой манере, диктуемой настырной неподдельностью садовой местности? Наконец, стихает их ненормально растянутый сдвоенный топот (в детстве он ощущал что-то подобное, когда в прихожей раздавался гул прибывающих гостей, почему-то неимоверно тягучий, и к этому шаркающему в передней гуденью примешивался хруст выстиранных манжет и, судя по замедленно смачному треску, лоснящихся в жгутовом зареве двубортных пиджаков). Они входят в глинобитный дом, отбрасывающий скудный очерк на цемент, что вьется мимо бетонной бутафории автобусных остановок и врастает в песчаный полигон, откуда, толкая перед собой ставшую расстоянием уличную дымку, прямо издалека в наш гостевой зал идут плакальщицы спиной и затылком вперед над простершимся пирамидально выщербленным асфальтом, и ты мысленно высунул руки из арочных кулис длинной веранды и окунул их в струящуюся полосу полуденного света, как если бы натянул по локоть тонкие перчатки. Скоро парадные помещения рассечет по центру женское приветствие-плач, но пока можно сказать, что ангел-наблюдатель слышит всего лишь оливковые голоса припозднившихся горничных, что моют посуду над раковиной в кухне, — не в девять утра они пришли, как положено, но почти в полдень, когда муравьиная дробь вовсю метит известковый сход с надвратного резного ибиса на асфальтовую аллею, на расплавленный солнцем смоляной тромб, упрощающий запах зноя. Плавное приближение к этому пылкому пунктиру, повторяющемуся в арычной воде, выделяет мурашей из ртутного, пульсирующего русла, словно по их деталям, по сегментам, по мохнатому увалу на лапках, по клепаным челюстям, оживающим в рапиде или в безмонтажном натюрморте, нетрудно определить сегодняшнюю дату и диалект, на котором общаются местные жители, замершие по двое, по трое в дагерротипных позах с полуоткрытыми ртами в конце улицы на первой линии пшеничного поля. Впрочем, он видит, что ты не видишь их, стоящих на заоконном майдане, — просто смотришь перед собой на (на стенном гвозде висит эспандер, поблескивающий в солнечном свете) эспандер, поблескивающий в солнечном свете на стенном гвозде, вырисовывающемся с доступной в этот час четкостью и одинаковом в любых металлических аркадах. Немного позже этот человек, поднявшийся недавно с постели, пальцами левой руки на мгновение касается глаз, защищая их от блеска, будто намеревается перевести взгляд, как стрелку настенных часов, чуть вправо, где, по идее, должно быть окно, вобравшее никем не предусмотренный, всякий раз внезапный, всякий раз эпизодический кусок большого спокойствия: пригород, пыльное на пыльном, серое на сером; в каком городе хотел бы ты жить? По радио звучит венгерская песня, тан, татан, тада, татан, тан, степная сага Верешмарти; на деревянной скамье под ставнями, хлопающими с неправильными интервалами от запаздывающего сквозняка, лежит, словно сколок сухощавого письмоносца, кожаная сумка — ее бок впитывает пухлую белизну миндального дерева, цветущего через улицу напротив тюрьмы за торговой площадью. (Так странно — все равно что хипповать в шестидесятые годы — превратиться в песнь во славу поколения, находящегося при последнем издыхании.) Потом, искрясь в шкафном зеркале, в котором отражались открытые настежь наружные окна, мимо окраинных домов прошелестел велосипед, чей ноздреватый контур вовремя домчит до базарных ворот очередное живое существо из здешних блеклых старожилов с набухшей от встречного ветра над его позвоночником нательной психоделической майкой: приговор? священное притворяется обыденным? Тем не менее, как видишь, они целый час имитируют ритуальное рыдание, но мужчины не участвуют в их голосистом обряде. К тому же нечетные конвульсии светлого ветра, как водится — скоротечного, змеисто глотают шуршащую литургию сорных трав в окрестном квартале и меркнут за чертой проезжей дельты, где тает трасса. Отец кладет на скатерть правую руку, сверкающую, как пальчатое зеркало, что не смеет разбиться вдребезги и лишь отражает мелькание трепещущих над ним листьев, напоминающих невесомые, моментально почерневшие в дневном пламени мраморные ломти. Оба его брата садятся слева от него: три