Ослик с худенькими боккаччо
колеблется: христианство или ислам?
Символ веры
тянется от живота.
Не она, — говорит Толстой после первой ночи
с Софьей, — не она…
Иудаизм в глазах
у ослика с перехваченным
горлом, но умеренный.
Женщина-веревка,
вьешь из нее, что хочешь,
а потом покачиваешься
на седьмых небесах.
Худенькими… И еще тоньше.
Давно пора бы переселиться
в край, где ничто не дышит,
кроме ассоциативных связей.
Да, моя маленькая ослица
милого смертного разнообразья?
Вот-вот, давно пора. Только не в той край, а в Индию. Откуда ж еще переходить порог? Не из Мюнхена же Монахова, где живу, как апноэ. Написал письмо Сурии. Сурии Кумар Трипати. Солнцу Сыновьего Воскресенья. Главному егерю Нагпурской области штата Махараштра. Вот такой домик присмотреть, как у него в заповеднике, где мы гостили. Где-то на краю деревни, вблизи джунглей, и чтобы можно было ходить туда, не прячась от лесников. Чтобы речка была или озерцо, куда выходят слоны, тигры, олени… Чтобы смешанный лес и абрис гор где-то вдали. Чтобы примерно так, как в Мудумалаи, стране Нилгири, где у озера стоит брошенная трехъярусная дозорная башня на сваях, с комнатой и смотровой площадкой наверху. Там бы, да, на юге, в краю дравидов, но уже не обустроиться там после недавних происшествий, когда слоны затоптали англичанина, прогуливавшегося в лесу, а потом француженку… Да, еще Вишану Мали и Арвинду Гадали написать.
Две-три случайных жизни
меня преследуют.
Но чувство, что меж ними нет моей.
Серо, зеро, и лодочка
летает над водой.
И персик держит девочку
за теплую ладонь.
Чем ближе к сердцу жизни, тем безмолвней.
И Господь как Фирс.
Да, значит, вот такой домик на земле. Две-три комнаты, кухня с крюком под потолком, чтоб подвешивать продукты, веранда с небольшим садом, за которым — чуть вдали — джунгли, и, если поднести к глазам бинокль, видно, как слон после купанья посыпает себя пылью — бледно-карминовой в лучах заката. И тает линия гор. И надстроить башенку наверху, чтоб телескоп там был и прибор ночного видения, обжиться там: топчан, столик для кофе — настоящего, со здешних плантаций, и варить, конечно, в турочке. И ходить в лес — еще затемно, когда только светает, и потом к закату. А ты будешь ждать, ждать дома, чем-то там заниматься по хозяйству, но и жить у меня в сердце между ударами, пока я там буду в лесу сидеть в засаде. Но и вместе будем ходить, да. В те дни, когда тебе не будет страшно. Будет. Но надо так, чтоб светло. Светло и страшно. В сердце.
Местность лежит, как запавшая клавиша.
Местность ли, женщина…
Кругами ходит жизнь в тумане
людей, как небыль, на постой
просясь.
Здесь что-то быть должно за краем
любовью отнятого «я».
И память,
летит в лицо, как пыль, и огибает.
А еще в доме у нас эта голость должна быть. Чуть приоткрытая. Или даже совсем одетая, но голость. Ты понимаешь, о чем я. Чуть прищуренная, дразнящая, изматывающая стыдом и счастьем. Чтобы вся неприкаянность, вся эта кромешная несовместимость наша как двух людей, как того, что никак не должно было стать единым по законам живой материи, все-таки, пусть порой и украдкой, по-собачьи, но все ж норовила лизнуть ладонь. Видишь, как я целомудрен, как боюсь спугнуть этот отъявленный разгул нашей близости.
Оса с пчелой в траве сцепились.
Оса скользнула в сторону, взлетела. А пчела,
верней, две половинки от нее, лежит: недвижна
нижняя, а верхняя, кренясь крылом,
ползет кругами: приблизилась, взяла себя,
недвижную, к лицу прижала
и выронила. Прочь ползет. И удлиняет путь
меж мертвым и живым… В одном?
Оса вернулась, вьется
над верхней, всё еще ползущей. Села,
перекусила крылья ей и лапки. Они упали,
и ветерок метет их.
Оса привстала, держит на весу
лицо ее, как пиалу, и пьет…
Как же это собрать?
Как же собрать всю эту жизнь?
Все так разбросано в ней, как тело Озириса.
Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать.
Это, наверно, и станет участью на том свете: собирание жизни, вечное.
