Я скучаю по твоей Бодхичитте
(Протяженно во времени, то печально, то сердито)
Кому: Казимиру Марковичу
От кого: От меня
Куда: На тот самый свет
Я писала тебе каждую неделю, по вторникам, во что бы то ни стало, где бы я ни была, в каком бы состоянии ни пребывала. Необходимо было документировать, чтобы сохранить рассудок и не поддаться массовой истерии. Я уходила в подполье, но меня находили и тащили обратно. Сам понимаешь — сходи за хлебом, оформи паспорт, экзамен завтра.
Не было постепенного прорастания зерна. Моя мама — живородящая рыба, выпустила в океан и делай-что-хочешь — мои глаза вечно в удивлённом положении. Я никогда не молилась, но ритуалы необходимы. Ритуал как выступ, за который мы цепляемся в этом безмерном свитере жизни, ведь я больше не верю в величины. Когда сходишь с ума, оси исчезают в воздушной тьме «завис-застрял». Не о чем больше молиться. Мне кажется, что тебя и не было никогда. Ты ли это, Каин. Не было зарождения Бодхичитты, ты вовсе и не отправная точка на карте, всего лишь дед, у которого я училась писать с натуры. Пишу, и запахло завирушками. Потому что если это правда, и нет никаких бодхичитт, а ты был эксцентричным учителем рисования… Абсурдный путь продолжается, моя жизнь уже не может быть другой, синхронизировалось всё, и случайности тоже. Совершенно всё равно: ты — бодхисаттва, не подозревающий об этом, или случайный персонаж последних рядов.
В любом случае ты — мой перевалочный пунктик.
(в круге первых вторников)
Прошло так много времени и так мало лет, а я всё снова и снова переживаю твои яблоки. Знаю, что нельзя быть сентиментальной, нельзя быть размазнёй. Но я как сосуд перетекающих состояний и затвердевающих метаморфоз. Всё возвращаюсь к твоей искренности, всё пытаюсь разобраться в том, что ты мне оставил, мир как вечно возвращающееся яблоко. Как, скажи мне, как в этом разобраться? С чего начать? Мир — он такой, вот я в нём, а это мир, но глаза закрыл, а ведь фотограф считал раз-два-три! Не понимаю, что с этим со всем делать. Когда я пережимаю трубы и по ним не ползает бесконечный анализ происходящего, мир течёт, как будто он песок, а я руки. Как будто он мужчина, а я женщина. Мир раскладывается, как открытки из дома на краю света, он и рыбой раскладывается, и цветными карандашами, и отцами, и зайцем, пластилин какой-то. Вы навели бардак, а мне разбираться. Мне, потому что если я не сделаю, то кто сделает?
Чем больше я наблюдаю людей, тем больше убеждаюсь, что копать под бога желающих мало. А копать туннели в поисках источника — это ведь и есть разгребать бардак. Ты сам говорил, это была не моя затея.
Ты говорил про переживания. «Не соглашайтесь на меньшее» — твердил ты. Но люди словно микробы, им необходимы тепло и влажность. Твои ровесники, писатели и поэты, художники, нашли удобное место на пляже, сидят там, пописывая иногда о том, что можно, а что нельзя, что плохо, а что хорошо. А как же «успокоение — душевная подлость»? Ты показывал нам карты, вот прекрасный и удивительный мир, дети, глядите, его нужно разгадывать, переживать. И, главное, помер.
(ряд перемешанных вторников)
Ты говорил, что надо наэлектризоваться созерцанием и помочь миру завершиться, так говорили пророки, конечная цель — никогда больше не рождаться, уйти в разгар веселья, помнишь? «Миру УЖЕ конец», — шутил ты. А что делать, если прошлое приходит во сне? Мельтешит, как муха? Может, нужно остановиться. Может, ты всё-таки ошибся. Может, перестать сыпать вопросами. Мне мало лет, юношеский максимализм, вся жизнь впереди. Но что-то я не чувствую, что всё впереди, мне-то кажется, что уже позади, что больше не будет, что всё произошло.
Боюсь (и не могу) заснуть. Пришли мне весточку, хоть какую-нибудь. У меня завал, мордасти, тут всё рушится, строится, опять рушится, суматоха и непреодолимое желание сбежать. Я устала. Зачем ты меня тут бросил. Кто не зацепится за факт, а словит суть, поймает состояние, по свету на лице всё поймёт. Факт — такая хуета, сто глаз и сто вариаций будет у ваших фактов. Ты называл нас ловцами сутей. Где же они? Не нравится мне здесь жить, всё не так, как ты рассказывал. Никто ничего не понимает, никто ничего не знает.
