Взгляните на птиц небесных: они не сеют,
не жнут, не собирают в житницы; и Отец
ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли
лучше их?
Матф. 6:26
Глава 1
Она снова натужилась и закричала, схватившись одной рукой за живот, другую прижав к губам, чтобы крик не был слышен внизу. Тонкие светлые волосы, прилипнув ко лбу, потемнели и образовали короткую, кривую челку. Он спросил:
— Что теперь?
— Теперь молись! — Раздраженно сказала она и дунула себе под нос, пытаясь убрать со лба волосы. — Молись за здоровье младенца, и чтобы я быстрее разродилась и осталась жива!
Он неловко встал на колени среди пыли, мешков и коробок, лицом к узкому чердачному окну, боком к ней, и поспешно забормотал, возведя очи горе:
— Преблагий Господи, ниспошли благодать свою на наше семейство, чтобы моя жена быстрее разродилась и осталась жива и чтобы наш младенец родился здоровым и стал…
Тут она снова закричала и зажала себе рот, он бросился к ней, она тужилась и вскрикивала: «Ы! Ы! Ы!», он застыл, не зная, что делать дальше, и тогда она схватила его за руку и направила, и он осторожно просунул ладони под вспученный подол. Она громко вскрикнула, спохватилась и зашептала: «Господи, помоги! Господи, помоги! Господи, помоги!» и развела ноги пошире. Он слегка отвернулся, чтобы не смотреть, и торжественно достал у нее из-под платья довольно крупную куклу — с фарфоровой щекастой мордой, с черными, щедро нарисованными бровями и жестким осуждающим взглядом, особенно неприятным по контрасту с маленьким тряпичным тельцем, завернутым в наволочку. Этого дурного младенца он осторожно прижал к груди, а потом поднял на вытянутых руках к опутанным паутиной сводам чердачного потолка и торжественно провозгласил: «Преблагий Господи! Вот твой непорочно зачатый сын, спасибо тебе!». В это время она лежала на кипе зимней одежды, завернутой в холстину, — отдыхала, окруженная приторным запахом средства против моли, и устало обмахивалась ладошкой.
Были уже приготовлены ясли — тесноватая, но зато глубокая коробка из-под консервов, и с минуты на минуту ожидался приход волхвов со скудными, увы, дарами, — надкушенное яблоко, истертый вельветиновый кролик и найденная здесь, на чердаке, сто лет нечитанная младенческая книжка. Он зажег лампочку, и она ахнула, перекрестилась на эту ясную звезду и благочестиво встала на колени рядом с занозистым деревянным сундуком, но звезда качнулась, потом качнулась еще раз, замигала, и чердак снова заполнили мягкие июньские сумерки, а снизу, из глубин квартиры, женский голос кричал в ярости, перекрывая нарастающий инородный вой:
— Клаус! Гедда! Клаус!! Гедда!!! Вниз, вниз, вниз!!!
* * *
Внизу, среди сумок с продуктами, ревностно охраняемых хозяевами, встречавшими и провожавшими каждого, кто пробирался мимо их скамьи или угла, фальшивой напряженной улыбкой, среди аккуратно свернутых одеял, среди повизгивания и плача младших детей и напуганного молчания бодрящихся детей постарше, бабушка немедленно занялась делом. Несколько одеял, в том числе и ее собственное, были тесно постланы на пол, место вокруг них расчищено, чтобы желающие могли встать поближе. Троих-четверых особо прибитых паникой соседей бабушка вытащила в одеяльный круг силком, шикнула, подождала и начала с двадцать второго псалма.
К концу псалма рука Гедды, намертво зажатая в железной бабушкиной руке, всегда начинала мучительно, пульсирующе ныть, и Гедда закрывала глаза и повышала голос, потому что эта боль была — правильной и нужной, показывающей, что — «перетерпит и превозможет». Поэтому Гедда стояла, не шевелясь, пока боль медленно сменялась онемением. Другую руку ей обычно приходилось дать какому-нибудь сопливому мальцу или девочке с цыпками у локтя, и в этой другой руке маленькое и живое, — липкий зверек, — крутилось, не желая претерпевать, силилось вырваться, чтобы утереть соплю или попытаться уцепиться за подол сидящей неподалеку матери, или прикрыть глаза, или зажать уши, — а то и, чего доброго, вцепиться себе в волосы и начать биться о цементный пол. Это последнее желание Гедда понимала хорошо, оно приходило с каждым тупым ударом над головой и с каждым потрескиванием громкоговорителя, отказавшегося от членораздельной речи до поры, до времени. Это-то и было главным «преодолеть и превозмочь». Гедда — находила в себе силы, но многие — нет: когда громкоговоритель, наконец, замолкал, она знала, что обернется к стенке — и Клаус будет прятать от нее красные глаза и прикрывать ладонью подпухшие блестящие губы, и слабый запах рвоты будет еще вполне ощутимым, когда по узким ступенькам они пойдут наверх: скатанные одеяла за спиной, сумка с продуктами в одной руке, фонарик в другой, бабушка впереди.
Но никто не оборачивался, и никто никуда не шел, а если и шел — то тайком, на цыпочках, что бы ни прохрипел громкоговоритель, — пока не замолкал голос бабушки, — «возсия мирови свет разума» и еще несколько слов, и еще секунда тишины.
Тогда все поднимались и, спасенные, выходили на свет Божий.
* * *
— …возлагает на нас то бремя, которое мы в силах вынести. Одна, с двумя детьми на руках, без мужчины в доме, — и знаете, что? Я говорю себе: я горжусь своей ношей. Именно сейчас, в пяти минутах от победы, я спрашиваю себя: могу ли я взять на себя еще больше, сделать еще что-нибудь, чтобы приблизить торжество добра и падение проклятого дьявольского войска? И каждое утро я говорю себе: да, я могу. Мы все можем. Каждый из нас, все мы. И Господь в помощь тем, кто не верит в нашу победу и сворачивает с пути по слабости и неразумию…
Тут следовала традиционная пауза, когда бабушка склоняла крупную остроносую голову, как бы одновременно сожалея и сострадая, и всегда в эту минуту Гедда чувствовала легкий приступ тошноты и обнаруживала, что опять зажевала кулачком подол платья. Она отвлекалась и начинала поспешно разглаживать влажную ткань, приподняв одно колено, но складки оставались, упрек все равно был неминуем, Гедда вздыхала, бросала пустое занятие и начинала оглядывать маленькую церковь. Украшения на стенах всегда были одинаковыми — бумажные гирлянды из желудей и цветов, порыжевшие кое-где еловые ветви, маленькие знамена на флагштоках, в самом начале войны сделанных из обрезков труб одноногим завхозом, не пропускавшим ни единой радиопередачи. Перед каждым бабушкиным мероприятием менялись только плакаты с призывами над сценой и длинные ленты с цитатами из последней речи Гирлица. Эти плакаты Юрген и Лили писали с утра пораньше, чтобы бабушка, или Генриетта Шпебер, или Гели успели сверить результат с заранее выданной шпаргалкой, убедиться в отсутствии ошибок, а в случае непорядка — велеть переделать все как следует. До начала, до прихода первых гостей, Гедде обычно выпадало подметать, или протирать столы, или аккуратно раскладывать у входа информационные листки, или лезть на стремянку и проверять еловые ветви, одну за другой, потому что бабушка и Генриетта даже в шуме бодрящихся голосов и шаркающих ног способны были услышать шорох от падения сухой иголки на истертый мраморный пол, и тогда бабушка вечером долго и невыносимо молчала, пока Гедда не начинала плакать у себя в комнате, от ужаса кусая подушку, и Клаус на цыпочках бежал в гостиную, уговаривал, умолял, клялся, заверял в раскаянии, и Гедде, наконец, прощали ее несознательность и неблагодарность, — последние, особенно тяжелые, сладковатые слезы расплывались каплями на идеально отглаженном подоле синего бабушкиного платья, у самых металлических пуговиц с выпуклыми дубовыми листочками, и Гедде несли стакан теплой воды, капли, мир и утешение.
Почти все мужчины, которых Гедда встречала в последнее время, были калеками, — от рождения или от войны. Когда калеки только начали наводнять город, Гедда с ужасом и жадностью рассматривала костыли, культи, съеденные огнем губы и щеки, скошенные на один бок тела, черные повязки, пересекающие лица по диагонали, — но потом калеки стали обычным зрелищем, острота позорного интереса притупилась, и Гедда перестала замечать этих славных героев, тихо сидящих у стен зала или постукивающих костылем в пол, подбираясь среди танцующих пар к какой-нибудь замужней фрау, чей супруг, все еще двуногий и двурукий, был далеко. Рассчитывать на помощь этих несчастных мужчин не приходилось. Если надо было проверять ветки или поправлять гирлянды, Гедду ставили в пару с Ирме Вайшторх, и Гедда с тоской смотрела на блестящие тугие завитки черных волос и неестественно полные губы, и на живость правильного, чуть горбоносого личика, постоянно меняющего лукавые гримаски — бровь вот так и вот так, а уголок губы превращается во впадинку — Гедда помогала себе пальцами, но в зеркале отражалась тяжелая обезьянья ужимка, потом унылая мина разочарования, потом прямая белесая прядь, глупо цепляющаяся за погончик на платье, застревающая в зеркале, когда сама Гедда уже отодвинулась и сдалась. По очереди: сначала Гедда придерживает стремянку, а Ирме говорит: «Фу!» и отирает гирлянду пальцами, а пальцы — подолом серой юбки. Потом, когда с гирляндами покончено, Гедда стоит наверху и немеющими пальцами пытается закрепить узел на тесьме, удерживающей длинный плакат над крошечной церковной сценой, пока Ирме, одной рукой страхуя стремянку, другой гонит прочь Юргена, норовящего быстро присесть на корточки прямо у первой ступеньки, — лоснящаяся морда запрокинута, шея вытянута, на морде свинская ухмылка. Ирме шипит и клянется позвать Генриетту, сверкает черными глазами, отскакивая, Юрген умудряется мазнуть лапищей по ее подолу, она визжит, Гедда знает, что смотреть вниз нельзя, узел сопротивляется, у нее хватает неприятностей и тут, наверху.
Первыми всегда приходили Штиглицы — фрау Штиглиц, сухая и невесомая, мухой кружила в воздухе позади мужа, а он грузно полз вперед, — ни дать, ни взять — большая улитка. Клаус, завидя Штиглица, толкал Гедду, и они вместе хихикали, потому что когда-то Клаус сказал: «Спорим, если присмотреться, он оставляет на полу такой же след, как Волфи» — и с тех пор они всегда видели этот след, а больше никто. Волфи прожил у Клауса три дня. Клаус нашел его на тропе, ведущей от дворовых зарослей бузины к парадному, и предложил сварить, положить на серебряное блюдо и чинно съесть, но Гедда возмутилась, — Волфи проделал долгий путь, он отправился к ним в гости и должен был быть принят, как гость. Поэтому они посадили Волфи в банку, обвязали горло банки марлей и спрятали Волфи к Клаусу под кровать, в тот угол, куда, как давно было выяснено методом проб и ошибок, сползающие с носа узкие очки не позволяли бабушке заглянуть в поисках пропущенного квадратика пыли или чего-нибудь ужасного, желтовато-розового, пышного, с жирными игривыми подписями, — путеводителей по геенне огненной, какие мальчики часто прячут под кроватью. Клаус поймал стаканом муху и с великой осторожностью, подсунув под стакан лист бумаги, пересадил бедную мушку в банку к Волфи. Клаус ждал боя, а Гедда на ночь глядя включила в свою обычную молитву (всегда произносимую с небольшой запинкой на месте некоего единожды изъятого бабушкой слова) и Волфи, и безымянную муху. Бой не состоялся, на третье утро они вообще не увидели в банке никакой мухи, Клаус постучал по стеклу, муха выползла из устья ракушки и села довольно умываться. Они достали ракушку, стучали по ней и тыкали в устье карандашом и шпилькой, но Волфи не появился. Гедда предположила, что он сбежал, но Клаус знал правду, и тело Волфи прямо в ракушке, исполняющей роль свинцового гроба, было бумажным военным самолетом специального назначения отправлено на родину, в заросли бузины. С тех пор Гедда всегда представляла себе, как Ева Штиглиц быстро умывается, оглаживая голову черными ломкими лапками, и как за ее мужем Вольфгангом тянется жирная бесцветная полоса. Штиглицы пожертвовали партии несколько «ценнейших полотен», пожертвовали семейную реликвию — серебряный ковчежец с пальцем Святого Варфоломея, и только со своей знаменитой камеей фрау Штиглиц не смогла расстаться, — теребит ее, поглядывая по сторонам, выискивая, кому бы пожаловаться на боли в ноге. Отец Грауганс пожертвовал партии несколько рисунков своего внука, и никто не смеялся над ним, несчастным.
Бабушка говорила гостям: «А вот и мои бедные детки», — Гедда и Клаус подходили, взгляды пришедших (Штиглицев, отца Грауганса, мерзкой Аделины Шелленте, ласкового, мягкого Дитриха с его сладкой, нежной улыбкой, иногда — кого-нибудь незнакомого, впервые заманенного в круг бабушкиных хлопот), обволакивали Клауса и Гедду липкой смесью сострадания и презрения, головы качались на похудевших за последние месяцы шеях. Потом Гедду и Клауса отпускали восвояси, — раздавать листовки, подливать воду в стаканы, складывать и записывать скудные пожертвования, — коробка яичного порошка, почти не ношеные детские штанишки, тщательно выстиранная тряпичная кукла, роскошный дар — небольшая электрическая печка («Сразу видно, у кого тут горячее сердце!» — «Да что Вы, Вы же знаете, мне всегда жарко, просто умираю, даже зимой!»). Бабушка выходила на сцену, у нее за спиной рассаживался на шатких стульях «Комитет помощи оставшимся без крова» в составе Гели, Генриеты, старой тетки Шванцмайзе со слюнявой губой и цепкими пальцами, — хвать пробегающую мимо девочку за волосы! — и Ледяной Девы — тонколикой красавицы, матери Ирме Вайшторх. Фрау Вайшторх с мирных времен сохранила привычку спасать себя благотворительностью от того, что взрослые шепотом называли «причудами» ее мужа. Она сохраняла верность этой привычке по сей день, — день, делящийся теперь не на завтраки, коктейли и суаре, а на заводскую смену (дневную или ночную), стояние в очередях, отоваривание карточек, занятия по оказанию первой помощи или тушению «зажигалок» — и жалкие празднества «Комитета вспомоществования солдатским сиротам», кружка «Вдовы павших — в помощь сражающимся!», организации «Дочери новой нации» и других «бабушкиных хлопот» (эти слова жили в доме, как собака, — рычали на Гедду из-под диванной кушетки, если случалось засидеться без дела, рассматривая усыпляющее качание пылинок в остатках июльского тепла). Если бы не активность Ледяной Девы и не ее преданность делу победы, не избежать бы было вопросов о нежной горбинке, темных глазах, всей этой теплой живости в чертах ее дочери Ирме, — но мало кто решался задавать фрау Вайшторх вопросы не по делу, — даже теперь, даже в эти дни, которые «до неприличия», как любила замечать Генриетта, сблизили многих людей. Один раз Ирме назвали тем самым словом, — плюнули им, слизким, как невидимый след толстого Штиглица на старом церковном полу, прямо меж красивых карих глаз. Были слезы, нехорошая неловкая драка с треском потершейся ткани школьных платьев, краткий визит фрау Вайшторх в школу: не к учителям, но к непосредственным обидчицам, что было каким-то образом еще страшнее, — и были несколько слов, сказанных этой королевой (заводской комбинезон поверх посеревшей шелковой блузки). Эти слова потом пытались угадать, почти угадали, клялись, что слышали своими ушами, что две обзывавшихся девочки выдали эти слова под страшным секретом, и с каждой передачей из уст в уста слова эти становились все ужаснее, то длиннее, то короче, но все страшнее, это точно, — но Гедда никому не верила, все это было слишком глупо, нет, она сказала что-то невозможно простое, заколдовала двух паршивок, наслала на них немоту, — словом, у Ирме все было в порядке с тех пор.