спокойных персонажа, скорее индоевропейского типа, в поисках Ферганы, этой жгучей эманации покамест единственно возможной тут элементарной достоверности на фоне позднего чаепития. Печать серьезности на их лицах неотличима от загара, незаметно переходящего в невероятно чуткий, свойственный лишь людям городских окраин визуальный слух, и, кажется, все трое сейчас с равнодушной синхронностью слышат внутренним зрением, как плакальщицы умолкают в глубине дома, в гостиной, до того неизбежного момента, когда закончится их церемониальное действо, то есть до четырех часов пополудни. Вдобавок ты вышел на террасу, сказал им, доброе утро, точнее, добрый день, — пусть хотя бы отец повернется в твою сторону вполоборота, нарушив тем самым приевшуюся ему натуральность статичной позы. Так день или утро? В ответ они улыбаются, будто улыбка дана им как надежный покров их шизоидной бесстрастности, их неумеренно сдерживаемой сочной индивидуальности: тем временем камера, привязанная к тросу, крадется скользящими толчками от крупного объекта к маленькому предмету, становящемуся крупным. На заднем плане, благодаря также короткому лобовому наезду, вполне предсказуемо и с допустимой сегодня полуясностью угадываются новые силуэты, скрестившие руки над поясными ремнями в исконной покорности поминальному поведению вдоль лавровых кустов, подстриженных с явной миметической страстью под зеленый дольмен. Почти у каждого стоящего во весь рост мужчины, пришедшего сюда почтить память твоей матери, вокруг обожженной зноем хлипкой скулы проглядывает светлая кожа, вопреки южности, вернее, «смуглости» его происхождения. В принципе, они замерли на сияющем оселке избыточной традиции, между тюбетейкой и солнцепеком, в торжественном безличье, в династически вежливой отрешенности, некогда дарованной им богами фамильных инстинктов. Первозданная тусклость необязательных жестов, генетическая уплощенность лицевых нервов, ничейный поворот головы и плеч, в общем, имперсональные сигналы из недр их телесности, опережающие любое лицедейство модерновой пластики, — чем они бесполезнее, тем необходимей как раз теперь их свежая стертость. Затем женщины в зале запели очередную касыду, славословие горним силам (ты не сомневаешься, что Господь к тебе безжалостен?), и горлица, сидевшая на оконной раме, улетела прочь, будто ей милее брань, нежели хвала: вы не приближаетесь к миру и не разрешаете ему приблизиться к вам — в такой дистанции, натянутой до бледности с обеих сторон, в такой дребезжащей неполноте и заключается напряженная и тонкая чувственность повседневной жизни. Немного погодя, не вставая с плетеного стула, без всякой причины, отец всем корпусом делает движение, как бы нащупывая под собой твердую опору, дверную ручку, над которой зависает его медная мужская кисть, завершающаяся перламутровой запонкой на запястье, — такое впечатление, будто он собирается рискованным мускульным сжатием аккуратно содрать себя со своего скелета, склонившегося в недолгом и легком головокружении над столом, и направиться по асфальтовой аллее мимо обезличенных показным смирением неизбежных гостей к входным воротам, на улицу, чтобы сесть там на первый попавшийся велосипед и, минуя миндальное дерево, тюрьму, кожаную сумку на скамье, покатить на средней скорости в анонимном и неусыпном забытьи к выжженному предгорью, — после чего гортанный хор в гостиной сливается в одну сингармоничную истерию, в один хрустальный фальцет какой-нибудь аравийской вдовы, взмывающий к прямоугольнику лучезарного облака; возраст, сор свершений, винтообразно блуждающий в солнечных струях, чересчур близкие пустыри с барретовской элегией и прямоугольник лучезарного облака, увиденный со дна зияющей могилы. Но по-прежнему мерные и фронтальные разрывы между стоящими людьми наэлектризованы вертикальной настойчивостью матовой мужской невзрачности, образующей экранный становой хребет, в периметр которого, как битумная полоса, догоняющая зеркало заднего вида мчащей машины, ладоневидными порциями вплетается дувальный массив, сам себе одр в рельефных пропорциях, в крошечных, косых вздутиях, похожих на глаза