Но весточку всё-таки пришли.
Твой очень мрачно настроенный ученик.
(середина вагона летящих вторников, предельно быстро, с ускорением)
Кусаю Родину, Родина кусает меня. Умер в разгар веселья. Ты всегда избегал обсуждать новости, но всё равно умудрялся поселить в нас беспокойные взгляды. Ты умер, и началось такое… Знаешь, что Вася мне написал однажды, как бы между прочим? «Если бы мы были европейцами, живущими в разных городах, мы бы спокойно съехались, и все трудности перевода были бы преодолимы. Но у нас это невозможно. Мы удивляемся, что мы такие умные, такие способные, неистовые, прогрессивные и такие вынужденно одинокие, потому что…»
А дальше он многословно пишет, что «у нас», подразумевая под этим нашу бедолажную Родину, слишком много неких «неразрешимостей», которые в итоге задавят любой настрой и воинственность отстаивать идеалы, отстаивать право жить так, как нам хочется. Я злилась, ужасно злилась. Что ещё за неразрешимости? О чём ты, что ты несёшь. А потом перечитала мои письма к тебе за три месяца, написанные как раз в разгар дней национального цирка, и злость отпустила. По-детски, но всё же я поняла, что это за неразрешимости, которые делают всех нас циниками и снобами: всё равно, до последнего нужно отстаивать право жить так, как нам хочется. И мне так захотелось оправдаться перед Васей за мои реакции. Но я, как всегда, решила ни за что не извиняться.
Иногда я писала каждый час, так меня метало от перевозбуждёнки, и каждая запись — это продолжение, начало и конец всех остальных. Наверное, это бонус-приложение к русскому происхождению — нескончаемые размышления о русской доле. У русских писателей самая сильная сторона — отражать свистопляску. Наверное, потому что она у нас никогда и не кончалась.
(письмо в письме)
Больше всего мне хотелось бы избавиться от национального самосознания. И каково было моё удивление, когда выяснилось, что это совершенно неосуществимо. Как бы я ни хотела быть нейтральным космополитом, всё равно я думаю о месте, в котором живу, и вопросов становится всё больше. Мы исследователи, художники, нам нельзя впадать в крайности. Казя, я не хочу разбираться в политике, не хочу следить за новостями, не хочу пахать на злобу дня. Это мелко, потому что сегодня одно, завтра другое. На зыбучих песках не отстроишь гостиницу «Космос». Но новости просачиваются, я поддаюсь на провокации. И однажды стало ясно, что метод высокомерного холодного безразличия больше не действует. Я потихоньку травлю тараканов, но появляются колорадские жуки.
Мы с тобой объяснялись метафорами. А теперь у меня свой кружок психов, и мы тоже объясняем сложные вещи самолично изобретёнными метафорами, соперничаем за оригинальность, постепенно у нас отстроился новый мифический нарратив. Они зеркалят мои почки, а я их скелеты, интеллектуальные оргазмы случаются всё чаще, мы много курим, клянёмся в вечной дружбе и прячем по карманам свои сентиментальные порывы. И вообще, мы так боимся проявлять свои чувства, что даже смешно.
Второй мой любимый грех — тщеславие. Когда я стараюсь для кого-то, получается лучше, честнее. Ты же не ходишь по дому в бархатном пиджаке, «для себя» (хотя нет, бывает). Но всё же Данте не за собой спускался в ад, а Данте нам нравится, он наш персонаж.
Когда начнёшь испытывать покалывания в сердце, подними брови, и я начну сворачивать монолог.
Самый страшный бык — полудохлый, герой выходит после пикадора, танец смерти начинается после двух терций. Бык как чайник, закипел, но ещё не отключился. А ещё есть дохлая лошадь, с которой нужно слезать. А я… не отличаю быка от лошади. Я матадорю вокруг дохлой кобылы и пытаюсь слезть с озверевшего быка. Ору на труп «ты чего не скачешь» и совершенно не чувствую, что меня вот-вот наколят на рога. Это такая разновидность донкихотства — следую внутренней правде как фанатик, а со стороны это выглядит как безумие, иногда печальное, иногда смешное. И мне никак не попасть в сардину-середину.