Гедда обернулась — Ирме стояла возле ящика с пожертвованиями, вертя в руках отданный Фальками в пользу сироток небольшой тряпичный мяч их покойного сына, — не слушала призывов бабушки «взять на себя столько, сколько мы можем вынести», не поправляла рассыпавшуюся по столу пачку очередных голубых листовок, смотрела куда-то вправо, поверх голов. Там, ближе к сцене, стоял этот странный контуженный племянник старухи Шванцмайзе, постукивал ногтем одного пальца о ноготь другого и тоже ничего не слушал. Гедда вздохнула, снова обнаружила край подола в собственном кулаке, выпустила его, вытерла ладонь о ногу и посмотрела на сцену. Бабушка уже постукивала кулаком о кафедру, речь подходила к концу, сейчас начнут зачитывать пожертвования, пить эрзац-кофе и танцевать или шушукаться у рояля. Уже оторвал спину от простенка и неприятно хрустнул пальцами молодой Шванцмайзе, готовясь сесть к инструменту и отыграть неминуемый гимн, чтобы потом перейти к своим диковатым вальсам. Гедда поискала глазами Клауса и обнаружила, что брат опять смылся, — и хорошо бы ему вернуться в те две минуты, пока бабушка еще стоит на сцене, не имея возможности заглянуть во все уголки плохо освещенного зала и обнаружить его бездушие и неблагодарность. От беспокойства Гедда начала притоптывать ногой. Время шло, молодой Шванцмайзе взял первые аккорды, все встали, заслонив собой бабушку, и под крепнущий хор голосов Клаус осторожно прокрался в зал, — запыхавшийся, озирающийся довольно и воровато. Гедда подошла к нему, встала рядом. Третья пуговица на его рубашке расстегнулась, Гедда вздохнула и со взрослой аккуратностью навела порядок. Хор голосов выдал последний гордый аккорд, зашаркали подошвы, стулья глухо застучали о паркет, и Шванцмайзе перешел на бодрое «туруррум-дум-дум»! Гедда решила сходить в туалет, и там они с Кларой фон Брандганс некоторое время смотрели из окна на двух собак, вылизывающих асфальт на задворках детского театра, превращенного в пищевой склад.
* * *
Уже видна была левая ступня и кусочек подола с пурпурной и золотой каймой, — но из-под каймы торчал какой-то мерзкий крючок. Гедда закрыла глаза и посидела так, ни о чем не думая, пережидая головокружительное мелькание желтых и красных кругов, точек, звездочек, квадратов с точкой внутри, толстых коротких зигзагов. Ресницы стали влажными, Гедда размазала влагу кулачком по вискам и снова уставилась на протертую по сгибам схему. Они договорились с бабушкой про триста крестиков в день, и тогда воздух и два покровца будут готовы к Рождеству. Покровцы были еще даже не начаты, а воздух Гедда принялась вышивать с ног, боясь касаться иголкой Христова лица на схеме: самым кончиком острия считаешь, сколько стежков какого цвета. Схема из журнала — черно-белая, еще довоенная, из бабушкиной толстой папки, где все разложено по темам: «Полезное», «Дом», «Одежда», «Церковь». Черный крестик — жирная точка, белый — маленькая точка. «Розовый средний», номер нитки — 899, — квадрат. «Персик», 353, — короткий зигзаг (остающийся на изнанке век особенно долго). «Коричневый кофейный сильный» (некоторые завитки волос, тень от венца), 801, — стрелочка вверх. Всего в схеме двадцать шесть цветов, Гедда поленилась поменять нитку ради трех стежков у самого края левой стопы, осталось двадцать пять цветов, никто не заметит, но теперь эти три стежка мешают Гедде, как припухшая ранка от укола на подушечке большого пальца. Запоминаешь смещение, подбираешь нитку по номеру, ряд за рядом вверх и вниз иголкой, пока не произойдет чудо — на распятом пяльцами холсте глаз вдруг перестает видеть цветные точки и выхватывает розовый лепесток, бледный ноготь босой ноги, золотые буквы.
Победителю над розами
Препояшь Себя по бедру мечом Твоим, Сильный,
славою Твоею и красотою Твоею,
и в сем украшении Твоем поспеши, воссядь на колесницу
ради истины и кротости и правды,
и десница Твоя покажет Тебе дивные дела.
Остры стрелы Твои, — народы падут пред Тобою, —
они — в сердце врагов Царя.
Дочери царей между почетными у Тебя;
стала царица одесную Тебя в Офирском золоте.
Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое,
и забудь народ твой и дом отца твоего.
(Пс., 44)
До букв еще далеко, буквы аж у Христа над головой, но уже почти готова попираемая Сыном Божиим гирлянда из роз, и один шип должен впиваться в ногу Христу (пунктирные кружочки там, где должны были бы быть маленькие диагональные палочки). Христос не замечает боли — «преодолевая и превозмогая» — но Гедда где-то сбилась, не досчитала или пересчитала, и теперь вместо стопы из-под золота и пурпура высовывается корявая раздвоенная лапища.
Гедда поджала ноги, почти улеглась в кресле («Сядь прямо, девочка!» — «Сейчас, две секунды!» — один внутренний голос недовольно умолкает, второй осторожно вздыхает, одержав крошечную победу). С полминуты она пыталась избавиться от скачущих перед глазами кружков, дуг и палочек. Потом пришлось вынуть нитку из иголки и начать вытягивать обратно один стежок за другим, поддевая нитку острием. Пузырек, вздувшийся на указательном пальце, стал мешать сильнее, и Гедда не выдержала, сделала запрещенное — попыталась осторожно проткнуть кожу иголкой. Пузырек сминался и не прокалывался, кожа тянулась за острием, как выпарываемая нитка, и тут вдруг игла ушла внутрь пузырька. Гедда инстинктивно дернулась, ожидая, что брызнет в лицо, но ничего не брызнуло, она потихоньку вытащила иголку, надавила пальцем, слизнула соленую густую жидкость. Обмякшая кожица ныла, Гедда пососала палец, потом подумала и точно так же ввела иголку под кожу поближе к основанию пальца. Опять не брызнуло, — нажим, капля крови, очень красивая, жалко слизывать. Укол, нажим, капля, укол, нажим, капля. От задержки дыхания у Гедды заложило нос, она пофыркала и зачем-то продолжила, и продолжала, пока на пальце не образовалось кольцо из изумительных густых рубинов, — как след от тернового венца, — и в каждом рубине перекатывался свет. Гедда завороженно смотрела на палец, осторожно поворачивая ладонь, чтобы крошечные капли не потеряли своей идеальной формы, но тут раздались шаги, уверенное постукивание домашних туфель на твердых низких каблуках, и Гедда вскочила, заметалась, не зная, обо что вытереть палец (светло-серое платье, белая домашняя кофта) — вытерла его поспешно о сидение кресла и быстро плюхнулась сверху, схватила пяльцы.
— Девочка, ты опять зеваешь по сторонам? Фу, какая неблагодарность! Немедленно займись делом!
— Свинья!
Клаус захихикал и прошелся по комнате, твердо ставя ноги в бабушкиных домашних туфлях, и Гедда рассмеялась, осторожно оглядываясь на дверь. Клаус оставил туфли у камина, подошел поближе, ухватил пяльцы:
— Покажь!
— Клаус! Ты не видел мои домашние туфли? Гедда! Дети! Пора паковать веши и ложиться!
Клаус тихонько пробирается в прихожую — в одних носках, держа туфли в руке, Гедда укладывает рукоделие в шкатулку, на мятую выпоротую нитку очень противно смотреть, завтра этой ниткой придется шить снова. Гедда вздыхает и представляет себе отца Грауганса, снимающего сделанный ею покровец с чаши; становится сладко, Гедда идет наверх, посасывая палец, кожица почти оторвалась там, где был волдырь, еле держится.
* * *
Она просыпается в четыре часа утра и лежит, прислушиваясь, но сегодня ничего не воет, никто не пробегает под окном, только чужой голос монотонно стонет от сильной боли, — старая соседка с трясущейся головой умирает за стенкой уже несколько недель, в мирное время ее бы спасли, объясняет бабушка, но сейчас фрау Кибиц обречена, и бабушка каждый раз, когда слышит стоны, шепчет несколько слов молитвы, крестится, говорит: «Пусть только Господь даст мне дожить до победы и уж тогда забирает меня. А то кто сейчас позаботится о вас, бедных сиротках?» Гедда и Клаус низко опускают голову и молчат, стоны фрау Кибиц за стенкой переходят в короткое оханье и замолкают на несколько часов. Сейчас, ночью, они кажутся Гедде особенно жуткими и протяжными, Гедда пару раз тихонько стучит в стенку у кровати — стук-стук, подождать, стук-стук, подождать, стук-стук, подождать, — но Клаус не отвечает, спит. Тогда Гедда достает из сумки, приготовленной на случай налета, вельветинового кролика и кладет его подмышку. Потом она ложится на спину, вытягивается под одеялом и начинает тихо петь себе колыбельную:
Сердце мое в тишине умолкает,
Бог нас ведет, от врага укрывает.
Путь наш опасен, снег заметает следы.
Милая, милая, как ты далеко!
Вспомни солдата — ему одиноко,
В дальней разведке, среди ледяной темноты.
Там, далеко, где поют и смеются,
Где твои светлые локоны вьются,
Трудно представить, как тяжек солдатский наш путь.
Милая, тихо пропой мою песню,
Словно весна и с тобою мы вместе.
В сердце твоем я сегодня смогу отдохнуть.
Память постепенно отказалась от маминых темных волос, печального лица, слабого кашля, в те последние дни сменявшегося хрипами, почти лаем. Память Гедды что-то подделала, подрезала, претворила, и теперь Гедда при мысли о маме всегда видела одну и ту же смутную картинку — светлые локоны, смеющееся, плохо различимое лицо, серый снег, удивительными слоями лежащий на карнизе за стеклом, еще какие-то голоса, — заслоняющие, мешающие, их все время хотелось отогнать. От песни про разведку, которую мама всегда пела, когда Гедда просила колыбельную, засыпать получалось странно — глухой страх, какая-то тоска, тяжесть связывали Гедду по рукам и ногам мягкими тугими веревками, и сон приходил, чтобы не надо было думать, представлять себе — сгорбившиеся люди, ледяная хрустящая темнота.
* * *
Утром после завтрака бабушка отправляет Клауса справиться о здоровье фрау Кибиц и зовет Гедду в гостиную, — на кресле какие-то крошки, их надо стряхнуть. Гедда приносит метелку для пыли и совочек, водит метелкой по креслу, опуская голову все ниже и ниже, — предательское бурое пятнышко на светло-коричневой обивке, смазанное и оттого еще более заметное. Бабушка подходит очень близко, берет Гедду за подбородок, Гедда стоит ни жива, ни мертва, и бабушка спрашивает, глядя странно и настороженно:
— Девочка, ты ничего не хочешь мне сказать?
— Нет, — говорит Гедда, — нет.
Бабушка молчит, но не отпускает Гедду, потом говорит:
— Подумать только, тебе уже двенадцать, бедная детка. Как ты себя чувствуешь?
Гедда теряется и на всякий случай прислушивается к себе; от страха разоблачения у нее бурчит в животе, вот и все.
— Хорошо… В общем, хорошо, — говорит она осторожно.
— Хочешь лечь в постель? — спрашивает бабушка.
Гедда не знает, что сказать, и только отрицательно мотает головой. Бабушка отпускает ее подбородок и говорит:
— Хорошо, девочка, иди. Можешь не убирать в своей комнате сегодня.
В ванной Гедда долго смотрит в зеркало, но не находит никаких следов болезни. Она оттягивает веки, потом открывает рот, насколько возможно, и пытается заглянуть себе в горло. Нет, все хорошо. Она чувствует себя еще более виноватой, не понимая, в чем заключается ее обман. На месте вчерашнего волдыря обнаруживается ярко-розовый блестящий кружок. Гедда кладет палец себе в рот и водит по ранке зубами, пока не становится по-настоящему больно. Тогда она зажимает ранку, превратившуюся из ярко-розовой в коричнево-красную, большим пальцем, чтобы боль стала еще острее.
Клаус возвращается с известием, что фрау Кибиц еле пережила эту ночь. Герр Кибиц сказал, что они больше не будут спускаться вниз при налетах, его жене это не под силу. Бабушка идет к Кибицам — настаивать, чтобы фрау Кибиц позволила «Местной ассоциации помощи немощным» организовать сбор средств для приобретения инвалидной коляски, или хотя бы уговорить Кибицев перейти жить в подвал.
* * *
Они уже ужинали, когда в коридоре глухо хлопнула входная дверь. Все замерли, как замирали каждый вечер, и голову Гедды начал стягивать колючий плотный шарф, — ей показалось, что даже хрустнули кости черепа, и она, как всегда с приходом головной боли, не смогла удержаться, — запустила руку в волосы и стала тереть макушку под неодобрительным взглядом бабушки, всегда помнившей, что привычка играть своими волосами говорит о фривольном характере женщины. Кожу на лбу и висках стало жечь и колоть, Гедда осторожно, чтобы не стало еще больнее, скосила глаза на Клауса и вздохнула. В коридоре возились, Клаус сидел, низко пригнувшись к тарелке, и давил ложкой куски картофеля. Один кусок выскочил из тарелки на скатерть, бабушка легонько хлопнула Клауса по руке, и он замер. Гедда осторожно качнулась вправо, потом влево, и боль плеснула в голове — густая мутная жижа. Гедда положила ложку, сложила руки на коленях и осторожно вздохнула, и почувствовала спиной, что Магда вошла в комнату, встала за ее стулом, пытается изобразить веселую улыбку на смятом усталостью лице.
