ISSN 1818-7447

об авторе

Александр Уланов родился в 1963 году. Живет в Самаре. Кандидат технических наук, преподает в Самарском аэрокосмическом университете. Автор 4 книг стихов и прозы, около 50 статей о современной русской и зарубежной литературе (публикации в «Ex Libris НГ», «Знамени» и др.), переводов с английского (современная американская поэзия), французского (Поль Валери), немецкого («Сонеты к Орфею» Р.М.Рильке). Опубликовал в «TextOnly» подборку стихов (№3) и переводы из китайской  поэтессы Чжан Эр (№6). Участник ряда региональных, всероссийских и международных литературных фестивалей.

Само предлежащее

Анастасия Афанасьева ; Дмитрий Григорьев ; Александр Дельфинов ; Демьян Кудрявцев ; Александр Уланов ; Шамшад Абдуллаев ; Марианна Гейде ; Георгий Балл ; Мария Галина ; Мария Ботева ; Михаил Нилин ; Андрей Грицман ; Сергей Завьялов ; Яна Вишневская

Александр Уланов

Джорджия О’Киф

Потому что она — камень? Именно такие у него руки. Хотя вряд ли Keeffe — библейское Кифа. Вот цветок — простой Джек на кафедре проповедника. Догоревшая спичка, от которой — белый дымок, легкий, вверх, во тьму, в завитки зеленого пламени, медленно отступающие вдаль. Или спичка обгорела так, что воздух вокруг нее кажется белым. Или спичка — зеленоволосая девушка в зеленом, или она — в роскошной мантии, бордовой с белыми прожилками (и царь Соломон во славе своей не). Горела она девяносто девять лет.

Цветок вне окружения, ни вазы, ни стола, ни поля, в пространстве себя, созданном собой. Яблоко нигде, не на ветке и не в доме. Быть близко (не подойти — быть). Не созерцание, а прикосновение. И то, что рядом, будет не в пространстве, а станет пространством само. Пространством, где находить, говорить и жить. Далекое — здесь, но близкое — большая страна, и там далеко идти до него и в нем. «Чтобы иметь друзей, нужно время» — время движения по огромному космосу цветка.

Ближе к цветку, увидеть его ушные раковины, выступающие легкие ключицы, с дистанции, на которой видит кожу ласкающая ладонь (не стыд зрячих пальцев, а головокружение осязания). Или язык — который не только говорить, но и вести кончиком по завиткам и выступам. Цветок — тысячи дорог для (зрения? осязания? вкуса, может быть, настолько близко), где розовый переходит в белый, желтый в зеленый, и озеро пестика вдруг оказывается колонной. Розовый тюльпан, освобождающееся от одежд тело, темный ирис, шторм живет в его лепестке — или извержение вулкана? Эпифиллум рвется вверх клубящимся багровым дымом, в котором — желтый огонь. Лепестки дурмана с крючками на концах. Или холод — белая до серого роза, оттененная и замороженная голубым соседом. Опыт цветка — цвет. Прикосновение краски к поверхности — уже лепесток. Все картины из лепестков, только мало кто об этом знает.

К ее цвету не пристают имена. Желтый — не лимонный или яичный, потому что не только лимон или яйцо. Желтый, меняющийся в себе. «То, что я хочу сказать о белом» — видишь, белое время пришло — но та умерла в Амхерсте за два года до. Переход угрожающе-темно-красного в белое и голубое — тема картины — жизнь цвета. Желтый, напрягающийся докрасна, до цвета расплавленного металла, бросок над туманом и багровым горизонтом, из тьмы земли в темноту неба. «Сделать неизвестное известным через неизвестное».

Опыт момента. Сжатое здесь и сейчас. Предмет подчеркнутый, поднятый в каждой линии. Предмет в свете. Цвет взрывается на плоскости, парит над ней. Испанская яркость. Красные, красные канны. Жесткость цвета, не мужская (порой грубоватая), а тонкой стальной пластины. Яркость станет памятью.

Предмет чуть обрезан краем картины — показать всего его, но показать, что он тянется и дальше, что он больше того, что здесь. Каждый предмет в своем пространстве, в своей перспективе, в своем времени. Время вещей в цвете, а не вещей в себе. Американцы зовут это правильнее — не натюрморт, а still life, застывшая жизнь. Кипящая внутри своего спокойствия, сквозь толщину бумаги.