газели, когда ее снимает Крис Маркер: мимолетное бремя, львиное сердце, горлица на оконной раме, жало в плоть. Кто-то вздыхает, я ничего не чувствую, а то, что я чувствую, убивает меня, — реплика в радиопьесе, залетевшая к вам, на балкон, из приемника в соседнем доме. Первый дядя ломает лепешку, и это усилие руки проскальзывает немедля сквозь его пальцы и ложится на хлеб ровным жестом, слишком уместным из-за жары, что накатывает с неба на подметенную террасу, не успевшую отпылать за ночь. Тут же второй дядя произносит бархатное название какого-то итальянского города, прозвучавшее сейчас в духоте южной рутины как целебная влага, обволакивающая рану в твоем правом виске, — золотистое и нежное сверление средиземноморского ландшафта в тикающей лунке мужского мозга, в то время как отец вслед пернатой депрессии, только что когтившей ему грудь и моментально вдруг очутившейся вдалеке между стволистых холмов, закуривает сигарету, и дым устремляется вверх, словно, взяв курильщика за руку, пытается поднять его с плетеного стула и потащить к слюдяной двери, отделяющей веранду от кухни, где две девушки моют посуду над раковиной, и сушеные побеги ячменя вцепились в их волосы, как спящие непальские ящерицы на берегу мутной реки. Дыхание моего отца, как излишек того, о чем он старался не говорить, того, что одной своей бесплотностью заставляло его вести себя разумно, мешкало под кровельным острием, под шиферной складкой, и воздух, как анемичный ребенок, с трудом пьющий горячее молоко из керамической пиалы, неохотно слой за слоем глотал его, глядя куда-то в сторону, в средоточие дворовой растительности, где самая высокая трава согнулась, задержав навсегда вязкий вдох. Точно такой вызывающий мигрень вкрадчивый зной дул в фильме «Поездка в Италию», который ты смотрел с двоюродным братом тыщу лет назад в провинциальном амфитеатре среди шелестевших в зубах низкорослых зрителей сладких кукурузных семечек, купленных у бухарских евреев перед чугунной стойкой для нетленных афиш, — сирокко, видимо, высветлило островерхий шрифт ничего не значащего имени в предвечернем кадре на картонном полотне послевоенного плаката, Giovanni Rosso, и женщина в окрестностях Неаполя черными шелковыми перчатками, в каких твоя мать ходила в курортных городах ранних пятидесятых, поймала порхающий пепел двух влюбленных, двух лепестков, застигнутых в матримониальной тоске Везувием, теперь уже мирным левиафаном помпейской эсхатологии, но, помнится, тебя раздражала шведская актриса, чрезмерно театральная и костистая, хотя остальное в картине выглядело лучше и неореалистичней — и море за меловым барьером, и немая сивилла, и торговая тележка, и оссуарий, и герой, подчеркивающий свое внешнее сходство с Росселини, пока его нынешний дублер на другой земле и в другую эпоху на велике подползает к пожухшему взгорью, и куцая местность, не отпускающая нас десятилетиями своей млечной цепкостью, своей магнетической мертвенностью стекает ручейками вниз в отчеканенную солнцем квадратную выемку на карте края, совпадающего по размеру с клочком линованной бумаги или с подпиской о невыезде — причем, кажется, кто-то из них троих, а не ты, признался, что кино пятидесятых делилось с нами безболезненным масштабом для созерцания, и тогда фильмы во всяком случае не отличались поспешностью грядущего краха. Пожалуй, голос отца, лавровый куст, уличный уд, дехканин у пшеничного поля, настолько сутулый, что может бросить камень в окно или в собаку, зыблемую духотой на цветных мусорных отбросах, велосипедная гонка, кислая патриархальность среди глиняных стен и сундуков и в молитвенном исступлении плачущая богомолка, чей плат пахнет йодом в субботу, — пожалуй, голос твоего двойника в кинотеатре на просмотре «Дерева для башмаков», в библиотеке за чтением книги о шелководстве, на пляже с фото Фрэнка Заппы в медальоне под горлом, его впалые щеки и бакенбарды в духе вельветовых францисканцев, его полукуртка, его сердце, его бегство… Кто-то проснулся: осторожно спустя пятнадцать секунд отстегнул голову от клейкой клеенки на закраине стола . В чьих-то ушах гулко гасли зооморфные