— Всем привет! — бодренько сказала Магда, и это прозвучало как «Вс’м прив'т», потому что сиплость съедала в ее речи все «е» и «а», и она звала детей жалкими огрызками имен с выщербленными буквами в середине:
— Г’дда, Кл’ус, к’к в’ши д’л’?
Они отозвались, — тихое «Хорошо, спасибо» Гедды и быстро сплюнутое «Нормально» Клауса были вежливо поддержаны бабушкой.
— У нас все хорошо, Магда. Как твои дела?
— Пр’кр’сно! — говорит Магда, широко улыбаясь, и серая пыль, лежащая вокруг губ, делает мелкие морщинки похожими на усы.
— Присаживайся, пожалуйста, — любезно говорит бабушка, — мы как раз начали ужинать.
Магда осторожно села на краешек стула между Клаусом и бабушкой, бабушка половником вычерпала из кастрюли последнюю порцию эрзац-супа, и Магда, поблагодарив, склонилась к тарелке, выронила ложку, подобрала, наклонилась опять. Теплый пар от супа, как обычно, заставил ее закашляться, все переждали эту маленькую заминку. Когда за стол садилась Магда, бабушка переставала есть и только смотрела, как ест ее дочь. Каждой ложке супа, каждому куску картошки, проглоченному Магдой, бабушка одобрительно кивала головой, как если бы дочь успешно справлялась с трудным заданием, — справлялась много лучше, чем бабушка могла бы от нее ожидать. Клаус продолжал разминать содержимое своей тарелки ложкой, пока суп не превратился в некоторое подобие густого пюре, и в этом пюре Клаус выводил узоры, — галочки летящих птиц, кривые лепестки цветов, пока бабушка не перегнулась через Магду и не хлопнула его по руке опять, и Гедда резко выпрямилась от вспыхнувшей в правом виске болезненной раскаленной точки. Ничего не было хуже этих ужинов, и весь день сворачивался в тугую серую спираль, в скользкий бумажный конус вроде того, из которого бабушка в лучшие времена украшала кремом торты. Утром начинаешь медленно ползти вниз, и даже не верится, что ужасный вечер рано или поздно наступит. Но чем дальше, тем сильнее обдирает кожу плотная серая бумага, и с приходом Магды домой после смены, — с того момента, как она садится на край стула между бабушкой и Геддой, — всем телом чувствуешь, что протискиваешься через острый узкий край воронки, аж дышать нечем, и это до тех пор, пока не встанешь из-за стола; голова болит меньше, ты понимаешь, что проскочила, — «Господи, спасибо тебе за дары Твои, вкушаемые нами от щедрот Твоих». Все начинают убирать со стола посуду, бабушка уходит к себе, и они остаются на кухне, — трое детей, на минутку вырвавшихся из-под присмотра старших.
В эти моменты Магда быстро целовала Гедду и Клауса в лоб, чуть приседала перед каждым из них, спрашивая: «Ну к’к? Ну к’к?» — и заглядывая в глаза, и они рассказывали про маленькие события длинного дня, — сначала с неловкостью, потом все легче и легче. Гедда потеряла кофту («Девочка, ужасно быть такой неосмотрительной в такое время! Неужели ты не понимаешь, что из-за твоей глупости мне придется экономить каждую крошку, чтобы добыть для тебя хоть какую-то теплую одежду!» «Б’бушк’ вс’ пр’ув’личив’т», — осторожно говорит Магда, — «Он’ просто б’спокоится з’ в’с, вот и вс’.») Клаус видел подозрительного человека, ходившего по берегу пруда, но пока не стал никому о нем сообщать; завтра в то же время они с Юргеном снова пойдут на пруд и проследят за ним в бинокль: человек этот делал несколько шагов в одну сторону, потом в другую, и Юрген почти убедил Клауса, что эта последовательность шагов — некий шифр, которым подозрительный темноволосый человек передает кому-то сигналы на другом берегу. Завтра Клаус и Юрген собираются записать последовательность шагов, расшифруют послание и лично отнесут его гауляйтеру Бинхарту. Узнав об этом плане, Магда всерьез пугается. «Господи, Кл’ус!» — говорит она в ужасе, — «’ ’сли этот челов’к вооруж’н! Пож’л’й м’ня, н’ иди под пулю, что со мной буд’т, ’сли с тобой что-нибудь случится!» Клаус упирается, Магда переходит от просьб к мольбам, ей совсем не хочется, чтобы ее одиннадцатилетний сын погиб от руки вражеского шпиона, как ей тогда жить? Почему не позвонить коменданту прямо сейчас, почему этим человеком не могут заняться военные? Немытая посуда горой пучится в раковине, Гедда присаживается к столу и осторожно кладет раскаленный лоб на руки, ее поташнивает. Она представляет себе, что мама была бы тут, — положила бы ей руку на затылок и надавила вот там, в маленькой впадине между двумя косточками, и тогда боль прошла бы в одну секунду. Гедда сама нажимает средним пальцем на ямку, но нажатие отдается уколом во лбу, Гедда старается не шевелиться. Магда подходит и гладит Гедду по голове, говорит: «Сиди, б’лочк’, я с’м’ вымою посуду, ’ Кл’ помож’т мн’ вс’ выт’р’ть, пр’вд’, Кл’?» Клаус кивает, но Магда и сама садится к столу и бессильно роняет руки: смена на заводе длится двенадцать часов, Магда работает семь дней в неделю, потому что из-за своего позора они лишены карточек. Можно было бы обойтись и без карточек, но… Нет, нет, об этом даже нельзя заговаривать. Бабушкиных карточек, конечно, не хватает, чтобы прокормить четверых, а завод выдает Магде сахарин, и яичный порошок, из которого бабушка делает желтые пудинги с сахарином на продажу, и одежду, которую можно подогнать на Клауса и Гедду, если самой ходить в одном и том же, стирая раз в неделю и суша на печке. Магда работает на заводе по двенадцать часов в день, семь дней в неделю, потому что Господь карает ее за мерзость: спуталась с этим чудовищем, подонком, выродком, отцом Клауса и Гедды, когда он еще был женат, родила от него сына (бедный мальчик, конечно, ни в чем не виноват, но какой ужас, вы представляете себе?!), а потом вышла за этого выродка, когда мать Гедды еще даже в могиле не остыла, он-то ее, наверное, в могилу и свел, а теперь и Магда едва жива по его милости, — говорит бабушка, — разве женщина может долго протянуть в этом аду? Металлическая пыль, постепенно забивающая Магде горло, конечно, не может покрыть собой ее грех. Счастье еще, что ей нашлась работа на одном из немногих заводов, действующих сейчас в городе, иначе бабушке в ее семьдесят лет пришлось бы просить милостыню, да-да, Господь карает и ее, — за то, что вырастила такую дочь, за то, что не пресекла мерзость, когда еще было можно, не выгнала этого подонка из дому поганой метлой. Господь взваливает на каждого ту ношу, которую он может вынести, ту ношу, которую он заслужил. Гедда еще раз нажимает пальцем в ямку на затылке, муть, заполняющая голову, начинает теперь заполнять и желудок, Гедда судорожно сглатывает, чтобы удержать рвоту.
В коридоре раздаются шаги, Магда вскакивает, а за ней вскакивает и Гедда — и едва не падает от головокружения. Клаус бросается к посуде, пускает воду, Магда хватает полотенце, Гедда, будучи не в силах стоять, садится обратно на стул и делает вид, что ладонью сгребает со стола крошки. Бабушка проходит к приемнику, крутит ручку. Сквозь шум прорезаются звуки марша, Гедда выпрямляется на стуле, начинаются новости. Пока бабушка возится с приемником, Гедда видит, как Магда тянется погладить сына по голове, и на этот раз Клаус осторожно ускользает из-под ее ладони.
* * *
У дверей, ведущих в их комнатки, Гедда делает указательный палец крючком и улыбается Клаусу, и Клаус проделывает свой ежевечерний трюк, одновременно раздражающий и смешащий сестру: вместо того, сделать «сцепу», начинает сгибать и разгибать палец, изображая ползущую гусеницу. Гедда фыркает и говорит: «Ну же!», и костяшкой согнутого пальца стукает Клауса в лоб. Клаус перехватывает ее руку, цепко держит, а длинной ногой обхватывает ее ноги и пытается заставить сестру согнуть коленки. Клаус младше Гедды на год, но он выше почти на голову и гораздо сильнее, Гедда чувствует, что вот-вот плюхнется на попу, и отчаянно старается удержаться на ногах. Они возятся почти бесшумно, чтобы из спальни в дальнем конце коридора не выглянула бабушка, но вместо бабушки появляется Магда, — идет, волоча ноги, поцеловать детей на ночь. Гедда застывает, глядя на руки мачехи, мерно раскачивающиеся вдоль высохшего тела, Клаус делает последнее усилие — и Гедда все-таки валится на пол, да с таким невероятным железным грохотом, что от ужаса Магда вскрикивает. Но причина грохота — не в Гедде, это гремело в комнате у бабушки. Они бросаются туда, Клаус первым распахивает дверь и тут же делает шаг назад с каким-то булькающим звуком, Гедда проскальзывает у него под рукой, — страшное огромное тело на полу, оно трясется и извивается, и жутко выдыхает: «Ы! Ы! Ы!», кровь на лбу, а затылок бьется об угол комода. Гедда чувствует, как ноги сами делают шаг назад, — левая, а потом правая, она закрывает глаза от немедленно вернувшейся боли; ее коротко, одним толчком, рвет на ковер. Гедда падает на четвереньки и ползет к бабушке, доктор Роттельвайх объяснял — ни в коем случае не наваливаться, как Гедда сделала в первый раз, пытаясь заставить бабушку прекратить эти ужасные движения; не трясти бабушку, не пытаться привести ее в чувства, не мешать ей, — просто положить мягкое под голову и перевернуть на бок и больше ни-че-го, слышишь, Гедди? И звать меня немедленно, и ни в коем случае не пугаться, с бабушкой все будет хорошо, так и запомни.
Гедда ловит голову бабушки и прижимает к своим коленям, горло бабушки напрягается, все тело изгибается дугой, Гедда старается удержать эту трясущуюся голову, Клаус и Магда застыли в дверях, никто не бежит за доктором, белая сеточка, всегда аккуратно прикрывающая тугой узел бабушкиных волос, собранный на затылке, каким-то образом переползла на лоб и пропиталась кровью из ранки. Гедда вцепляется бабушке в плечо и начинает изо всех сил тянуть на себя, но огромная извивающая бабушка не желает переворачиваться на бок, и Гедда вскрикивает в такт своим усилиям: «Ну! Ну! Ну!», от стекающих слез невыносимо чешется подбородок, но руки заняты. Клаус и Магда, наконец, приходит в себя, подбегают, начинают толкать и тянуть, и бабушка, уже лежащая почти спокойно, переваливается на бок, придавив Гедду грудью. Клаус вдруг вцепляется сестре в плечо, трясет, говорит: «Гедда! Гедда! Гедда!», и тогда она понимает, что все это время выкрикивала вместе с бабушкой: «Ы! Ы! Ы!» Гедда замолкает, задыхаясь, бабушка пытается открыть глаза, Магда по-прежнему стоит в дверях, — страшная, серая, с отвисшей трясущейся губой, встречается глазами с сыном и выскакивает из комнаты, телефоны не работают вторую неделю, Магде придется бежать за доктором Роттельвайхом через три квартала.
* * *
Когда доктор ушел, бабушка помахала всем рукой, — уходите, ну же, — но цепко удержала Гедду за подол, похлопала ладонью по кровати, — сядь, девочка. Гедда послушно села, сжав колени от нестерпимого желания вырваться из этой комнаты. Голос у бабушки стал хриплым, и Гедде на секунду показалось, что бабушкиным ртом говорит Магда, но Магда не могла говорить так, Магда не могла спросить:
— Ты знаешь, что это было, девочка?
Гедда кивнула, надеясь, что бабушка отпустит ее и не надо будет смотреть на ввалившиеся губы, на маленький комок слизи в уголке глаза, на белый пластырь, наложенный доктором поверх раны, оставленной бронзовым подсвечником, который бабушка, падая, сбила с аналоя. Но бабушка поджимает губы и медленно поводит утонувшей в подушке головой, — вправо-влево.
— Нет, девочка, ты не знаешь. Ты думаешь: «Это болезнь». Я права?
Гедда сжала колени еще плотнее, уставилась на завитки коврового узора: красный входит в синий и выходит с обратной стороны, все вместе похоже на неестественно круглую виноградную гроздь, и еще одну, и еще.
— Вспомни, — говорит бабушка, — вспомни, что я рассказывала тебе в прошлый раз. Ну?
Гедда попыталась вспомнить, но прошлый раз, — и самый ужасный, самый первый раз, — превратились в какой-то липкий темный комок, отвратительный, такой, на который что-то внутри Гедды отказывалось смотреть, отворачивалось, как она ни силилась разобрать детали. Если бы сейчас Гедду спросили, было ли это на самом деле, она не знала бы, что ответить. Даже то, что произошло с бабушкой всего час назад, уже пыталось свернуться в такой же липкий комок, превращалось из плотной сетки с точечками — в грязно-коричневую ленту, кривую, скукоживающуюся.
— Ты не хочешь мне сказать, — бабушка разочарованно приподняли брови, и красные пятнышки от очков маслянисто блеснули в свете прикроватной лампочки. — Не хочешь сказать, потому что не хочешь поверить. Повторяй за мной, девочка: это был демон.
— Демон, — едва слышно повторила Гедда, отводя глаза. Боль в голове запульсировала.
— Демон, — повторила бабушка, — демон, — и в ее голосе Гедде послышалось смакование пеночек от свежеприготовленного варенья. — Демон приходит терзать тех, кто несет крест Господень. Чем вернее ты служишь Господу, чем больше делаешь для близких, тем сильнее соблазняется тобой демон, тем страшнее терзает. Это адская боль, адская. Ты думаешь, что это длится несколько минут. Но это, девочка, длится вечность.
Гедда вдруг поняла, что ее уже давно тошнит снова, до рвоты еще не доходит, но с каждым словом бабушки липкая лапа поднимается все выше по горлу, ощупывает Гедду изнутри. Бабушка все говорила и говорила, объясняла страшное, часто снившееся Гедде в таких снах, что она не помнила из них ничего, кроме самого ужаса. Бабушка говорила, а Гедда крепко сжимала губы, старалась глотками загнать тошнящую лапу обратно.
— …а больше ничего, понимаешь девочка? Ты слушаешь меня?
— Да.