У меня, Казя, появился друг. Он странный, я зову его Берг. Он младше тебя, но не сильно. Мы познакомились, когда я бросила Тюканина, а Берга бросила жена. Мы оба пили по чуть-чуть водку в одиночестве, и однажды наши столики завели осторожные переговоры. Он наотрез отказался называть своё имя, но через пару минут радостно признался, что он еврей и фамилия у него соответствующая. Я пыталась угадать фамилию, так как прочитала недавно целую книжку про еврейские фамилии.
— На »-ман»?
— Не-аа.
— На »-ер»?
— Ха-ха-ха, но нет.
— На »-ский»?
— Не-а.
— На »-ак», «-ал», «-ат»?
— Не-е-е-е.
— Может «-ец», «-то»?
— Нет.
— О боже, как я сразу не подумала, на »-ич»!
— А вот и нет.
Я разозлилась и сказала, что, раз так, значит, он будет Бергом.
У нас с Бергом дебаты. Я ненавижу своё поколение, но Бергу удаётся опустить его так, что я начинаю нас защищать, ведь несправедливо рубить сук, на котором собираешься строить скворечник. Пока я поддаюсь на провокации, Берг улыбается в бороду и ещё больше меня распаляет. Насколько я беспомощна и бесчувственна во всём, что касается материального мира, настолько кипит кровь от всего, что касается головоломок. На одном особенно жарком споре мы условились, что его войско — это родившиеся с 1957 по 1965, а мои люди с 1985 по 1993. У меня было большое преимущество в виде шпионов — моих родителей. Берг же наблюдает моих солдат только со стороны. Всё началось с того, что однажды я сильно разозлилась на обвинения в необратимом и поголовном кретинизме моих ровесников: «Берг! Погоди ты так…» С этих роковых слов началась война, и конца не предвидится.
«Игра полов, отцы и дети», — пожимает плечами Берг.
Но погоди же, ведь мы ещё на ноги не успели встать, мы только образование получаем, погоди нас судить. Мне тоже не нравятся мои ровесники. У нас нет картины мира? А откуда она у нас может взяться? Ты говоришь: мы думаем и делаем во имя великого зарабатывания денег, у нас нет других ценностей. Но войди в наше беспомощное скулящее положение. С одной стороны, мы пытаемся организовать идеалы, большие идеи, которым можно будет служить, но нам приходится самим их искать, с нуля, самим себя воспитывать, самим приходится искать нужные книги, ходить в нужные места, потому что мир сейчас — это фонтан изобилия нужного, плывущего вместе с говном в долине интеллектуального шлака. Сквозь это всё нам нужно пробраться, и вы не помогаете. Родители сами не разобрались, что же произошло с их жизнями. Наша университетская профессура, которая должна вроде как сделать из нас интеллигенцию, хочет комфортной пенсии, они уже устали, и я подозреваю, что в душе махнули на нас рукой, но это и понятно: дачи, грядки, внуки, давление скачет, какое там дело до того, что у нас ад в башке.
Но бесит меня другое: нежелание пойти на диалог. И вот мы сопим на вас, вы сопите на нас. Хотя Казя говорил, что, когда он учился, у них была такая же ерунда, даже хуже, потому что мы можем стать образованными и без университета, а в их время это было очень трудно. Судя по всему, это безвременная константа.
Берг говорит, что они последние из могикан, выходили на революцию, когда мы ещё под стол ходили. Берг говорит, что это был последний выдох свободы, последнее воодушевление «в этой стране», что потом наступила смута и «полный пиздец». Берг гордо бьёт себя в грудь, утверждая, что они творили перестройку. Какая самовлюблённая чушь, ведь по факту перестройку «творим» мы, потому что это нам отстраивать идеалы на той куче дерьма, которую вы нам оставили. А вы оставили, потому что уже не участвуете в этих процессах. Пьянствуете, ностальгируете, любите нас, но молча и бездейственно.
Ты рассказываешь, что были времена, когда в вас «воспитывали идеалы». Идеалы — это ваш краеугольный камень, шизоидный пунктик и ключевое понятие, nota bene на полях бытования. И вечно эти обвинения в том, что у нас их нет. В нас их никто не воспитывал, мы сами себе воспитатели, потому что если не мы, то кто.