молчальники, стараясь не быть муторной грезой и скорее пропасть, подобно растаявшему сну, в скудном множестве мужских клеток. Братья теперь переметнулись на Piper at the gates of dawn — игольчатую вещь с намеком на англосаксонский простор, и покатый пляж тянется к умбровой прохладе урюковой рощи, обирая в своем низовом шествии неисследимую лазурную морось в пенной кисее возле кромки сыпучей суши. В отдалении, то есть вплотную к верандному порогу (три кирпичные ступеньки, медный стежок, прочесывающий линолеум под напольным ковром) простерт тот же овальный двор в полукружье родительского дома в доисторическом бездействии, и непрошеный зачин впредь не заманит сюда бешеные гонки и финиш. Уже не путая забытье с явью, ты через кухонное окно наблюдаешь (мой судья, или двоюродный брат, или наваждение во плоти, или двойник, зашедший к тебе попить чаю, твоими глазами впился в стародевичью неприкаянность в саду), как сестра мизинцем прикрыла глинобитную стену перед собой, заслонившую в свою очередь весь наружный хаос на груди окраин, — женский ноготь на самом деле выпятил шорох соломенных личинок в микроскопических лазах тупикового дувала. В придачу ее палец на осыпающемся фоне, символизирующем вал, накатывает на ее предплечье, перетекающее к сомкнутым губам, что перечили воздуху короткой, серафически бледной ветвью. Вдалеке оса мелькнула над громадным пляжным камнем, попирая его кинетический дар, которым он изо всех сил не пользовался, — летучесть стала бы ношей для твердой седловатой тяжести на озерном берегу. Итак, сказал он (указательный палец вернулся к руке, к новому сигаретному дирижаблю), и ты взял со стола дряблый гранат и бросил его в мусорное ведро. Итак, сказал он, Исмаил-куль высохнет в следующем году, это его последнее лето. Тут же по дверной планке чиркнуло фасонистое пикирование чаек, нацеленных на пестрящий озерные островки гнилой гумус, — вы, выводок, сказал он про себя спецом тихо, будто презирал слышимость своего голоса, вряд ли вспугнувшего канительный клюв, что ворошил склеротичные пятна на ячеистом лике почти обезвоженного «мавра», в то время как в соседней комнате — продолговатое пристанище кабинетного типа, от оконной ширмы которой открывался вид на котловину, грезившуюся в семидесятые годы облепленной саранчой солнечной равниной, о чьей готовой для жатвы желтизне не ведала она сама, — симфоника Moody Blues вплетается в приторный прелюд в устах шелковощеких бриттов, «дети детей наших детей» и так далее. Голоса, еще те, — я всего лишь певец в рок-н-ролльной банде, — возымеют ли они действие в пятидесятилетнем сознании? Нарушат ли ваш зарок не слушать их никогда (зачем бросать вызов мне, кому бросил вызов другой зов, улавливаемый только мной?)? Две белесые брови (вызывающе родная бабочка-дух) сели на подставку для часов с боем, чей гонг нелеп в июньской жаре. Они такие густые, что стерли бы горсть масонских подсвечников и звездочек на твоей рубашке, какую надел Дэвид Байрон на завтрак за неделю до своей смерти около стены в синих шашках (фотограф V.O., бесполезные инициалы, преследовавшие Uriah Heep на улицах, в парке, в дансинге, в поездах, на концертах в 73 году). Наверняка они сговорились, сказал он, пролистать на слух всю обойму top of the pop в прошлости прошлого, как перед коллективным самоубийством, которое им тоже придется закинуть в топку своей пылающей коллекции. Заметь, обычно такое с ними происходит по субботам, и звуки влекут их к зарницам каких-то элегических стран (то, что рядом, всегда невзрачно, всегда иное, инаковость в чистом виде, и в неброскости частного вовсе не кроется уникальность общего) или, по тогдашним понятиям, к лучшему дому в долине с нашими отцами… Да, знаю… Бельевая веревка, веранда, входные ворота, ведро, из которого сестра плеснула воду на горячую землю, — раскаленная пыль, заслужившая вдруг пригоршню влаги, — самый сумасшедший запах, распространяемый хтонической тоской на десять метров окрест. Они поют, ни рас, ни раздора, ни расстояний… Это уже невыносимо, сказал ты. В глубине двора известковая полоса подметенного участка слегка осела, таясь от «доносчичьих