— Кроме этой борьбы — больше ничего. Ты родилась под несчастливой звездой, бедняжка, тебе не на кого надеяться, кроме Господа. А я тебя учу, вот за этим и учу, спасаю тебя, бедную малышку. Про всё на свете слепые дураки будут тебе говорить: «болезнь», или «несчастье», или «политика». Почему идет война, девочка?
Гедда сглатывает и осторожно говорит:
— Потому что Господь борется против Сатаны?
Бабушка хлопает ее по руке, небольно, улыбается губами, западающими в рот теперь, когда искусственные зубы лежат в стакане.
— Правильно. Но ты говоришь это, потому, что знаешь, а не потому, что веришь. Девочка, как ты думаешь, кто ведет нашу армию?
Гедда называет короткое слово, не имя, — волшебное слово, полное одновременно страха и любви.
— Да, — говорит бабушка, — но кто — он? Кто — он?
— Иисус? — осторожно предлагает Гедда.
— Дурочка, — говорит бабушка. — Разве Иисус уже сошел к нам?
Гедда опускает голову.
— Архистратиг Михаил, — гордо говорит бабушка. — Архистратиг Михаил, коий как Бог, над всеми девятью чинами поставленный Господом. Кто такие девять чинов, девочка?
Гедда перечисляет имена и фамилии, которые по вечерам выкрикивает радио под звуки маршей, и бабушка объясняет про подлинную сущность каждого, — тот, кто правит в небе — Иеремиил, тот, который охраняет границы — Гавриил, тот, кто ведет полки в бой — Уриил с мечом пламенным, а идущие с ним — все ангелы, и им нет числа, — и дальше, про престолы, и силы, и господства, и танки, и корабли, и гранаты, и про тайное оружие в деснице Господней, — двуострый меч, — и вся эта рать наступает на Гедду в невыносимом сиянии погон, в плавящем жару огненных клинков, и Гедда со стоном сгибается пополам, прижимает раскаленный лоб к коленям, к шершавой ткани платья, от прикосновения которой становится еще хуже.
— Так-то, — тихо говорит бабушка дрожащим голосом, и Гедда не видит, но знает, что в уголках бабушкиного рта близ редких белых волосков собрались комочки плотной пены. — Так-то, — и похлопывает Гедду по спине, и вдруг прикрикивает:
— А ну смотри на меня, Гедда!
Гедда разгибается, перед глазами стоит огненный меч, языки пламени лижут веки изнутри.
— А Они — кто? Они — кто? — требует бабушка.
— Кто? — Гедда сглатывает и изо всех сил старается не закрыть глаза.
— Ка-ко-де-мо-ны, — медленно выдыхает бабушка, — Ка-ко-де-мо-ны, погань.
Бабушка начинает перечислять другие имена, — странные, дико звучащие, написанные мелким шрифтом под карикатурами, которые Клаус вырезает из листовок и газет и вешает у себя в комнатке на стену, чтобы кидать им в глаза острыми оперенными булавками, еще до войны привезенными дядей Бруно из Манчестера. Бабушка называет эти имена, одно за другим, и про каждого объясняет ужасную правду, — Пут Сатанакия, глава над всеми; генерал Агалиарепт, бригадир Саргатанас, маршал Небирос, Астарот (Великий князь Ада, глава всех ростовщиков, горбоносый, черный, кривой), Адрамелех, Верделет, везущий Их войска по железным дорогам, по морю, по небу, — тысячи и тьмы какодемонов, все они, все они, шестьсот шестьдесят шесть легионов, по шестьсот шестьдесят шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть демонов в каждом. И самые мерзкие, самые низкие — те, кто сами встают путь Сатаны, кто бежит из Небесного Воинства и оказывается подручным дьявола.
Из яростного свечения выплывают большие рыжие руки, мятая коричневая униформа, косолапая качающаяся фигура. Огненный меч Архистратига Михаила пронзает голову из виска в висок и начинает медленно поворачиваться. Гедда сгибается пополам и тихо всхлипывает, и тогда бабушка сжимает ее запястье сухонькой ладонью, говорит печально:
— Ты ни в чем не виновата, бедная девочка. Но в ваших с Клаусом жилах течет яд. Дети, от которых отказались отцы, попадают в адское воинство. Борись, борись, борись, борись, борись.
Когда Гедда, наконец, выбирается из бабушкиной комнаты, Клаус поднимается с пола, — оказывается, все это время он сидел под дверью в коридоре. Гедда прислоняется лбом к косяку и пытается собраться с силами.
— Что ты здесь делаешь? — вяло спрашивает она.
— Хотел показать тебе, — говорит Клаус, — смотри.
На поверхности чая в чашке, забытой бабушкой после завтрака, образовалась тонкая блестящая пленка. Клаус наклоняет чашку, пленка бурым узором ложится на фарфоровую гладь, и Гедда видит темный лес, снег, реку, угловатые мрачные замки, больших птиц, ямы, сугробы, ночь.
Глава 2
Каждое утро Гедда просыпается трижды, — когда уходит Магда (почти затемно; в окно лезет серое, мокрое, у Гедды нет сил встать и закрыть форточку); когда встает бабушка (в нехороший час несущихся с улицы встревоженных голосов, какого-то грохота, треска проезжающих по мостовой угловатых военных машин); и когда Клаус тихонько постукивает в окно. Клаус просыпается рано, раньше бабушки, Гедда знает (видела пару раз, путаясь в ночной рубашке по дороге в туалет), что иногда он вылезает на кухню, где Магда пьет цикориевый кофе (настоящий довоенный чай бабушка разрешает брать только по воскресеньям), и сидит рядом с ней, засыпая на табуретке. Магда осторожно тычет в Клауса пальцем, чтобы он не свалился, и тогда он вздрагивает и оглядывается в испуге, но бабушка еще спит, и Клаус успокоенно опирается локтями о стол, потом кладет голову на руки, потом Магда тихонько тормошит его, он сползает с табуретки, она быстро целует сына, крестит ему выпуклый лоб, полузакрытые припухшие глаза, берет сумку, Гедда на цыпочках бежит по холодному полу в туалет. Она засыпает потом, вернувшись к себе, а Клаус уже не спит, валяется в постели с книгой или рисует бесконечных чудищ для своей собственной книжки про приключения Кея. Кей — маленький мальчик, провалившийся в ад за плохое поведение и раскрывший в аду страшный заговор, такой страшный, что у Кея застыла кровь в жилах и он упал замертво, но Господь его оживил. Теперь хитрый Кей выберется из ада, расскажет всем про сатанинский заговор и спасет страну от гибели. Но какой именно заговор — этого Клаус не рассказывает, говорит, что Гедда испугается. Гедда канючит, потом приходит в бешенство и кричит Клаусу, что он просто еще ничего не придумал и его дурацкая никому не нужная книжка не получится, Клаус свирепеет, и они дерутся, катаясь по ковру или по кровати: главное — схватить соперника за руку и заломить ее за спину, тогда победа обеспечена. Обычно исход боя непредсказуем, но однажды их застукала бабушка, и последствия были так плохи, что с тех пор они почти всегда дерутся вполсилы, не издавая ни звука и не переставая прислушиваться. Чудищ Клаус рисует очень хорошо, они выходят по-настоящему жуткими, и Кею не позавидуешь. В аду, нарисованном Клаусом, целая сто одна комната, и в каждой Кея подстерегает бес, уготовавший ему особую муку. Нарисовав новую комнату или как следует перерисовав старую, Кей скидывает домашние туфли, берет их подмышку и лезет на подоконник. На высоте третьего этажа он проходит в одних носках по узкой уступочке между стеной и большими деревянными ящиками, в которых растет шиповник, и оказывается за окном у своей сестры. Тогда Гедда просыпается в третий раз, раскрывает окно и впускает продрогшего Клауса внутрь. Они вместе рассматривают новую картинку, и Клаус показывает сестре, что именно очередной жуткий бес или бесы собираются делать с Кеем и как именно, и что Кей предпримет, чтобы вырваться из лап беса («Смотри! Ну! Все же нарисовано!» — «Я не понимаю, Клаус, честно! Нуууу!» — «Ну вот и вот скобки, а вот у беса какой длинный хвост, он подпрыгнет в котле, уцепится за этот хвост, раскачается, прыгнет, по скобкам доберется вот сюда и выпрыгнет вот тут!» Гедда представляет себе эту картину, ее передергивает).
Когда раздается стук в дверь, Гедда ныряет под одеяло, а Клаус быстро лезет на подоконник и пробирается обратно к себе. Гедде надо задержать бабушку на несколько секунд, и она задает привычные вопросы: «Как ты себя чувствуешь, бабушка?», «Что мы будем делать сегодня?», «Что у нас на завтрак?» В последнее время, впрочем, вопрос про завтрак не поощряется, и Гедда придумала новый: «Какой сегодня день?» С тех пор, как школы закрылись, Гедда перестала понимать, как устроено время. Иногда месяц длится три-четыре дня.
* * *
Сегодня они опять ели на чердаке патоку, — раскопали туго закрытую банку в узле со старым тряпьем. Эти узлы было запрещено ворошить, если бабушка обнаруживала, что они рылись в узлах, приходилось отдирать безнадежный в своей загаженности пол за плитой, или двадцать раз читать «Отченаш», стоя на коленях перед кроватью, или делать еще что-нибудь, от чего день превращался в длинную липкую ленту, — беспомощно трепыхаешься до самого вечера под ужасное бабушкино молчание и засыпаешь в слезах. Они уже давно обещали себе больше не есть патоку, но как-то оно так получалось, и теперь в банке осталось совсем немного, на самом дне. Первый раз все произошло случайно — утром Дня Скорби они играли в расстрел предателей, Клаус, падая под пулями, угодил рукой в тюк, тюк раскрылся, банки глухо ударились об пол и покатились. Клаус и Гедда быстро запихнули все обратно, но каким-то образом вышло так, что одну банку они съели пальцами почти наполовину. Потом они засунули эту банку как можно глубже, закопали ее в старые тряпки, и Клаус сказал: «Подумаешь», но Гедду стало тошнить, потому что банки были — «на самый черный день», о них нельзя было даже говорить, не то что лазить внутрь пальцем. С тех пор они почему-то все время натыкались на эту банку, а сегодня Клаус размазал остатки патоки по стенкам изнутри, чтобы не было так заметно, и они поклялись себе жизнью бабушки, что больше не притронутся ни к патоке, ни к другим припасам на чердаке.
Сейчас, стоя в очереди с псалтирью в руках, Гедда представляла себе «самый черный день» и почти пустую банку, и приторный вкус патоки, еще сохранившийся во рту, становился невыносимым, поэтому она решила, что накажет себя — не притронется к лепешкам, которые бабушка сделает на ужин из добытых сегодня серой влажной муки и комбижира. В очереди за мукой стоял Клаус, за комбижиром — она сама. Гедда осторожно потрогала застегнутый на три пуговицы карман пальто — там лежали карточки: их собственные (пенсионные бабушкины, заводские карточки Магды), карточки Лерхе, Аммеров, Штиглицев, отца Грауганса, еще чьи-то. За отстаивание очередей Клаус и Гедда (и еще некоторые дети, например, Юрген, с которым Клаус болтал сейчас вместо того, чтобы читать псалтирь) получали что-нибудь из продуктов — каменную палочку побелевшего шоколада, пару яблок, иногда кто-нибудь отсыпал «стояльцам» «десятину» — десятую часть полученной крупы или сахарина. Очередь качнулась вправо и влево, Гедда сделала вместе со всеми два мелких шажка вперед и почти поравнялась с Клаусом и Юргеном. Юрген, завидев ее, быстро оглянулся, убедился, что никто из взрослых не смотрит в его сторону, подмигнул Гедде и толстым указательным пальцем правой руки потыкал в кольцо, быстро сложенное из указательного и большого пальцев левой. Гедда почувствовала, как из живота к горлу ползет ненависть — пару месяцев назад, на школьном дворе, она спросила: «Это что?» — и все смеялись, Клаус залился краской, за руку потащил сестру на задний двор и объяснил, но теперь ее подстерегали этим жестом, и сейчас она поклялась себе, что в следующий раз задвинет обидчику ногой в живот, изо всех сил, так сильно, как только сумеет, а потом вынесет любое наказание и еще назначит сама себе тридцать или сорок «отченашей», но дело будет стоить того. Она быстро перевела глаза на Клауса, — нелепо приоткрывшего рот в наблюдении за тощим несчастным воробьем, болтающимся у толпы под ногами, — и окликнула его.
Клаус подошел, подергал сестру за вытрепавшуюся из рукава кофты ниточку, и сказал: «Не оборачивайся, но сзади у тебя стоит Говноед». Гедда поморщилась и сказала: «Фу, Клаус!» — но навострила слух, потому что Говноед своим вонючим ртом вечно нашептывал, наговаривал, под страшным секретом рассказывал первому встречному и поперечному, — заинтригованному, хоть и пытающемуся не дышать носом, — удивительные сведения, поразительные военные тайны, и Гедда не раз слышала, как на бабушкиных «мероприятиях» о Говноеде шепчутся, удивляясь, что он все еще, «так сказать, здесь». Но, видимо, судьба или кто-то более могущественный оберегал его, — зловонного, тощего, с остриженными под самое «мясо» противными ногтями, болтливого и всезнающего. Гедда посмотрела искоса — Говноед окружал зловонным облаком маленькую худую женщину с удивительно румяным лицом, все отклонявшуюся и отклонявшуюся вбок, но неспособную оторваться, и Гедда тоже подвинулась к ним на полшага, а Клаус сделал вид, что в задумчивости прохаживается вдоль очереди, и оказался у Говноеда за спиной как раз в тот момент, когда прозвучала, собственно, дата:
— …не позже одиннадцатого октября, так и ориентируйтесь: не позже одиннадцатого октября. У меня есть сведения. Это будет возмездие, оружие возмездия, у меня есть сведения. На жидком кислороде! Не позже одиннадцатого октября. Двенадцатого октября готовьтесь праздновать победу. Это оружие ужаса, небесный огонь. Они приползут на карачках, подвывая от страха. У меня сведения, я знаю, что говорю. Двенадцатого октября я с флагом пройду вот здесь, по этой улице. Это я вам обещаю.
— Но… — говорила румяная женщина и в ожидании смотрела на Говноеда, не решаясь задать вопрос, — но… — и поводила руками в воздухе, как будто оглаживала арбуз, — но…
— … но что это за оружие, так? — Говноед резко придвигает лицо к своей собеседнице, женщина вытягивается в струнку и клонится в сторону Клауса, как камыш на ветру. — Тайна, фрау, тайна. Я знаю, но вокруг уши. Но у меня есть сведения. Небесный огонь. Угли и паленое мясо, и все. Поверьте, фрау, приползут на карачках. Я знаю, мои сведения верны.
Кто-то, невидимый Гедде, тихо говорит за спиной у Говноеда:
— В задницу бы им засунуть это оружие.