И, главное, не задаваться этим вопросом: а зачем? Зачем этот лес вдали, зачем ходить туда, не зная, вернешься ли. Не в тиграх ведь дело, не в адреналине. И не в этой полосе отчуждения между природой и культурой, где ангел стоит с мечом огненным, обращающимся. И еще вопрос: что делать с речью? Надо бы и пора бы потихоньку отдаляться. Надо бы как-то переходить к этому Адаму 2.0, возвращать имена, возвращаясь к неименуемому. Легко сказать. Да и надо ли. Или все же немного записывать? Собирать в этом лесу что-то вроде опавших листьев. Такие вот труды и дни. О бабочке, лакающей кровь. О голубом нильгау, последнем свидетеле рая. О королевской кобре, вьющей гнездо по-птичьи. О застенчивом мышином олене, величиной с собаку, которому 35 миллионов лет. О всём том живом, которое еще удерживает связь с днями творенья. Изредка возвращаясь туда, где заходит солнце, навещая могилы родных. Если верить, что они там, где лежат. Да, о лесе, о крохотном слезящемся глазе слона в листве. О тебе, привставшей на цыпочки и прижавшейся ко мне, и этой меленькой дрожи в тебе — от живота к горлу. О себе, не вернувшемся.
Он лежал на ее бедре и тихонечко дул во тьму,
как на легкую пенку на молоке, на оторочку
ее сорочки, и улыбался, скользя ко дну.
А в соседней комнате, только бог знает где, —
крохотный суфий кружился у ног ребенка.
Или чувство такое, что все умерли.
И настолько все, что и некому хоронить.
И живешь, словно книгу читаешь,
думая о разрозненном, теряя нить.
Или кто-то маленький за спиной.
Твой? Ты ли?
Улыбается, как живой,
и положить некуда.
Дни зудят, как комарики,
пьют любовь, а потом чешется.
Эти полости по призванию
чуть защемленные, пустующие:
ты позванивай, говорят, позванивай…
Или вот Стравинский говорит: искусство — это единение с миром, с сущим. Хорошенькое дело, это мне нравится. Как Борхес, пишущий о тиграх, спутав их с ягуарами. Или Кант, не заходивший дальше своей улицы, о звездном небе, которого над этим городом отродясь не было. Как и о законе в сердце, без опыта с женщиной. Какое уж тут единение с миром, каким? Сурия пишет, что есть у него на примете такой домик.
Или ключ бренчит, иль река в кармане.
Солнце змеится сквозь эту муть
или ты, родная?
Спазмы преображенья.
Описание тонкой обесцвеченной вязи
в стороне от себя. Фрагменты
амбивалентного, церебральные связи,
разрозненные мгновенья.
Речь у лица танцует, как пчела,
рассказывая путь,
куда не долететь.
В общем, такой вот wildlife ашрам будет у нас, такая себе лесная тантра. Одна ты, один я, одно солнце, один лес, немножко памяти и по щепоти прочего. Не смейся. Чтобы высвободить пространство для тат твам аси — для «ты есть То». Говорю же, сделай лицо серьезным. Начиная с телесного, с нашей близости. Ты не есть ты, а всё на свете, переходящее друг в друга, пока не возвращается в себя другим, неузнанным, и так — на миг — становится собой. А я буду омывать тебя узнаванием, как няня — Одиссея, да, моя храбрая девочка? А ты — плести и распускать узоры моих очертаний. Такая вот парампара. А еще у кромки леса, там, у озерца, в кроне дерева соорудим шалаш с настилом, как говорят индусы: мочан. Для наблюдений и любви. И будет долгий-долгий путь у нас, как в детстве, пока не истаем, как та линия гор в глазном хрусталике.
В немецком городке Монахов
живет трехцветный кот-женщина,
который бросил своих хозяев
и бродит по ночным улицам,
а утром стучит лапой в мое окно,
медитативно осматривает комнату,
подолгу разглядывает картины.
Ни покормить его, ни приласкать.
Любое из благих намерений
он еле терпит, отворачивая лицо.
Люди, кажется, навсегда выбыли
из его восприятия. Трудно сказать,
что еще выбыло. Дни, соплеменники,
времена года. Он замирает,
глядя вниз невидящим взглядом,
и вздрагивает,
пытаясь уклониться от своей тени.
Вот он, вошел. Я зову его Пришвин.
Варя Пришвин. И подсаживаю на шкаф,
который почти упирается в потолок:
только там, в этой темной щели,
где пылится рисовальный архив,
он может забыться, пережидая день,
и к ночи уходит, не обернувшись.
У меня для тебя два сообщения.