глаз» в гипотетично-отвесной прохладе, где остатки осязаемых вещей тонут в собственном отсутствии (моментально звучит обрывок гюнтерайховской радиопьесы, я не один, за моей спиной полно невидимых друзей), и только в светоносных комнатах родительского дома естественней всего вспыхивали слова, типа «одамзод барибир бирликга келади»6, брат, двоюродный брат, дядя, сестра, брат, дядя, мать, брат и отец, посланники разных царств в одной семье. Да… Постоянное ощущение, что у меня мало остается времени, — держит голову прямо, Свифт, не знавший о своей болезни Миньера, прикидывает что-то в уме, пасуя волокнистые фобии быстрому, стрельчатому зною, где по диаметру чертит себя сонный перечень одних и тех же повторов, сестра, ведро, входные ворота, веранда, бельевая веревка и вновь идеальная корпия среднего женского роста с веником в правой руке, идущая к цементной арене мимо спиленных инжирных кустов, чья непродуманная бесхозная скрюченность смахивает на маковку мелких руин рухнувшей вмиг южной фактории. Держит голову прямо над столом, над сигаретой, над пиалой, над пепельницей, над фарфоровым блюдом, над бабочкой напротив двоюродного брата — наверно, без былого лоска, без воображения, когда-то навлекшего на него буйство иррациональных упований, и ты закрываешь глаза: слышны сквозь «мушки» под веками запах застойной воды, читка через коридор в соседнем кабинете Мелоди Мейкер о влиянии песен Рашида Бейбутова на Чеслава Немана, шуршание веника на цементном помосте, рыхлая тишина в трехактной драме по радио (ты вспомнил снимок Айха, страждущий немец, лысина, очки, задолбанная чувством национальной вины вязкая монголоидная скула, небритость, косой кадык приговоренного к повешению, дождевик, поникший вид мертвенного реалиста) и звяканье велосипедных колокольчиков на базарной площади. Да, повторил он и опустил сигарету в пепельницу. У него чуть-чуть ширятся зрачки, как у того, кто в течение четырех часов слушает бедану7 — сперва бистопный рефрен «скорбного горца» в сетчато-тыквенной клетке, висящей на гвозде виноградной перекладины, действует наподобие невнятного поэтического жаргона, ничего особенного, но вскорости тебя топит с конвульсивными интервалами в двадцать секунд вздымающийся мягко с икр к темени, словно ты ходишь головой по земле или распят, как Петр, топазовый наркотический прибой: мужчина заходит в чайхану, предвечерье и наклоненный дворик, теряющийся в бурой реке под ивами, — он устраивается на топчане, подпирает левым локтем золотистую подушку и заказывает лепешку и витые маргеланские леденцы, дабы усмирить ярое исчезновение слепого сахара в крови, — ждет, терпеливо ждет кайфных обмороков, чувствуя себя древней мишенью беспредметного дурмана, этой стойкой адресности птичьей захлебывающейся агглютинации, хотя стрелки на его ручных часах, оболганных медленно стынущей жарой в сгущающихся сумерках, когда дети в летних беседках плачут взапуски, показывают дневное время, половину третьего. Да, сказал он, — короче, отец пишет (твой дядя, единственно выживший, младший брат моего отца, застрявший в черствой бесприютности северного города ), человек стоит столько, сколько он не сделал, — за моим окном сейчас по воздуху плывет узкая и длинная птица, будто снятое в рапиде лассо накрывает по диагонали экран, и листва шелестит, как белокурые монахи, отдающиеся пелоте на поверхности навеянного морем свинцового эфира, но я вспоминаю всадников в декабрьском тумане перед игрой в улак8; только тут я принял сторону бедности, и теперь, когда весь мой пыл спущен на тормозах, мне хорошо в моей новой незаметности, в убогой покинутости, укрепляющей наследственную и шаблонную нечаянность моих жестов; ливень минутой раньше прекратился, и хрустальные почки усеяли сучья, они всякий раз так делают, пишет он, — дождевые капли на черных ветках целый час педантично тают под мраморно-сырым небом, и мне хочется обегать наши окраины, обыскаться пыльного безмолвия в солнечном пламени… Субботний полдень, двое мужчин сидят за столом на застекленной веранде, три фантомных брата за наглухо закрытой дверью слушают на сей раз забойный