Говноед белеет и делает вид, что ничего не заметил.
— О Господи, — шепчет фрау и прикрывает глаза, — вашими бы устами, герр…
— Хун. Герр Хун, — говорит Говноед, облизывая вонючие уста. — Гедда не выдерживает и прыскает, очередь, к счастью, снова накреняется вправо-влево, Говноед не слышит ее, Клаус берет Гедду за рукав и шепчет ей в ухо:
— Ты ему веришь?
Гедда представляет себе людей, ползущих на карачкам по углям, ладони их превращаются в паленое мясо… Гедда даже тихонько стонет от страха, а Клаус шепчет:
— А если правда? А если правда?
Вправо, влево, — два шага.
— Помнишь, — тихо говорит Гедда, автоматически проверяя, целы ли лежащие в кармане карточки, — помнишь, как он говорил про весну? Что уже весной…
Клаус на секунду задумывается, а потом шепчет в ухо сестре:
— Я ему тогда не поверил.
— Почему? — спрашивает Гедда. — Про крыс?
— Я не верю, что они едят крыс, — говорит Клаус.
— Но ведь у них голод, — говорит Гедда, — они едят даже друг друга.
— Но не крыс, — говорит Клаус. — И вообще, если крыса заражена чумой, то как же она жива?
Вправо, влево, Юрген машет Клаусу рукой — их очередь почти подошла, впереди только две женщины, очередь, в которой стоит Гедда, движется медленнее. Клаус перебегает на свое место, потом возвращается и тихо говорит:
— Это всего три недели, и тогда уже будет неважно про банки.
При воспоминании о банках с патокой кровь бросается Гедде в лицо, она трогает карман с карточками, представляет себе рыхлую серую лепешку, рот наполняется слюной, — объяснить бабушке отказ от ужина будет нелегко, но придется.
* * *
Возвращаться назад было строго-настрого запрещено, и Гедда чуть не плакала, когда все бежали в бомбоубежище, — они с Клаусом впереди, бабушка сзади, — потому что она опять забыла положить в сумку Харольда, вельветинового кролика. Она вытащила его утром, проснувшись от головной боли, и он так и пролежал весь день в ее постели, между подушками, а когда вечером начался налет, Гедда схватила сумку и побежала, и вспомнила о Харольде только у самой двери, и рванулась назад, но бабушка преградила ей дорогу, и теперь Харольд остался один, лежал там, среди воя и грохота, пока они сидели в хлипкой безопасности подвала. Уже расстелены одеяла, и бабушка, приподнимая подол, тяжело опускается на колени, опухшие ноги в шерстяных коричневых чулках вспучиваются из туфель, как тесто из кадки, уже Гедда подает ей руку и начинает повторять со всеми: «…чаша моя преисполнена…» — но все равно она все время думает о Харольде, не может сосредоточиться на молитве. И внезапно что-то происходит: Гедде делается страшно. Она так поражена, что замолкает на секунду, и бабушка, не оборачиваясь, возмущенно стискивает ей руку еще сильнее, Гедда начинает шевелить губами, но губы холодные и как будто размякшие от страха, они плохо слушаются, и Гедда замолкает опять. Она потрясена этим страхом, а вернее, этим новым страхом, — ведь и до сих пор было страшно, очень страшно. Когда начинало выть, душа уходила в пятки, и невозможно было бежать к бомбоубежищу, не пригибаясь, потому что невидимое висело над головой, готовилось обрушиться; и тут, внизу, невозможно было не думать о том, что будет, если завалит вход, и еще был леденящий момент, когда, выбравшись на поверхность, они проходили мимо истрепавшегося транспаранта: «Наши стены обрушиваются, но наши сердца выдержат все!», потом сворачивали за угол с Хаферплац, — и видели свой дом, уцелевший, нетронутый. Но до сих пор все это было — нет, невозможно, игра по правилам, ни-че-го не может случиться, просто бояться — часть игры, бежать — часть игры, замирать — часть игры, трупы на улицах — часть игры («Соль!» или «Сахар!» — кричали они, играя, и по слову «соль» надо было замереть, как стоишь), — отомри, иди домой. Но сейчас что-то нарушилось, и страх стал не холодным, снимающимся с кожи, как пластырь, — только липкий контур и остается, — а горячим, тяжелым, как мокрая подушка, — наваливался на лицо, и все, происходившее наверху, было настоящим, и бумканье из шагов великана превратилось во взрывы. Гедде стало тяжело дышать, она закрыла глаза и вдруг обнаружила, что в молитве произошла некоторая заминка, — уже дочитали «Свет…», а бумканье не прекращалось, и бабушка растерялась и даже повернула голову, посмотрела с недоумением на молчащий громкоговоритель, — бум, бум, бум, — и тогда бабушка выпустила руку Гедды, чтобы достать из кармана псалтирь, а Гедда воспользовалась этим, быстро отползла подальше, встала, превозмогая боль в коленках, и принялась пробираться среди тюков, и сумок, и натянутых улыбок. Клаус стоял лицом к стене между баками с водой, вокруг витал запашок старой сырости и свежей рвоты. Кто-то рядом бормотал: «Двести марок! Двести марок за десять таблеток! А первитин вообще по…» Клаус, уткнувшись в стену лбом, тоненько, почти без слез, плакал, и впервые Гедда подумала про «преодолеть и превозмочь» с легкой брезгливостью. Она подошла к брату, прижалась к его спине и изо всех сил обхватила Клауса за талию. От неожиданности Клаус дернулся, Гедда охнула, получив костлявым плечом в нос, и схватилась за лицо, но Клаус стоял перед ней, держась за стенку и каким-то образом умудрялся с высоты своего роста смотреть на нее снизу вверх, над губой у него липко блестело, и тогда она обняла его снова, и он вцепился в нее, они стояли так, и он снова заплакал, тихонько заскулил, и потихоньку они, не разжимая объятий, сползли по стенке на пол, неуклюже улеглись между баками, вжались друг в друга, и Гедде стало немножко легче. Все давно должно было закончиться, но не заканчивалось, она уткнулась губами брату в плечо, в полосатую поношенную рубашку, и в эту секунду мир, как под ударом бомбы, разделился на две части, — в одной части были они, а другой части вообще не было. Только незнакомый голос раздраженно звал: «Клаус! Гедда! Клаус!! Гедда!!!», откуда-то возник косой бледный свет, а они все не могли подняться и пойти, пока бабушка не подошла и не встала над ними, уперши руки в бока.
* * *
Все было в порядке с домом, только на стене, на уровне верхнего, третьего этажа, появилось очень большое яркое пятно, неразборчивое, и вдруг бабушка тихо сказала: «О Господи!» — и тяжело побежала вперед, оттолкнув Клауса прочь с дороги, и тогда Гедда поняла, что пятно было не пятном, а внутренностями их собственной квартиры — у дома отвалился угол. В целом улица, до сих пор хранимая Господним чудом от ужаса разрухи, постигшего город, устояла и сейчас, и даже многие окна были целы! — только соседний дом, откуда приходили играть во двор братья Хенне — чистенькие, злые, «прекрасные, как сам Зигфрид», по словам Генриетты, — этот дом превратился в острые куски камня, пыль и дым, да от их собственного дома топающий великан отломал угол, как от кирпича серого хлеба. Гедда стояла, завороженная представшим перед ней зрелищем, все бежали мимо нее, толкаясь, а она все не могла понять, как можно стоять на улице — и видеть голубые обои собственной комнаты, кровать, одной ножкой опирающуюся теперь на воздух, зеркало, открытую дверь и кусок лестницы, ведущей на чердак, и там, на чердаке — нарушенный порядок неприкосновенных бабушкиных припасов: исчез сундук с консервами, мешочки с гречкой и рисом повалились как попало, запретные банки с чаем и сахаром скатились на пол, тюк с одеждой наполовину вывалился сквозь пролом и теперь приветственно махал всем, кто бродил по свежим развалинам, мальчиковой шерстяной штаниной. Наконец и Гедда побежала вперед, к дому, к вою фрау Хенне и фрау Эльстер, к согбенным фигурам их демобилизованных мужей-инвалидов, бесцельно перебирающихся через развалы, шарахающихся от коротких языков затухающего пламени, зачем-то поднимающих и подносящих к глазам искалеченными в боях правыми руками то прожженную шелковую скатерть, то расплющенный и погнутый руль от самоката. Генриетта Шпебер вдруг истошно закричала: «Карточки с собой? Карточки с собой???» — и ее младший сын Гюнтер дрожащими пальцами вытащил из-за пазухи карточки и предъявил ей, и она тоненько, как девочка, заплакала. Вдруг Клаус вцепился Гедде в плечо и стал тыкать пальцем вверх, и она увидела в проломе бабушку, снующую по чердаку, быстро что-то прикрывающую, накрывающую, прячущую, и вдруг Хелен Энте, — «Бешеная утка», скандалистка, — громко сказала у Гедды за спиной: «Эдда, что там у тебя?» — и стала пробираться поближе к их, Гедды и Клауса, дому, под самый разлом, где старая дурочка Эдда тихонько пыталась спрятать что-то себе в сумку.
Эдда тихонько блеет, пытается уйти бочком, но спотыкается об обломки комода из комнаты Гедды, падает, и банка консервированной курицы скатывается из-под ее пальто по сухой лодыжке в драном чулке прямо Энтихе под ноги. Но Бешеная Утка смотрит не на банку, а куда-то вглубь обломков, глаза у нее загораются, она быстро оглядывается и тоже пытается поднять что-то с земли, но ее движение уже замечено, и вдруг все начинают толкать и давить Гедду, хватать и прятать, и снова хватать, еще не отталкивая, но уже с нажимом пытаясь оттеснить друг друга, в руках мелькают помятые банки, Хелен Энте ловко перебрасывает тщательно зашитые бабушкой мешочки с крупой своей племяннице, огромной толстой Герти. Все это происходит без разговоров, а только под пыхтение, позвякивание железа, стук отбрасываемых камней, и вдруг Клаус ломким детским голосом говорит у Гедды из-за плеча: «Но это же все наше!» — и кричит: «Бабушка! Бабушка! Бабушка!»
Бабушка появляется из подъезда и бежит, переваливаясь, к тем, кто поспешно набивает сумки и карманы в развалинах. Она хватает Клауса за руку и тащит его за собой через камни, битый кирпич, дрожащую железную арматуру. Клаус больно ударяется ногой о торчащий прут, штанина прорывается с треском, Клаус хнычет и норовит сесть, но бабушка тащит его дальше, свободной рукой вцепляется в плечо Эдды и вскрикивает: «Как вам не стыдно!» — и еще раз, обводя взглядом всех: «Как вам не стыдно!» Гедда думает, что это было как крикнуть: «Соль!» — потому что все вдруг застыли, где стояли, и готовы были, — так показалось Гедде — броситься врассыпную, как крысы, но вместо этого все пришло в еще более быстрое движение, уже толкались и хватали, что ни попадя, и бабушка, выпустив Клауса и задрав подол юбки над отечными ногами, заметалась от одного к другому, рванулась, чтобы перехватить в воздухе мешочек, брошенный Энтихой, не дотянулась, взвыла, подскочила к Бешеной Утке, едва не упав на подвернувшемся под ногу камне, и вцепилась в деревянную коробочку с чаем, последнюю, нераспечатанную, за которую Папагай сулил шепотом много чего, но бабушка не отдавала.
Энтиха и бабушка пытаются вырвать коробочку друг у друга, разжать друг другу пальцы, и все это время бабушка кричит, не переставая: «Как Вам не стыдно!», «Как Вам не стыдно!» — и вцепляется зубами в тощее Уткино запястье. Энтиха с воплем отпускает коробочку, бабушка стоит, тяжело дыша, и прижимает коробочку к груди. У Энтихи краснеет нос, и вдруг она начинает лаять чеканными отрывистыми фразами, как вечернее радио:
— Пока умирают от голода и болезней наши дети! Негодяи-спекулянты! Наживаются на нашем несчастье! Прикидываясь святыми! Маскируя свою грязную сущность под желанием помочь ближнему! Эти суки торгуют припасами!
— Как Вам не стыдно! — кричит бабушка, — Как Вам не стыдно! Это не мое! Я пальцем! Ради детей! Двух бедных сироток!
— Отнимая у нас последнее! — Пунцовая Энтиха начинает захлебываться словами. — Шубу! Два браслета! Наше столовое серебро! Мое столовое серебро!
— Как Вам не стыдно! — кричит бабушка, — Как Вам не стыдно! Это не мое! Я впроголодь! Сама на одной воде! Посмотрите на мои ноги! Это не мое! Это детей! Всё их! Двух бедных сироток!
— Сироток! — визжит Энтиха. — Как же! При живом отце! Яблоко от яблони! Когда весь народ! Не семейка, а…
Тут Энтиха выкрикивает непонятное Гедде слово, и бабушка цепенеет, а затем широко раздувает ноздри и со всего размаху бьет Бешеную Утку деревянной коробочкой по лицу.
Гедда вдруг садится прямо на землю, ее ужасно мутит. Язык становится толстым и сухим, болит не только голова, но вся правая половина лица — глаз, одна сторона носа, верхняя губа. Гедда закрывает глаза, она почти перестает слышать и борется с волнами тошноты, стараясь не вдыхать отвратительную гарь и душный запах газа, уже много месяцев лезущий на город из поврежденных газовых труб. Гедда очень хочет прилечь, у нее нет сил добраться до тротуара, и она неудобно ложится калачиком на правый бок прямо на мостовой. Потом происходит что-то еще, потом бабушка пытается заставить ее подняться, потом ее берут на руки, и по едкому, горькому запаху железнодорожной смазки Гедда, не открывая глаз, узнает Папагая. Она тихонько постанывает, пока Папагай несет ее наверх, а потом кладет на что-то мягкое. Она вскрикивает, когда лоб обжигает ледяной компресс, и ноет, когда бабушка пытается погладить ее по волосам. Она слышит, как Папагай тихо говорит с бабушкой и убеждает ее торопиться, говорит, что надо не откладывать, а надо быстро продать все, он готов приходить не только в ночь с пятницы на субботу, а через день, хотя страшно даже подумать, как он каждый раз рискует, уходя отсюда с сумкой, страшно подумать. Но ради нее и бедных деток он готов, и тогда за две-три недели, может, даже раньше… «Нет, — говорит бабушка. — Нет, Папагай, нет. А вдруг все станет еще хуже? А вдруг нам просто нечего будет есть? Что я буду варить бедным детям? Часы? Портсигары?» «Господь с Вами, — тихо говорит Папагай, — Вы же умная женщина, фрау Шперлинг. Остались считанные недели. Может, дни.» «Не смейте болтать глупости, Папагай! — жестко обрывает его бабушка. — Мы близки к победе, как никогда! Вы что, не слушаете радио?»