1. В Австралии обитает птица малюр. Ярко-бирюзовая, величиной со скворца. На нее охотится птица-флейта и убивает, поймав, довольно изощренным способом: накалывает на длинный шип терновника — насквозь — и склевывает. Так вот, охота ее начинается с песни, и эту песнь издалека слышат малюры, и самец начинает вторить этой песне смерти, во весь голос, и настолько чисто и точно, что не отличить, где чей голос. Самка при этом находится поблизости. Ученые полагают, что он делает это для привлечения к себе внимания самочки — мол, таким вот смертельным номером покоряя ее сердце. Полагают, хотя не уверены.
2. Гусеницы бабочки голубянки могут в точности имитировать песнь муравьиной матки. Услышав ее, муравьи переносят гусеницу в свой муравейник с царскими почестями и кормят и лелеют ее — вплоть до того, что в голодные времена скармливают ей пережеванных своих братьев и сестер. При этом настоящую королеву выдворяют из муравейника или убивают. Потом голубянка окукливается и улетает.
В женщину входишь, как в тишь
голос,
который кажется не твоим,
а потом в стороне от себя
они расплетаются и звучат
на чужом языке…
С этим гомером бессонницы
чувств — в их отважной и жалобной наготе.
Из детей улетают сердечки,
как снегири.
Что там — закат горит или искрит обмотка?
Чем изощренней речь, тем от себя мы дальше.
Они всё это проходили — те, кому нас уберечь
не удалось, — и дерево молчит, и дух овражий
туманом стелется…
И будущее, как умалишенный,
с улыбкой ходит от стены к стене.
Стоял у окна, смотрел сквозь свое лицо на луну заволоченную, знакомое чувство, думал о книге, нам надо ее написать, этим двоим, или не написать, просто доиграть человека, как день, идиотично светлый, как ни в чем не бывало, книгу об Индии и совсем не о ней, если о нечитаемом, или, что называется, «запечатлеть» все то, чему и так нет места для соучастия со стороны, и особенно в русском сознании, без вины виноватом, и о женщине рядом, которая…
О как же это трудно продолжить. И, похоже, тебе ведь не легче.
Знаешь, что вспомнил? Те недавно найденные в джунглях буддийские пещеры. Панхалекаджи, ровесницы Христа. Тишь, никого вокруг, безымянная речка рядом в просветах листвы, там, в заводи за нашей спиной, плавают крокодилы, но не увидеть, одни глаза над водой, и нет их. Жили-были эти буддисты, а потом делись куда-то, забвение, фигуры будд зарастали лианами, пока не пришли индусы и не заселились, но и они потом покинули эти пещеры, странная, трудная энергия в этом поджавшем губы напряженном безмолвии. Помнишь ту хлипкую дверцу, наброшенную на вход в одну из пещерок, как на курятник? Как мы протиснулись в нее и тусклым холодным светом мобильного телефона обводили открывшееся: все эти головы, руки, ступни, обломки лиц, тел, живых, казалось, перешептывающихся и замирающих, как только мы переводили на них световое пятно, весь этот пантеон фрагментов фигур обеих религий, разбросанный по округе и собранный какими-то археологами, приехавшими на пару дней и так же тихо исчезнувшими. Безногий подросток Будда, прильнувший виском к Хануману с отколотым глазом. Лакшми, уткнувшаяся лицом, всей его красотой, в землю. Две крохотные детские ступни с зыбким очертанием воздуха над ними. Так мы и стояли там, прижавшись друг к другу. 2 тысячи лет. При тусклом свете экранного отсвета. В этой каморке нашей жизни.
Но, возвращаясь, в пределе ведь: или-или. Или речь, или лес. И нет компромисса между. Как волна и частица — удерживая одно, упускаем другое. А на деле живем ведь ни там, ни там. И даже не между, одни обольщения. Но где же тогда?
У крота есть небосвод — он внутри.
А у тебя что — плод воображенья?
Впрочем,
тут каждый цветочек, выйдя из земли,
готов искалечить первого встречного.
В тебе, внутри.
Одна божественная красота и останется,
приглашая себя на танец
глухонемыми жестами.
Что же получается? Вот человек хочет жить у леса, у обитаемого леса во всей его полноте. Свободный человек, остаток своих дней. Мечта у него такая, и смысл, и всё на свете — в этом. А нельзя. Потому что там уже заповедник с забором и зоопарковым сафари. Самостоятельно ходить в этот мир человеку противозаконно. С людьми, значит, можно жить на этой планете, а с живым лесом нельзя. Где-то с середины прошлого века — уже нельзя. Но, может, еще где-то есть это место с маленьким домиком на краю? Хотя 12 лет поисков ни к чему меня не привели. Выходит, я — последний идиот с таким желанием? Ведь будь хоть какое-то движение в эту сторону — пусть немногих, — то и лазейки какие-то забрезжили бы. А так — даже и не объяснишь толком, чего ты хочешь и почему, разве что Сурия обнадеживает. И ведь найдем, ждет оно нас, да? Осталось понять, как быть с речью, с письмом, с любовью, с памятью, и еще — со всем, что между нами. Верней, что они будут делать — с нами.