Pendulum, старая дева подметает двор… Потом кто-то замечает, как твой двойник остановился внутри своей старательно прямой позы (голова почти не шевелится над скатертью; немного ниже на уровне мужской груди квадратная бумага, склонив, как положено далекой весточке, верхние углы, хрустит в его пальцах: подписка о невыезде? запоздалый тестамент?), перестал читать одновременно с умолкшими голосами в соседнем кабинете, откуда доносится щелчок ветхого бобинного магнитофона, и Джон Фогети поет о маятнике, заставляя англофонную осанну то и дело спотыкаться в шипящих царапинах на рассыпчатой пленке. Наконец, вы оба поворачиваете головы вправо (параллельный финт горных лыжников): ваши виски и лбы озаряет коридорное окно, в котором на тротуарной авансцене между деревом и тюремными воротами сельский мужчина в расхристанных серых брюках, присев на корточки, курит, — прийти бы сюда спустя сорок лет и посмотреть на ту же картину, так называемый дух эпохи. Понадобилось полмгновения, чтобы в их глазах одно окно оттеснило другое, как первая партнерша уступает свое место второй в чинном бюргерском танце: клубья пыли, поднятые веником, скапливаются в сизой, бесплотной капсуле над инжирным куполом, как если бы воздух имел свойство твердой опоры или надежного футляра без трещин вровень с озерной поверхностью в отдалении, где чернильные волны имитируют воображаемую смолистую утечку гнилых планктонов в медитерранианском узилище, — дует ветер без ветра. Странно, сказал он, такое чувство, словно я гляжу на этот пейзаж в первый раз, находясь перед преградой, сквозь которую по-настоящему все видно. Да, сказал он, стекло — самое живое вещество, чье изобилие смыл потоп, ни фресок, ни свитка, ни физиологической бодрости, ни благодарности богам — строит разборчивость прямоугольных строк поверх плоского ландшафта: клевый леттрист, сказал он, или глаза гризетки, симулирующей свою доступность лишь в данный момент, но дует ветер без ветра, и пыль, отброшенная прочь инжирным членением (что, уменьшаясь, планирует вниз вместе с садовой землей), садится на магнитофонные катушки, которыми обложились братья в отцовском кабинете в конце коридора: Jethro Tull c маленьким Мильтоном на обложке потерянного альбома, думают они, или Procol Harum, оживляющий конкистадоров, или Холдер Ли в кепке, вдавленной в нейлоновую надпись Slade, но сестра в окне сделала несколько шагов, один стадий, в сторону входных ворот, и в ее рваных атласных шароварах, над ямочками в ее коленях, блеснул снежный пик. Был слышен запах горящих в глинобитной печи многоугольных злаков, не замечаемый никем за городской чертой. На пляже, над береговой поляной, парили тополиные моллюски, захлопнутые ложным и слабым ветром, геометрически желтые, как циферблат в приборной доске новой машины с откидным верхом, — бугристая, постколониальная левитация лиственной мишуры. Тем временем сестра толкнула воротные створки и вышла на улицу. Там, в тени миндального дерева, теперь уже на скамье сидел сельский мужчина и не курил, неподвижный, безраздельно расплывчатый в жгучем фимиаме солнечного дня, и единственное, что он сделал за пять минут, — погладил левой рукой правую бровь, как если бы этот жест был сноровкой его спокойствия . Женщина в янгичекском камзоле смотрела на тюремную стену перед собой, будто пыталась выбить из нее слезу, сутулая, в тканой облатке, ужатая до взгляда, каким она смотрела на тюремную стену, и глаза ее были настолько открыты, что мимо них пролетела оса. Пока длилась окрестная пантомима, твой гость упрямился бросить взор на письмо, точно переливчатый каплун должен был полоснуть через миг шиферный козырек над верандой. Кто-то представил безмен и тубу на дубовом серванте, обветренный султан тряпичной заглушки в стенном углублении, бумагу, вынутую из конверта: надо принять пробуждение как уместность необъяснимого, пишет его отец, атмосферу запомнившихся мест, их зыбкость, настолько дорогие, что они пойдут за тобой в иной мир, но что дольше этого состояния, не знаю, — попущение высшей неопределенности? Кто-то сказал, он что, сошел с ума? Терновый плюмаж торчал в