Папагай молчит. Бабушка говорит строго: «Просто перед самой победой ситуация может стать особенно тяжелой…» «Подумайте, фрау Шперлинг, подумайте, — вздыхает Папагай. — Могут ведь прийти, ограбить, еще, не дай бог, поубивать Вас и бедных детей…»
Гедда слышит, как бабушка презрительно хмыкает. Наступает пауза.
— Нет, но как они могли меня заподозрить? — с тоской говорит бабушка. — Никакой совести у людей! Меня, которая столько делает для них всех, буквально для каждого? И этот… этот ужас там, внизу… Какой кошмар. Чужое! Сиротское!
— Скоты, — говорит Папагай, — просто неблагодарные скоты.
Вдруг в дверь начинают трезвонить и колотить, Гедда в ужасе вскакивает, боль молотом ударяет по голове, и она валится обратно на диван. Бабушка и Папагай переглядываются, Папагай сует руку в карман куртки, осторожно идет к двери и смотрит в глазок.
— Открывай же, Бригитт, — кричит из-за двери Генриетта Шпебер. — Клаус! Гедда! Да открывайте же!
Выбежавший на шум Клаус несется к двери, бабушка спешит за ним, Папагай, наоборот, тихо выходит из комнаты, теперь его не видно от двери. Гедда приоткрывает один глаз, — расплывчатое пятно, синее снизу, белый мазок лица сверху, качается и машет выростами рук.
— Иди скорее, — говорит пятно, — иди скорее. Он ее задушил подушкой. И сам… И сам висит. Кибиц, я имею в виду, Кибиц. Он во время налета… Господи. Я зашла, ноги висят, господи. Я туда одна не пойду. Иди со мной.
— Клаус, — устало говорит бабушка, — постели сестре у себя в комнате и помоги ей лечь. Не день, а страшный сон, помоги нам Бог.
* * *
Клаус помогает Гедде подняться, медленно-медленно они бредут к нему в комнату, она садится на стул у стены и почти касается плечом большого зеркала, висящего здесь еще с тех пор, когда комната принадлежала Магде. Гедда смотрит в зеркало, но вместо собственного отражения видит непроходимую муть. Она хлопает ресницами, но муть не исчезает. Тогда Гедда наклоняется к самому стеклу — и понимает, что зеркало пошло трещинами, — видимо, хлопнулось незакрепленным нижним краем о стену, когда дом тряхнуло. Мельчайшая сетка делит прямоугольник в тоненькой черной рамке на тысячу крошечных кусков, и Гедда, зачарованная этим поразительным, волшебным новым зеркалом, различает в нем осколки себя, — кривой треугольник из нескольких слипшихся ресниц, краешек ноздри, ноготь, выбившуюся у виска прядь волос, но все это вместе — не она, а другое, чужое существо. Гедда проводит пальцем вдоль одной из ломких дорожек волшебной сетки, и вдруг зеркало вздрагивает, как человек, к чьей руке неожиданно прикоснулся кто-то чужой, и в один миг осыпается на Гедду колким звенящим снегом. Гедда вскрикивает и начинает яростно, слепо стряхивать осколки с платья, пытаться выбить их из волос, боль немедленно впивается в ладони и пальцы, мелкий осколок попадает Гедде в рот, она яростно плюется и трет язык о верхние зубы.
— Не дыши! — кричит Клаус, несется в ванную и возвращается со стаканом, расплескивая его содержимое на бегу.
— Полощи и плюй, — говорит он Гедде, в ужасе изо всех сил сжимающей веки, и со второй попытки ему удается втиснуть стакан ей в руку.
Гедда набирает в рот воды, стараясь языком преградить осколкам путь к горлу, и сплевывает прямо на ковер, потом еще и еще раз. Она по-прежнему боится раскрыть глаза, и Клаус ведет ее в ванную, как слепую, осторожно развязывает бант, и они долго вымывают осколки из ее волос: Гедда рыдает, согнувшись над раковиной, Клаус периодически выключает воду и перебирает волосы сестры прядь за прядью. Она решается разлепить веки, только когда Клаус клянется, что больше на ней нет ни осколочка. Шея и спина у нее так затекли, что ей с трудом удается разогнуться.
Когда они возвращаются в комнату Клауса, Гедда валится на кровать, а Клаус идет за веником и совком. Он тщательно выметает из щелястого пола зеркальную крошку, руками собирает крупные осколки, подбирает и ставит на места все, что удар сбросил вниз, — будильник, стеклянный шар, внутри которого лес и снег, разметавшееся по полу содержимое папки с рисунками про Кея. Закончив убирать, Клаус выносит мусор, осторожно пододвигает ногу Гедды к стенке и ложится рядом с сестрой на узкую кровать.
— Ты спишь? — спрашивает он.
— Нет, — отвечает Гедда в нос.
— Ты не глотала? — он поворачивается на бок и серьезно заглядывает сестре в лицо.
— Не зн’ю, — сипло говорит Гедда, с трудом ворочая языком, — к’жется, нет.
— Хорошо, — удовлетворенно говорит Клаус, — а то стекло может с кровью дотечь до сердца, и тогда человек умирает.
* * *
Она подскакивает и вжимается в стену, и с ужасом начинает отбиваться от огромного, мычащего, хватающегося за нее человека, она тонко визжит и вдруг понимает, что это Клаус с мычанием ловит ее руки, глаза у него закрыты, она вцепляется в плечи брата и кричит:
— Клаус! Клаус! Клаус!!!
Только тогда он, наконец, просыпается. Несколько секунд они глядят друг на друга припухшими со сна глазами, с трудом переводя дыхание, от брата пахнет теплым и кислым, Гедда изо всех сил толкает его, и он едва не падает с кровати.
— Как ты меня напугал, кретин! — шипит она. — Козел! Ты меня до смерти напугал!
— Это были черные камни, — говорит Клаус. — Падали черные камни.
— Какие камни? — спрашивает она, поморщившись.
— Падали камни, — говорит Клаус. — Они на меня падали.
Он зарывается лицом в подушку, она уже собирается уснуть снова, но он вдруг говорит сухим шелестящим голосом:
— Мы все умрем, Гедда. Они нас убьют.
— Ты с ума сошел, — тихо говорит она, холодея и поджимая ноги в толстых носках, связанных под бабушкиным руководством.
— Ты увидишь, — уверенно говорит Клаус, — ты увидишь. Они придут и сожгут все дома, а нас всех повесят на деревьях.
— Прекрати, прекрати, а то я скажу бабушке! — дрожащим голосом говорит Гедда. — Прекрати, а то я все скажу бабушке, ты, идиот!
Клаус молчит, Гедда чувствует, что по горлу начинают подниматься слезы, и быстро трет шею рукой. Клаус вдруг отрывается от подушки и слезает с кровати. Путаясь в длинной ночной рубашке, которую Магда недавно перешила ему из лишней бабушкиной, Клаус идет к столу и включает свет.
— Ночь же! — в отчаянии говорит Гедда. — Что ты делаешь? Ляг и спи!
Клаус привстает на цыпочки и снимает с полки стопку учебников, лезет в деревянный стакан за ручкой, потом начинает один за другим выдвигать ящики своего маленького комода и рыться в тетрадках, потерявших всю свою значимость и важность за два месяца лежания впотьмах.
— Что ты делаешь? — в отчаянии повторяет Гедда.
Клаус садится, старательно устраивается на стуле, перелистывает и закрепляет на подставке учебник математики, берет перочистку и начинает возиться с рондо.
— Я буду решать задачи, — говорит он.
— Сейчас? — изумленно спрашивает Гедда.
Клаус утвердительно кивает, кладет локти на стол и начинает читать учебник, вытянув шею.
Гедда опускает голову на подушку и смотрит на брата краем глаза, так, что все начинает двоиться и за спиной у Клауса возникает другой мальчик, — полупрозрачный, очень бледный, дышащий Клаусу в затылок.
— Клаус, — плаксиво говорит Гедда, — Клаус, иди спать!
— Я же сказал, — говорит Клаус, — я же сказал — мне надо заниматься!
Он принимается старательно переписывать задачу в тетрадь, и бледный мальчик у него за спиной тоже склоняет голову и начинает сосредоточенно водить рукой, острым пером нанося на запястье Клауса страшные тайные знаки. Тогда Гедда выбирается из постели, подходит к брату и обнимает его вместе со спинкой стула, отгоняя бледного мальчика, выталкивая его прочь из мира. Клаус не прерывает своих занятий. Гедда сжимает руки так сильно, как только позволяет деревянная преграда, покрытая трещинками состарившегося лака, закрывает глаза, кладет голову брату на плечо и стоит так, время от времени шевеля постепенно замерзающими пальцами ног в слишком больших носках.
— Ты мне мешаешь, — говорит Клаус и сердито поводит плечами, — не мешай мне.
Тогда Гедда забирается в постель, под одеяло Клауса, подтягивает колени к груди и по серой тени, пересекшей смятую наволочку, узнает, что уже почти рассвело. Она закрывает глаза и слушает, как наверху, на полуразрушенном чердаке, бабушка тяжело расхаживает по скрипящим старым полам, — перетаскивает, пересчитывает, прячет, укрывает, и, наконец, укладывается на мешках прямо там, под крышей, вопреки августовскому рассветному холодку, — спать вполглаза, присматривать за добром, сторожить.
Глава 3
— А ну-ка, дай их мне, — говорит человек с баночкой и берет ножницы у Гедды из рук. — Смотри сюда.
Он отрезает от бинта тонкую длинную полоску, потом делит ее на три полоски покороче, потом отрывает от вчерашней тощей газеты один лист, скатывает его в трубочку, трубочку расплющивает и загибает один ее конец кверху.
— Так, — говорит он.
Потом кусочки бинта повязываются на бумажной трубочке, примерно на равном расстоянии друг от друга. Концы свисают вниз, и человек с баночкой завязывает на них аккуратные узелки.
— Подай-ка мне йод, — говорит он, Гедда протягивает пузырек, но человек с баночкой говорит:
— Да нет, на ватке.
Тогда Гедда накручивает кусочек ваты на спичку и подает ему, он окунает ватку в йод и осторожно, в два штриха, рисует на бумажной трубочке лукавые глаза, длинную пасть, растянутую в улыбке, добавляет еще несколько штрихов тут и там. Потом он вертит своей поделкой так и сяк, приподнимает над столом и делает: «Топ, топ, топ!» Гедда вежливо улыбается, а человек говорит:
— Видишь, какая такса?
— Смешная, — говорит Гедда. На боку у «таксы» написано: «Рельефное лицо выглядит более утонченным. Скулы можно подчеркнуть…» Остальное скрывается под толстым пальцем человека с баночкой. В газетах еще пишут о моде и светских раутах, происходящих где-то там, на западе города, где роскошные женщины в красивых платьях прохаживаются под руку со своими супругами, сумевшими урвать час у своего бессонного служения нации и посетить благотворительный бал в пользу вдов военных летчиков.
Человек с баночкой протягивает свежесозданную таксу Гедде, на секунду разрез в боковом шве рубашки приоткрывается, она видит лиловую опухшую кожу, уродливый короткий рубец, трубку, торчащую прямо из этого рубца, прямо из тела, — но почему-то не испытывает желания быстро отвести глаза, как обычно. Вообще-то она успела привыкнуть к приторному запаху гнойного отделения и к баночкам, которые больные носят в руках и в которые стекает по торчащим из сгорбленных тел трубкам бурая, или белая, или зеленоватая, похожая на сопли, жидкость. И все-таки всякий раз, завидев в коридоре медленно ползущего в уборную ходячего больного в полурасстегнутой рубашке или с приспущенными штанами, Гедда представляла себе трубку, воткнутую прямо в тело, в незаживающий припухший надрез, и от предчувствия боли у нее начинали ныть ноги. Но в последние дни она перестала замечать трубки, рубцы, жуткого вида бинты, и сегодня ее впервые не тошнило во время перевязки. Чужая плоть казалась ненастоящей и бесчувственной, как кукольное тело, стоны бедного Майзе, лежащего в госпитале уже два месяца, раздражали Гедду. Голова болела с утра, справа, в одной точке над ухом, Гедда периодически подносила руку к этой точке, но тошноты не было; у нее еле хватало терпения подавать сестре Марте то бинт, то тампон. В самый страшный момент, когда надо было держать кювету, Гедда обычно закрывала глаза, стискивала губы и начинала быстро повторять про себя «Символ веры», но сегодня она спокойно рассматривала белесое, и красное, и бурое содержимое кюветы, — разводы всех трех цветов, медленно плывущие в физрастворе, — потом держала Майзе за руку, пока сестра Марта клеила к желтому телу бывшего почтальона сложенные в несколько слоев куски бинта, потом госпитальерки отпустили ее передохнуть, — на следующей перевязке им должна была помогать до судорог боявшаяся госпиталя внучка Генриетты, Альда. Когда Гедда вышла из перевязочной, Альда уже стояла под дверью, прислонившись к стене, — с мутными глазами и мышиными тонкими косичками, в вязаной кофте, — точной миниатюрной копии той кофты, которую почти каждый день носила Генриетта.
— Как она? — тихо спросила Альда, показывая глазами на дверь перевязочной.
— Орет, — ответила Гедда шепотом.
Альда страдальчески наморщила бледный лобик и принялась яростно выкусывать заусенец, — она ничего не могла поделать с этой привычкой, все пальцы чуть ли не до середины были покрыты свежими или подживающими маленькими ранками, и брать ее за руку, — в школе или во время молитвы на одеялах, — было неприятно. Пару раз Генриетта мазала пальцы внучки горчицей, Альда ревела от боли, забивалась в угол и сосала пальцы, пока не становилось легче. На растерзанной коже немедленно появлялись новые зацепки, Альда раскусывала их до крови, и Генриетта, наконец, махнула на это рукой и ограничивалась тем, что иногда перехватывала руку внучки, поднесенную ко рту, резко дергала ее вниз и со вздохом говорила окружающим: «Бедные дети, у них нервы не выдерживают». Все кивали, Альда заливалась краской и начинала хватать зубами очередной заусенец. В госпитале Альду почти каждый раз ловил кто-нибудь из сестер-госпитальерок и мазал ей руки йодом, палец за пальцем; Альда прятала руки под длинный фартук, но сестры все равно цепко впивались Альде в локоток и вели ее к табуретке — лечить, мучить.