Где-то во внучатом племяннике времени.
Хорошо плохо слепленный человек
с устойчивой несовместимостью с самим собой.
Близость обустраивала углы со сдержанным фетишизмом.
Дай, говорит, я тебя раздену
(любовь говорит слову),
всё у нас будет иначе.
Они лежат
в стыде, в грязи, в разрухе чувств,
как сад заглохший, голый,
и плоть ее, как плод инжира
в разломе приоткрытом.
Полоснул рассвет, и зарезал ночь.
Что ж происходит с энергией
при распаде цветка, лошади, человека,
какие поёт она песни, чьим горлом —
для предстоящего превращения.
Опустевшие «я», как в гареме жёны
перешептываются…
Вчера происходило странное. Улитка взобралась на стол на веранде (стол на одной ноге, покрыт эфемерной скатертью со свисающими краями). Мало того, что взошла, так еще и оказалась на краю пепельницы, вытянувшись лицом к самому пеплу и исполняя над ним какой-то танец. Когда я приблизил к ней лицо, она обернулась, глядя на меня, продолжая раскачивать голову в воздухе. Я перенес ее на траву, она свернулась там в безжизненную нашлепку… такой климтовский куполок тусклого золота. И всё. Казалось бы, ну улитка, их тьмы тут. А весь вечер и сегодня тоже — как-то муторно на душе, что-то она хотела… а я не понял, сделал что-то не то, не так. А главное — вот это — не услышал, не понял, вошел в жизнь, в событие «через голову» происходящего, с самонадеянной чуткостью. Которая вроде бы нередко не подводила. Чёрта с два. Вся жизнь искалечена этой самонадеянной чуткостью. Да, моя хорошая? Продержись, пожалуйста, нам уже скоро лететь.
любить тебя любить
и жить не сметь и нить
само тобой собой
и стыд как дух святой
в изножье красоты
темнить ее сады
и телом к телу дым…
Что ж так тянется и скользит
эта жизнь, как плащаница,
проступая то домом вблизи,
то землей вдалеке, то рекою,
будто было в ней что-то другое,
другое…
Сурия пишет, что сегодня «оформлял» тигрицу-людоеда в Боре, убитую крестьянами. Может, ту самую, которая бродила у нашего домика, выслеживала дикобразов у ручья? Или ту, с которой мы столкнулись на тропе в первый Новогодний день, когда ты так не хотела идти в лес, говоря, что у тебя месячные и зверь это чует, а я смеялся в ответ. Помнишь те снимки обглоданного лесника, которые нам показывал учитель местной школы, по совместительству змеелов (300 змей ежегодно отлавливает в этой крохотной деревушке и выпускает в ближайший лес), а ты отвернулась, не могла смотреть. Тот лесник присел у родника на тигриной тропе и долго, почти недвижно собирал какую-ту травку… Как ни странно, но в решении комиссии поведение тигрицы было как бы отчасти оправдано: мол, лесник сам ее спровоцировал своей позой, она могла принять его, например, за кабанчика. Пять лаков компенсации семье. Полмиллиона рублей. И тишина. Помнишь, мы говорили, что если эта тигрица была с детенышами, то у них всё это запишется в памяти и потом, при случае, «выйдет в люди». Может, та, с которой мы столкнулись на тропе, и та, которую Сурия вчера «оформлял», — одна та же, до и после, из тех ее детенышей, подросших. Все мы тут эти детеныши ранних записей, сколько ни пиши поверх. Ты во мне, я в тебе, домик в джунглях, вся эта полуприкрытая жизнью голость.
Всё, что здесь оставляет след, исподволь потом разворачивает за плечи к себе лицом и ест, подцеловывая. И годы на песке подсыхают, как водоросли.
Слышишь ли ты меня — там, в небе, на подлете к своей Севилье? Где лежит Колумб, собиравшийся в Индию…
Между Волгою и Гангой,
между жизнью и несмертью,
что ж ты кружишь, речь-цыганка,
где твой табор?
Жил с тобою как с судьбою,
мой соколик, говорила,
что же вторишь ты вослед мне:
где твой табор?