Цветок, говорящий себя. Цветок пламя. Цвет, приходящий волнами. Цветок море. Цветок — пространство, зовущее внутрь. Розовые, сиреневые, фиолетовые оболочки на затягивающей голубой тьме. Линии лепестков направлены  в глубину, в мягкую сердцевину, в точку чувства. Туда же стремится спираль раковины, закручивающая весь мир вокруг себя. И каждый цветок притягивает, как дурман, и в глубине его зеленая звезда, даже если ее не видно. Среди бархатных черных облаков лепестков — жесткость белой звезды или оранжевый огонь. В сердцевине мака — крючки цепляющих(ся) снов, сонная медвежья тьма. Внутри кукурузы — белая молния.

Так предмету перестать быть только собой. Серый холм или серый лепесток? Неровности, отсылающие друг другу тени. Разнообразие внутри себя. Белая роза — втягивающий водоворот снега и дыма, и она же — вспышка кристаллов, северное сияние. Все может стать чем-то еще. Листья имбиря ступеньки в облако. Сердце треснувший боб, из которого выходит росток, льется кровь и поднимается небо. Течения прожилок и костных гребней. Внутренние волны. Складки — беспокойство скрытых сил. Ничто не застыло и не равно себе. Даже ровная стена с напряжением вцепилась в пространство, из которого растет. Мир Гераклита. Потому что и грань кристалла — тоже вода. Красные и желтые волны могут отдохнуть у темных холмов. Всматриваясь в кратеры, воронки у древесных корней.

Калла открывает свою глубокую впадину с фаллическим пестиком, и кривизна лепестка зовет в нее, и холодноватый белый мечтает быть разбуженным розовым. И холодная влажная белая ракушка ждет быть открытой, до черной точки внутри, и тогда из нее и в нее ударит луч. Кремовые раковины женские бедра. И что-то еще во тьме, отсвет живота или бедра, мерцающего в кругах ночи. Проступающие сквозь туман волны обнаженной руки или ноги. Но стоит ли обосновывать эротичность лишь некоторыми предметами, если эротичны сами близость, внимательность, прикосновение? Чувственна любая поверхность. (И там, в глубине, скорее небо, чем тьма. И оболочки плоти, складки лепестков у входа — заря. И где-то рядом губы, выгнувшиеся для поцелуя.)

Предмет один, событие одно — не толпа форм и пятен Кандинского или Поллока. Сейчас я смотрю на тебя и буду говорить с тобой. Если ты интересен — у тебя своя волна, на которую надо настроиться, и зачем смешивать людей или вещи. И двух похожих ирисов нет. В них может быть радость желтого на спокойном белом — или белый, серея, охватывает ладонями разворачивающуюся тьму.

Одна из голубых линий чуть отстраняется от другой, оборачивается с иронией, но продолжает идти рядом. «Я не люблю идею счастья — оно слишком мгновенно. Я сказала бы, что я всегда занята и чем-то интересуюсь — интерес содержит больше смысла для меня, чем идея счастья».

Потому что есть дорога и не-дорога. Закручивающаяся, ломающая саму себя, но движущаяся линия — и неподвижное (и потому белое) пространство. Через щели в нем протискиваются шары. Склонившийся порождает тени, оплывает, но идет упрямо. Собирая вращение, накапливая в них различия и полутона, голубое и серое, ноябрьский рассвет. Элегантность локона — или танцующей змеи. Яблоко висит во тьме тарелки, охваченное волнами тьмы, и осенний клен дирижирует превращением неба из серого в белое.

Не индийское тат твам аси, потому что другой — не я, а страна, по которой идти и понимать. Bird’s eye, worm’s eye — с птичьего полета, с червячьего прополза. Между Нью-Йорком и Нью-Мексико. Балансируя между формой и ее свободой, когда она — не только она. Между рассказом и жидкой бесформенностью цвета. Между плодом и чертежом. Уходя от облика человека и приближаясь к его сознанию. Сама — фотографируемая до пор кожи, до косточки запястья. Чем меньше линий, тем они выразительнее. Ощущение богатства при отсутствии лишнего (потому что занудный реализм множества штрихов — дом Плюшкина).

Цветы — не хрупкие. Они живут. Камень только теряет свои частички, трещина в нем — навсегда. Цветок растет, и рана может закрыться. На цветы не садится пыль — не держится на их мягкости. Они смывают ее цветом и ростом.