* * *
Госпиталя боялись все, кого «Союз девочек» или матери с бабушками, состоящие в комитетах помощи раненым, заставляли ходить туда два раза в неделю: читать пациентам вслух, сматывать бинты, мыть, убирать, разносить еду, держать кюветы, подавать тампоны и ножницы, провожать «ходячих» в палату и помогать им лечь и укрыться, в сотый раз смотреть на залапанные фотографии незнакомых детей, слушать истории и жалобы, утирать слюну, кормить с ложки, дышать мерзостью. Страшнее и ненавистнее тех четырех часов, которые Гедда проводила в госпитале по средам и четвергам, не было ничего — даже налеты, даже изматывающий вой, и бег, и удар головной боли, когда приходилось, наконец, остановиться и отдышаться, были переносимее, чем все это. Гедда знала, что готова пойти на любую хитрость, лишь бы не наступала среда, — и боролась с собой яростно и мучительно, и каждый день в утренней молитве просила Господа добавить ей недостающего милосердия, а в среду и четверг умывалась ледяной водой и, стоя перед зеркалом, отвешивала себе довольно ощутимые пощечины, шепча: «Прекрати! Прекрати! А ну, прекрати!» Но вчера утром, — и сегодня тоже, — Гедда, проснувшись и сообразив про день недели, вдруг ощутила тепло, — не радость, но мягкое предвкушение. Изумленная, она, не открывая глаз, стала представлять себе палаты, серые коридоры между отделениями, кровь, баночки, фотографии, поскуливания, — но все это совершенно не трогало ее сегодня, а было что-то легкое, круглое, бархатно катавшееся в груди.
В дверь гостевой комнаты, которая теперь отдана Гедде, тихо скребутся. Гедда вскакивает и впускает Клауса, окруженного холодом осеннего утра. Клаус на цыпочках бежит через комнату, автоматически делая один шаг чуть длиннее других, чтобы не ступить на разболтанную шумную половицу, залезает на кровать к сестре и складывается лягушкой, поджав под себя ноги и выставив в стороны острые худые коленки. Принесенная им с собой тонкая тетрадка вдавливается в одеяло. От холода у Клауса стучат зубы. Гедда улыбается и протягивает палец для «сцепы», а потом не отпускает руку брата, крепко прижимает его ладонь к своему теплому боку. Холод пробирается к коже Гедды через байковую ткань длинной ночной рубашки, и ей вдруг делается не по себе.
— Холодный, как труп, — недовольно говорит она, но не выдерживает и улыбается.
— Слушай, а ты когда-нибудь видела труп? — вдруг заинтересованно спрашивает Клаус.
Это странный вопрос, они оба несколько раз видели трупы, но Гедда понимает, что брат имеет в виду. Он имеет в виду — рассматривать; спокойно смотреть, чтобы понять все как следует.
— Пока нет, — говорит Гедда и чешет нос.
— Если сегодня кто-нибудь умрет в госпитале, можно посмотреть.
— Где? — изумленно интересуется Гедда. Сестры никогда не пускают детей в палаты к умирающим.
— Нанни Пироль знает, где можно встать под окнами так, чтобы видеть, как моют труп, — говорит Клаус. — Там немножко высоко, но мне плевать, можно по трубе залезть на карниз. Но если ты трусишь…
Гедда презрительно хмыкает и отбрасывает от себя успевшую согреться руку брата. Вдруг ей хочется поймать эту руку снова и прижать ее ко лбу, что она и делает. Тогда они забираются под одеяло и ложатся клубком, как котята, вжавшись друг в друга — Гедда сзади, Клаус впереди.
Она снова думает про день в госпитале, но все нестрашно, она удивляется, что ей это не приходило в голову раньше: им с Клаусом надо видеться в госпитале часто-часто, и тогда все пройдет быстрее. А в остальное время можно представлять себе, что бы такое рассказать друг другу, собирать всякое в голову, как собираешь в ладонь крошки со скатерти… Вдруг Гедду посещает потрясающая мысль. Она тычет Клауса большим пальцем ноги в лодыжку и говорит:
— Давай сегодня в госпитале каждый час оставлять друг другу тайны!
Клаус не понимает, и она объясняет ему: спрятать тетрадку за пожарным щитом между туалетами и каждый час прибегать туда и записывать какой-нибудь разведанный секрет.
— Можно просто рассказывать, — говорит Клаус, с интересом переворачиваясь на другой бок.
Гедда терпеливо разъясняет, что сестры могут не отпустить кого-нибудь из них в точно назначенное время, а прочитать написанное можно и с опозданием. Но надо стараться делать это каждый час.
— Причем не только одну тайну за раз, а все-все, что узнаем! — оживленно говорит Клаус и сучит ногами под одеялом.
— Ты меня бьешь, дурак, — говорит Гедда. — Ну конечно, все. Даже пустяки.
— Тайны — это вам не пустяки! — говорит Клаус. — Тайны — это вам не пустяки! Тайны, тайны — это вам не пустяки! Тайны, тайны — это вам не пустяки! — он начинает распевать, забыв об осторожности, из гостиной раздается голос бабушки: «Гедда! Ты что, проснулась?» Клаус по привычке бросается к окну и начинает возиться с защелкой, в коридоре раздаются шаги, Гедда в два скачка достигает окна, оттаскивает брата, распахивает дверь и носом к носу сталкивается с бабушкой. Гедда делает сонные глаза и изо всех сил старается дышать спокойно. Бабушка недовольно смотрит на ее ноги.
— Девочка, никогда не спи босая с открытым окном, — говорит она. — С женщиной от этого может Бог знает что случиться.
Бабушка разворачивается и уходит, Клаус выбирается следом за ней и проскальзывает к себе в комнату. Гедда возвращается в постель — греться, — и обнаруживает под подушкой забытую Клаусом тетрадь. Она раскрывает ее в поисках очередных приключений Кея, но вместо этого обнаруживает несколько решенных и аккуратно переписанных набело задач по геометрии. Гедда пытается вникнуть в первую, но математика вызывает у нее такую скуку, что она с раздражением сует тетрадь обратно под подушку; потом спохватывается и укладывает тетрадь к себе в сумку, между белыми полотняными бахилами и часословом. Если бы Клаус не распелся, они могли бы спокойно поболтать еще полчаса. Теперь же ей придется помогать бабушке с завтраком. Гедда наклоняется перед стоящим на тумбочке маленьким зеркалом — и внезапно нравится себе куда больше, чем обычно. По крайней мере, — думает она, — появились какие-то скулы.
Гедда становится на утреннюю молитву. Здесь, ближе к полу, запах газа ощущается сильнее.
* * *
Трясущаяся ладонь висит в воздухе всего в метре от Гедды, она тянет шею, но ближе не подойти, — и поэтому красный кровоточащий полумесяц то пропадает из поля ее зрения, то появляется снова, зато золотая пуговица на черной манжете видна прекрасно. Гедда встает на цыпочки, Юрген пытается схватить Отто Хенне за руку, но Отто вырывает руку, а его брат-близнец Адди грозит Юргену кулаком.
— Надо показать врачу, — говорит Ирме Вайшторх и придвигается ближе к Отто, так, что ее колено почти касается его ноги, и осторожными пальчиками обводит побагровевший полукруг на тыльной стороне узкой ладони.
— Пустяки, — говорит Отто, — пустяковое ранение.
Ирме осторожно массирует пальцы Отто, один за другим, и Отто вдруг хрипнет.
— Какой ты храбрый, — говорит Ирме медленным сладким голосом.
— Мы просто сделали, что должны были сделать, — солидно говорит Адди, вынимает кортик из ножен и начинает чистить им ногти, но руки у него дрожат, так же, как и у брата, из-под ногтя выступает кровь, от неожиданной боли Адди по-детски вскрикивает, Альда хихикает и тут же в ужасе прячется Гедде за спину. Адди гневно обводит младших детей глазами, его голова нервно вскинута, руки уже почти не дрожат, он невероятно красивый, — думает Гедда, — Клаус рядом с ним просто… просто… теплый. Клаус теплый, — думает Гедда, но теперь, когда Альда перестала загораживать от нее братьев Хенне, она может как следует разглядеть руку Отто — и забывает о Клаусе: следы острых зубов и побелевший ноготь длинного мизинца, и почти мужская кромка светлых волос вдоль края ладони.
— У тебя может быть бешенство или еще что похуже, — говорит Юрген. — Еще похуже, типа сумасшествие. Мы когда первые его выследили, сразу так и подумали.
— Сам ты бешенство, — огрызается Адди. — И ничего вы не подумали. Он был не бешеный, а неполноценный. Я спросил его имя и все такое, а он только мычит.
— Он на вас бросился? — осмеливается пискнуть Альда.
— Еще как! — хмыкает Адди, — Отто его вот так за руку, а он как… Здоровый, скотина. Грязная неполноценная скотина. Мычит, как скотина. Подонок.
— А мать его говорила, что он умер, — говорит Юрген. — Мы его первые выследили, но даже не подумали, что это он.
— Куда ты ему попал? — тихо спрашивает Ирме, глядя Отто прямо в светлые глаза.
— Перерезал горло, — говорит Отто равнодушным голосом. — Вот сюда. — И показывает рукой, но не на горло, а куда-то в бок шеи. — Одним движением. Неполноценная скотина. Перерезал ему горло. — Вдруг у Отто во рту словно лопается большой пузырь, и он начинает плакать — в голос, с младенческим «Уаааа!», тонкий нос мгновенно багровеет, превращаясь в острый птичий клюв. Гедде становится невыносимо стыдно — чужим стыдом, стыдом взрослого мальчика, который никогда не простит себе этот плач, который теперь сочтет навеки отравленным день своего подвига, своей гордости. Она отворачивается, все отступают на шаг, и только Ирме гладит Отто по спине, как мать гладит ревущего малыша, пока Отто не отталкивает ее в сторону с грязным площадным выкриком. Ирме почти падает, налетает на Юргена, отскакивает, поводит хрупким плечиком, разворачивается и гордо уходит; Адди провожает ее взглядом, а потом жестко берет брата за плечо и ведет прочь, и на каждом шагу щиплет Отто за руку и шипит, но тот только плачет все громче и громче, сгибаясь пополам от отвращения к себе.
— Мы с Клаусом его выследили, — злобно говорит Юрген, — мы его выследили! Он был наш!
— Струсили, небось? — с нарочитым безразличием говорит Вальдо Райхер, стоя на одной ноге. Короткую ногу, из-за которой его не взяли к «Волколакам», Вальдо всегда поджимает, чтобы было не так заметно. Его брат, Вальфедр, — глава местных «Волколаков», мать Вальдо и Вальфедра ходила на все парады и всегда кусала себе пальцы, чтобы не расплакаться от гордости; от Вальфедра ничего не слышно уже четыре месяца. Вальдо жадно ненавидит и брата, и черную форму с золотыми пуговицами, и слова «Стать первым среди павших», и гербовые кортики, и Отто, и Адди, и Ирме. Больше всего — Ирме.
— Струсили, небось? — говорит Вальдо Райхер, и на лбу Юргена от ярости выступает пот.
— Идддди ты! — цедит Юрген, — я струсил? Я струсил?
— А кто струсил? А ну скажи! — сладко спрашивает Вальдо и с наслаждением смотрит, как Юрген наполняет рот неким именем, с трудом сглатывает, снова наполняет рот — и снова сглатывает. Гедда тихо пятится назад и убегает домой.
По их с Клаусом комнате плавает пыль и дым. Она заглядывает брату через плечо.
— Это какого класса учебник? — спрашивает она.
— Уйди! — говорит Клаус. — Не мешай мне, когда я занимаюсь!
Гедда сжимает губы, чтобы не заплакать, и выходит в коридор, хлопнув дверью. Она замирает в ожидании бабушкиного окрика, но бабушка молчит, — последние дни бабушка все чаще молчит, слушает радио и не говорит ничего. Гедда идет на кухню и показывает бабушке, как продвигается вышивка, — уже готов сам псалом, канва, подол Иисусовых одежд — и выше, посреди еще не тронутого холста, Его глаза — самое страшное, что надо было вышивать, у Гедды дрожали руки, и два раза она укололась. В псалме слово «розами» вышито не в ту сторону, — верхние стежки крестиков идут не слева направо, а справа налево. Гедда уверена, что это не сойдет ей с рук, но бабушка едва смотрит на покровец, кивает головой и снова прикрывает глаза.
Гедда, чувствуя себя совершенно никому не нужной, ходит по дому. От холода, просачивающегося в квартиру сквозь бумажные бельма на лишившихся стекол окнах, ее ладони становятся совсем сухими. Гедда поднимает ладонь, растопыривает пальцы; в тусклом свете рука кажется прозрачной, бледная сеточка коротких и длинных линий словно нарисована чаем прямо на оконной бумаге. Тогда Гедда представляет себе, что она — из тех девочек, про которых рассказывала Лили Дроссель, — из украденных девочек, которых Они ловят на улицах города, режут на куски, а потом посылками отправляют отцам на фронт, чтобы подорвать их боевой дух. Что-то сладковатое было в этих историях, в слове «ловят», в хищном звуке второго слога, — ночами Гедда представляла себе — нет, неважно, смутное и неясное, «но,» — говорила Лили, — «но потом эти девочки приходят домой, а на самом деле они привидения. Они ходят по дому, медленно-медленно. Мама думает, что девочка вернулась, бросается к ней — а у девочки начинает идти кровь всюду, где ее разрезали.» Гели зовет Лили и других девочек раскладывать листовки, приходится прервать разговор, — но сейчас Гедда медленно-медленно идет вдоль стен гостиной, выставив растопыренную ладонь перед собой, идет крошечными шажками, с застывшим лицом, отстраненным взглядом немигающих глазам скользит по фотографии Магды, фарфоровым собачкам, гербовой пивной кружке из Мюнхена, громадным часам с маятником, дверной ручке и поворачивающей ее девичьей руке, стене коридора (мелкие дубовые листья, светло-коричневый фон), страшной меховой шапке на самом верху гардероба. Затем призрак Гедды (самой Гедде это напрочь запрещено) открывает дверь полуразрушенной голубой комнаты (проходит сквозь закрытую дверь) и оказывается в раздвоенном мире: пол под ногами, переломанные ветви ясеня впереди, — там, где была стена, — и одна ветвь бесстыдно приподнимает край одеяла, посеревшего от осыпавшейся штукатурки. У Гедды начинают ныть ноги, ей кажется, что пол накреняется и она вот-вот заскользит вниз, но призрак Гедды невесом, а перенесенные страдания сделали его бесстрашным, и поэтому он плывет вперед, к кровати, и прозрачными холодными руками берет с подушки вельветинового кролика, и штукатурка почти не видна на его серо-коричневой шершавой шкурке. Призрак Гедды подносит кролика к лицу и вздыхает, порошок тут же набивается Гедде в рот и нос, она начинает кашлять, сгибается — и видит за кроватью, внизу, улицу, острые зубы завала, где Отто и Адди Хенне осторожно пробираются между камнями в поисках чего-нибудь ценного. Отдышавшись, Гедда осмеливается сделать еще два шага вперед, к краю, осторожно обходит кровать, вытягивает шею, чтобы лучше видеть. Из подъезда выходит Клаус, мусорное ведро бьет его по ногам. Отто кидает Клаусу в затылок маленьким камушком, Клаус хватается за шею, рассерженно оборачивается, злобно смотрит на Отто, но молчит. Отто подходит ближе, Адди выпускает из рук мятую кастрюлю, по которой он до сих пор сосредоточено постукивал, перескакивает через ограду разрушенного балкона и присоединяется к брату. Они заступают Клаусу дорогу и стоят, одинаково сложив руки на груди, золотые пуговицы на черной форме тускло поблескивают, — сегодня у братьев заканчивается отпуск, вечером они должны вернуться в тренировочный лагерь, к другим «волколакам».