бронзовом кумгане на выточенном из гипса верандном барьере, фиксируя свою аморфную сиюминутность. Нет, сказал его сын, вот следующая фраза — тут мне трудно ощутить эндемическое родство с вещами, что растворяются во всеобщем и удостаиваются моей любви, но… Понятно, сказал ты, дальше не надо читать. В глубине сада высокая трава, согнутая в прошлом году весенним ветром, выпрямилась во весь рост, словно очнулась ото сна. Гость положил письмо на подоконник и задержал заинтересованно-карий взгляд (не позволяя ему разлиться по другим предметам) на тутовой фактуре кухонной столешницы, как придворный плотник Кокандского ханства, читающий кого-то из «Плеяды», какую-нибудь высокомерную ламентацию Жоакина Дю Белле. Сколько помню, сказал он, отец и прежде был таким: в нем была какая-то личная тайна, без которой, казалось, беда пришла бы к нему быстро в течение нескольких дней, хотя внешне он вел себя вполне обыденно, как все, и никто не догадывался о дремлющем в нем безумии; большая удача, что он родился не в многолюдной и шумной столице, а в провинциальном городке, в котором во всяком случае ему удавалось грезить, соответствовать себе, быть всюду, и он хотел просто трудиться сердцем и радоваться, но для этого следовало каждый день действовать и сталкиваться с неприятной реальностью, то есть отказаться от питающих его идеалов; так что естественный выход он видел в смерти; помню, как он ложился и глядел на дневные блики, сияющие вдоль настенного ковра, и ничего не делал, — обычно он валялся на диване средь бела дня, особенно весной, и, погружаясь в сон, сквозь мутнеющую явь замечал, как под его ровным дыханием колышется ворс на коричнево-желтой обивке, вскоре он вдруг всплывал, пробуждался,потому что, например, ему снились парящие в полумраке,в огромном зале, пестрые тучи ахеменидских одежд, или человек амарантового цвета на голой равнине, или давно умершие родители, оба запечатленные памятным видением в профиль; он думал, что за чушь, и медленно приходил в себя, пока майское солнце, затопившее спальню, слепило его; люди? они убивали в нем зарождавшуюся к ним любовь, и ничем нельзя было ее восстановить, они стирали песнь и блеск внутри него; он готов был часами говорить о Гоццано, о калантарах, о картинах Сатьяджита Рея, в то время как собеседники улыбались и клеймили его молча, ну и болван, и грязные флюиды все-таки проникали в него, уничтожая в нем нечто неуловимое и ценное, что никогда не воскреснет; позже он научился направлять чувства, будто лучи прожекторов, на бесстрастный пейзаж, и свет, отразившись в камнях, на холме, в стволах пыльных деревьев, на глиняном кристалле темного дувала, возвращался к нему, и в груди воцарялся покой; кое-кто из близких раньше пытался устроить его на работу, увлечь «настоящей жизнью» — в юности он еще барахтался в чужой среде, силился что-то предпринять, но после тридцати понял, что больше не польстится на этот паноптикум расчетливых поступков и скуки; словом, то, что прежде пугало его, — безразличие к своим делам, к будущему, к мнению знакомых, приступы вины, — в зрелом возрасте забылось, словно иное вряд ли предназначалось для него в лабиринте, в потоке путаных возможностей; действительность принимала сигнал от его внутренней сущности, и случалось то, что должно случиться и чего он был достоин… Понятно, сказал ты, и мысленно пнул пляжный камень, будто хотел привести его в чувство: булыжник перевернулся хищной, вогнутой стороной к небу — изувеченный лоб Караваджо, доведенного до крайности изнурительной дракой на пустыре, но сестра возвращается во двор, чья земля обретет к вечеру цвет ее босых ног. Вдобавок Млечный Путь плавно падает, как пух, на журнальный стол внутри слайда, весь день лежащего на журнальном столе. Последней в гаснущей сцене виднеется горсточка сутулых незнакомцев, замерших по двое, по трое на краю пшеничного поля, — тусклый грим архаичной усталости плавится на их лицах, откуда они, безвредные мумии в форме суннитского полумесяца, не смеют сдвинуться ни к базарной площади, ни к вашей веранде, ни к озеру в дымчатом покое дагерротипных длиннот.
Фергана, 2005 г.