Озеро льется, сверкает зубчатой водой, увлекая слишком плавные холмы, слишком серое небо, стягивая его так, что и за ним вспыхивает цвет солнца. Серое дерево тянется все ощупать своими ветвями. Меняющиеся, подобно музыке, и в то же время жесткие, хранящие свой стержень внутри.

Порой это отчетливость невозможности прикосновения, желания, тоски. Камень, знающий, чего ему недостает. Бархатность лепестков петуний. Сон о мягкости. Сон о теплом цвете. Она рисовала цветы, кости, раковины — камни очень редко.

Лист — горная страна с рекой и притоками в долинах. Лист лаванды — оленьи рога. Лист, истончившийся до сиреневости, даже не до синевы. Лист, высохший как порох. Не разрыв, края которого могут совпасть, а разлом. То, что там было, исчезло, рассыпалось в прах. Лицо листа. Лица — листья.

Леди лилий — и костей. Удивленная собирательница, летящая над пустыней.

Кость тоже живет, сама, как любой предмет, вне намеков на воскресение или перерождение. В листьях и костях — глазницы, и у тазовой кости — свои крылья, у кости спины — свой полет. Кость — дерево внутри человека и зверя. Кость — пустыня. Человек несет в себе пустыню и опирается на нее. Кость — тоже рама для мира. Глаз кости — не круг, он живет, волнуется, окружая небо зубчиками или тенью. А белое — хороший путь в голубое, потому что от чистого света оно станет еще более голубым. И кому, как не кости, удержать его. Ее глаз сможет удержать и солнце. Рога оленьего черепа обнимают небо. Кость — ветер. Морская раковина, изогнувшаяся волна — тоже кость. Кость — цветок. Коровий череп столь же бел и полон завитков, как роза. Стоит костям пожить, и они обзаведутся бахромой, как лепесток или сухой лист. Что выдержит правду и угрозу черепа в летние дни — только цветок. Им вместе в белое горячее марево над пустыми горами.

Гора — лист, полный прожилок. А дерево может стать разрывом в нем. И если нет воды, потекут скалы, подхватывая жесткие крошки кустов. Волны холма — мускулы и морщины — улыбка земли. Глаза горы отражаются в воде.

Если горизонт не успевает за движением, он становится зубчатым, как колесо с наклонными зубьями. Поворот назад невозможен. Если написать гору столько раз, сколько сможешь, она станет твоей. Дерево — Джеральда или Лоуренса — не потому, что они владеют, а потому, что человек говорил с ним, заметил его.

Церковь в пустыне растет из глинистой пустой земли. И дом должен быть увиден в его прямизне, как цветок в его волнах. Потому что черный квадрат — вход, а не обезбоженная икона Малевича. Небоскреб не меньше цветка, вспыхивая окнами и дробясь на линии света. И так же поднят и выделен, приближен к глазам. Только ломаные вместо кривых. Его собственные ритм, точность и жесткость. И углы нью-йоркского неба — как прожекторные лучи. И страна — это крест в пустыне, где его чернота и багровость неба делают излишним тело на нем. Есть крест моря (крест море), крест неба (крест небо), крест волнующейся земли или облаков.

Может быть, этот мир чуть упрощен. Контуры иногда — как сделанные из пластмассы, краски порой слишком ярки (так ярок цветной дым на эстраде), и предмет или человек никогда не бывает один, как бы ни желал. Так можно увидеть внутреннюю динамику лица, но не встречу лиц.

Beam — балка и луч. Жесткость луча, несущего путь и мир. Пламя, зеленое добела. Может быть, цветок больше человека. И, возможно, более реален, чем тот, кто на него смотрит. Череп больше горы. Ласка пера, касающегося раковины или кости. Склонившиеся к прорастающему из глубины колодца, к несущему тьму и плотность окатанного валуна — но что это? струйка дыма, поднимающая камень?

И дерево клубится над обнявшей его корни. Морщины на ее лице черепахи, вставшего на ноги камня. А потом пришли к ней реки в облачных берегах, чистейшие ледниковые, и несущие красную глину. Восемьдесят шесть — время для экспериментов, нового материала, керамики.

Белый лак на бронзе, склонившееся молчание, стекающее складками. Высохшее дерево продолжает жить, потому что не успокоилась кривизна его ветвей. Форма умирает, только исчезнув.