— Сиротинушка, — говорит Отто трескучим старушечьим голосом, — бедный голодный сиротинушка, хочешь кашки? — И с этими словами Отто быстро сует Клаусу в рот полную пригоршню мелких камней.
— Прекратите, — в ярости кричит Гедда сверху, — немедленно прекратите! Бабушка! Бабушка!!
Отплевываясь и ругаясь, Клаус отступает на два шага, братья делают шаг вперед — и тогда Клаус со всего размаху выбрасывает содержимое мусорного ведра прямо на черные мундиры.
— Пошли вон! — кричит Клаус, отшвырнув ведро, пригнувшись и заранее закрывая голову руками. — Пошли вон! Пошли вон! Пошли вон!
Братья надвигаются на него, подняв кулаки, Гедда визжит и мчится к двери, сталкивается в прихожей с бабушкой, отпихивает ее, несется по лестнице, вклинивается, тупая боль от кулака, направленного Клаусу в лицо, разливается по ее предплечью, она сминает брата, укрывает собой, они валятся на асфальт, бабушка кричит:
— Немедленно прекратите! Головорезы! Прекратите! Я вашей матери скажу! Какой позор!
Адди успевает пнуть Клауса ногой по лодыжке, и братья убегают, — с тех пор, как их дом превратился в развалины, они вместе с матерью живут у своей тетки через дорогу. Клаус барахтается и скидывает с себя сестру, вскакивает, грязные слезы проложили вдоль его носа две кривых полосы, «Какого черта? — орет он и топает на Гедду ногами. — Какого черта?? Отстань от меня, слышишь? Отстань от меня! Отстань же ты от меня!» Он выхватывает из рук Гедды кролика Харальда и со всей силы кидает его в развалины, слезы начинают разъедать Гедде горло, она бросается в сторону развалин, но бабушка железной рукой берет ее за плечо и прежним голосом, исчезнувшим в день бомбежки, говорит:
— Домой. Оба. На весь день.
Гедда с Клаусом под конвоем идут к дому.
* * *
«Никто не должен знать про тетрадь,» — думает Гедда, но она в таком восторге от своей идеи, — от их с Клаусом идеи, — что ее безумно тянет поделиться. Безопаснее всего было бы рассказать Адели, — ей, послушной девочке, это так не понравится, что она не проболтается никому, — но и оценить идею Тетради с Тайнами глупенькая Адель не сможет. «Сможет оценить Ирме», — думает Гедда, но довериться Ирме — опасно: она не скажет ни сестрам-госпитальеркам, ни Нанни, ни бабушке, но зато немедленно захочет участвовать, тоже разнюхивать, тоже писать в тетрадь. Вообще говоря, это могло бы быть совсем неплохо: Ирме умеет разговаривать с людьми, особенно — со взрослыми, с мужчинами лучше всего, — например, с врачами, которые были мобилизованы в армию, приехали сюда издалека и скучают по своим хорошеньким дочкам. Ирме первой узнает многое из того, о чем не знают даже бабушка и Гели, — например, как застрелилась из П-38, принадлежавшего одному из хирургов, немолодая монахиня, когда выписался и уехал домой пациент, пролежавший в палате O-6 четыре месяца; или о том, что оберфюрер Угу, которому две недели назад отрезали обе ноги и который рисовал мальчикам очень красивые ордена на коробках из-под лекарств, после операции кричал в жару: «Герберт! Герберт! Герберт!», — «а братьев-то, — ухмыльнувшись, добавляла Ирме, — у него нет». Госпитальерки относились к Ирме с некоторым недоверием, но раненые души не чаяли в этой темноволосой девочке, а Ирме, казалось, была единственным ребенком, у которого госпиталь не вызывал ужаса и отвращения. Она любила приносить утешение этим людям. Но при этом она никогда не упускала своего, — подумала Гедда. Если рассказать ей про тетрадь, то она захочет участвовать в игре вместе с ними, а это касалось только Гедды и Клауса. Гедда не хотела посторонних.
Она поерзала на унитазе. За дверью кто-то пыхтел, явно ожидая своей очереди воспользоваться кабинкой. Пора было выходить. Гедда быстро перечла написанное:
«Сестры называют настоятельницу «Железякой», когда она не слышит. Другие сестры их ругают, но тоже смеются.
Брат доктора Абстрайфера ударил своего офицера, и его расстреляли.
Когда ты лезешь через наш балкон, я всегда уверена, что ты упадешь, пока ты не влезаешь в комнату.»
Она сомневалась, что третья тайна считается, тем более что со дня бомбежки через балкон никто не лазил, а шиповник перенесли в кухню. «Но если, — подумала Гедда, — но если тайна — это то, чего один из нас не знает, то это должно считаться». Она встала, сунула тетрадь за пояс, прикрыла сверху блузкой и кофтой, одернула юбку, уже взялась было за защелку, но спохватилась, для виду спустила воду, подождала еще минутку, вышла, смущенно улыбнулась угреватой уборщице, поглядевшей на нее с укоризной, выскользнула в коридор, огляделась и, надежно скрытая от посторонних глаз глубокой нишей между туалетами, быстро сунула тетрадку за щель позади пожарного ящика. Потом зачем-то отряхнула руки и побрела по лестнице вверх, к операционным, заранее склонив голову в ожидании упреков. К тетради она сможет вернуться примерно через час. Клаус наверняка успеет ей что-нибудь написать.
* * *
— Что т’кое? Ну что т’кое? — испуганно бормочет Магда и мечется из стороны в сторону, но они продолжают кружить по комнате, сопя, зажмурив глаза от напряжения, пока не раздается треск ткани; тогда Клаус и Гедда разжимают хватку и с недоумением смотрят на рукав Клаусовой рубашки — неровный рваный край с торчащими нитками там, где только что проходил шов. Они напуганы, — за порванную одежду бабушка снимает с виновного голову, — и Магда напугана не меньше детей; она быстро усаживает Клауса на табуретку, стаскивает с него рубашку, достает из шкафчика под окном старую резную шкатулочку для шитья и принимается чинить рукав, а Гедда с Клаусом молча рассматривают серые полукруги несмываемой, въевшейся пыли у ее ногтей и грубый рисунок ссадин, царапин и порезов на держащих иголку пальцах. Гедда видит припухший алый крест на полпути от указательного пальца к большому — и неожиданно передергивается, и голова от этого резкого движения начинает болеть сильнее. Гедда привычно трет лоб и вздыхает. Магда жалобно смотрит на детей, замерши на полустежке, и снова спрашивает: «Ну что т’кое? Что т’кое?» — но никто ей не отвечает.
Ссора из-за того, что Гедда взяла для тайн тетрадь Клауса по математике, а Клаус озлился и за весь день не написал в тетрадь ни слова, постепенно затихает; за ужином, пока бабушка говорит благословение, Клаус еще пытается пнуть сестру ногой под столом, но не дотягивается. Успокоившись, Гедда честно старается погрузиться в молитву, но на самом деле прислушивается не к словам бабушки, а только к ее голосу. Голос этот все крепнет, и Гедду отпускает тревога по поводу происходящих с бабушкой перемен. Магда вносит кастрюлю с супом, и Клаус с Геддой, как по команде, в изумлении поднимают голову: от кастрюли идет невероятный, невозможный запах, такой прекрасный запах, — запах консервированного мяса, — что Гедда захлебывается слюной. Магда смотрит в кастрюлю, как будто не верит своим глазам, и берется за половник только после того, как бабушка устало говорит: «Ну что же ты стоишь, Магда? Ждешь, пока остынет?» Гедда хватается за ложку, и через минуту ее тарелка уже пуста; Гедда откидывается на спинку стула и осторожно проводит языком по зубам, нащупывает застрявшее мясное волоконце, но не спешит вытаскивать его: во-первых, за столом нельзя ковыряться в зубах, а во-вторых… «Как будто не сейчас, — думает Гедда. — Как будто мы не сейчас, а где-то еще.» А вслух Гедда говорит:
— Спасибо, бабушка.
Бабушка пристально смотрит на нее и спрашивает:
— За что?
— и Гедда сбивается. Как и каждый вечер, она вылезает из-за стола и идет на кухню за чаем, и, прежде, чем собрать все на поднос, с опаской приподнимает крышечку заварника, — но нет, чай самый обычный, ненастоящий, и Гедда испытывает облегчение.
Они уже почти собрались вставать из за стола, когда Клаус, отпросившийся в туалет, по возвращении быстро проходит мимо сестры и пытается незаметно уронить ей на колени тетрадь. От неожиданности Гедда дергается и тетрадь с громким шелестом падает на пол, прямо под ноги бабушке. Гедда холодеет, Клаус выбрасывает вперед руку, но поздно, — бабушка уже пристально вглядывается во что-то. Голову Гедды как будто стягивает холодный обруч, от страха начинают ныть кончики ушей, она лихорадочно думает: что Клаус мог написать ей? Пауза длится, Клаус упорно теребит бахрому скатерти, Магда втянула голову в плечи и бегает глазами от матери к сыну, как испуганный зверек. Наконец бабушка кладет тетрадь на стол и тяжело вздыхает.
— Клаус, — говорит она, — это отвратительный, омерзительный рисунок. Те, кто говорит это слово, те, кто рисует подобные вещи, предают свой народ и свою Родину. Особенно это омерзительно в такой тяжелый момент, в пяти минутах от победы, когда мы все должны… — бабушка вдруг замолкает, а потом говорит:
— Пойди на кухню и сожги этот омерзительный рисунок, понял?
Клаус кивает и осторожно, словно не верит, что все обошлось, тянет к себе тетрадь, быстро прячет ее под себя, под попу. Ужин окончен, Гедда и Магда начинают убирать со стола.
«Пыточная камера N46. Кей и Блютзаугер». Гедда рассматривает рисунок одновременно с любопытством и ужасом: Кей почти распят, привязан за руки и за ноги к какой-то сложной машине, а Блютзаугер с длинными зубами держит его одной рукой за шею и явно примеривается. Вокруг, как на всех рисунках про Кея, какие-то выступы из стен, доски, ступени, веревки…
— Какая гадость, — говорит Гедда, — как тебе не стыдно? — Но рисунок очень хорош, и особенно хорош Блютзаугер…
— Видишь, как он спасется? — спрашивает Клаус. Гедда, знающая Кея не первый день, старается прикинуть все возможности, но прежде, чем отвечать, опасливо оглядывается. Бабушка еще не пришла на кухню, Магда сидит спиной к детям, полузакрыв глаза, — собирается с силами, чтобы мыть посуду.
— Ухватится вот тут за веревку и подтянется, а потом вот тут перебежит до решетки и ее выломает? — предполагает она.
— Почти, почти, — удовлетворенно соглашается Клаус, — но только как он отвяжется, а?
Гедда не знает, и Клаус подсказывает ей: у Блютзаугера острые зубы, сейчас Блютзаугер наклонится к Кею поближе и Кей боднет его в челюсть изо всех сил, выбьет ему зуб, зуб упадет на одну из веревок, перережет ее, а дальше Кей быстро освободится сам. Гедда знает, что замечания бесполезны, они только бесят брата, и говорит:
— А.
— То-то же, — говорит Клаус, — знай наших.
Гедда крутит тетрадь в руках: Клаус нарисовал Блютзаугера на самой последней странице, если ее вырвать, то выпадет первая, с задачами.
— Как же мы ее сожжем? — говорит Гедда.
Клаус выхватывает тетрадь у нее из рук.
— Ты с ума сошла, что ли? — говорит он.
Гедда теряется.
— Но ведь бабушка… — начинает она, но Клаус придвигается поближе к ней и говорит не очень громко, но все-таки громче, чем нужно, — так, чтобы его могла слышать Магда:
— И что она мне сделает? А? А?
* * *
Радио начинает играть марш, и Магда в растерянности смотрит на детей, а они — на нее, и Гедда, после секундного колебания, выходит в коридор, идет к бабушкиной двери, стучит.
— Бабушка, — говорит Гедда жалобно, — иди, пора слушать радио! — но голос из-за двери отвечает: нет, я устала, я послушаю его завтра, и Гедда возвращается на кухню на онемевших от страха ногах и говорит:
— Бабушка устала.
Магда несколько секунд озирается, как будто ждет, что кто-нибудь здесь, на кухне, объяснит ей, что происходит, а потом бросается мыть посуду.
— Мне надо заниматься, — говорит Клаус, — мне надо заниматься. Дай мне мою тетрадь!
Гедда подает брату тетрадь, и Клаус выскакивает из кухни. Тогда Гедда идет в туалет и там садится на унитаз, опустив крышку. Она понимает, что нужно немедленно что-нибудь сделать, немедленно все спасти; тогда она неловко встает на колени между унитазом и стенкой и начинает молиться, — истово и горячо, пригибается к чисто вымытому полу под гнетом чувства вины за то, чему не находится названия, — но оно собирается в горле тяжелым комом, ком этот все растет и растет, и в предельный момент, когда боль становится невыносимой, распадается на крошечные осколки и выходит из глаз Гедды тяжелыми холодными слезами. Когда она, наконец, встает на ноги, в голове грохочет и пульсирует тупая боль, нос заложен, и Гедда, ловя воздух ртом и пыхтя, идет в пустую гостиную. Она садится в кресло, ставит между ног раму с пяльцами, втягивает в иглу золотую нитку и затем осторожно выпарывает вышитое не в ту сторону слово «розы». Она исправит его, а затем сделает еще пятьсот стежков, — даже если от этого у нее вывалятся глаза.
Бабушка не приходит, чтобы отправить Гедду в постель, Клаус зовет бабушку через дверь раз, потом еще раз, потом сдается и ложится спать, и Гедде приходится ощупью двигаться к кровати в предрассветном сером мареве; она старается разглядеть хоть что-нибудь сквозь плавающие перед глазами точки, круги, зигзаги, звездочки, обрывки ниток. У нее нет сил раздеться, и она заползает в постель прямо в юбке и в кофте, осторожно просовывает руку под второе одеяло, нащупывает палец Клауса, обхватывает его, Клаус недовольно бурчит, но не отнимает руку и не просыпается, и Гедда, наконец, закрывает глаза.
Она просыпается через час и рывком садится в кровати: внизу, на кухне, что-то выкрикивает мужской голос. С перепугу она уже готова будить Клауса, но вдруг понимает: вечером никто не выключил радио, и теперь оно разговаривает само с собой.