Но я верю в своё поколение, оно выстроит заново всё, что нужно. Глядя на своих вырвиглазных друзей, я начала свято в это верить. Мы слишком много учимся, чтобы в итоге ничего не сделать. Я осмысляю наше время поколениями, потому на них легко прослеживаются промахи и триумфы, причины и следствия.
Поколение, голодное до ответов. У моих ровесников неразделённая, безответная любовь с родиной. А такая любовь, в итоге, требует захлопнуть гештальт.
Друзья начинают потихоньку мигрировать за грантами, учёбами, путешествиями, а оставаться всегда сложнее, чем уезжать. Тем временем Родина, с её бандитским укладом (авторитет и финансовая независимость), нахрапом забирает нашу силу.
Телега быта в конце концов задавит, мещанское болото засосёт, и вот она, привет, деградация. Зина из «Дара» шутила: «Подвинь арфу, мне негде развернуться». Какая арфа, на московских кухнях зад между стиралкой и холодильником застревает!
Мы вырастим глупых и неодухотворённых детей, мы не построим мосты и не найдём лекарство от рака. Потому что придётся всю жизнь торчать в каморке без окон, где в тишине, под треск сидиромов, водятся годами не мытые сисадмины, придётся ксерить бумажки договоров о справках на разрешения, чтобы раз в неделю сходить на йогу, чтобы в пятницу, в каком-нибудь переполненном кофехаусе, где от дыма раздувает рыбой-ежом, сказать подружке, что чакры-то негативом позакупорились, чтобы в понедельник поксерить ещё бумажек, чтобы раз в год съездить в Турцию, нажраться дьютифриковских виски, чтобы орать в холле отелей, затмевая красными мордами южные закаты, стреляя у охуевших немцев сигареты.
Наша секта-шоу пытается разобраться, что же нас связывает, почему при всех разностях, обстоятельствах мы пересеклись и наши беды подозрительно аналогичны? Мы раскладывали мир, как могли. И он, главное, раскладывается.
«Интеллектуалы хреновы» — говорит мама, но, чтобы понять новый роман Сорокина, нужен скафандр, иначе в космос правды ты не полетишь.
В этой массовой истерике нужно:
1) не потерять себя,
2) полюбить сильно-сильно,
3) совершенствоваться,
4) заняться загадочным «делом жизни»,
5) служить правде,
6) найти Бога, хоть какого-нибудь,
7) ни о чём не жалеть,
8) не скучать,
9) вырастить детей, которые будут лучше нас,
10) помереть у бассейна, с шампанским в левой руке и косяком в правой,
11) и как-то достойно за всё отвечать, достойно, понимашь?
Но ты шагаешь по Москве, а вокруг иисусы и чебурашки распевают на Тверской «Харе Кришна», у ресторана «Пушкин» прогуливается бомж с приклеенными к шапке пейсами, а на него кричит Венера в мехах, и швейцар с совковой шваброй под мышкой по телефону тоже на кого-то кричит. Проведи как-нибудь целый день в Москве (и за Бульварным кольцом тоже), покатайся в метро, забрось себя в спальные районы, и ты увидишь, что постмодернисты написали уже сбывшийся мир.
Клянусь, однажды пьяный Чебурашка пытался продать мне использованный трамвайный талончик, и к нам подошёл мужик и спросил меня: «Ты любишь хао/ус?». «Не очень», — осторожно отвечаю. И он выдаёт: «А я Иисуса люблю, потому что Иисус — это я». Приглядываюсь и вдруг вижу, что он завёрнут в белую тряпку, с колючей проволокой на голове. Я ехала домой, и в голову лезла перемешанная чепуха: Иван Грозный, поход за испанское наследство, раздел Тибета, Толстой лез со своими сонатами. На следующий день я купила лохматый костюм Чебурашки и в особо горькие дни надеваю этот комбинезон с ушами, задумчиво хожу по дому, и как-то легче становится, как будто внутри меня что-то смиряется с абсурдом повседневного московского потока.
Моё негодование рефлексиями — это метод сопротивления, временная форма протеста. Потому что, если не разобраться, можно никогда не проснуться, не пробудиться.
(ближе к средам)
Я пишу, Казя, для мёртвого учителя рисования, потому что запал, потому что когда записываешь, шумы становятся тише, и, может быть, когда-нибудь они совсем утихнут. Рой болтовни становится осмысленным монологом. Я сильно переживала, что тебе больше нельзя позвонить. Но если бы можно было, позвонив, я не говорила бы про всю эту ерунду. Чебурашки с иисусами кончатся, и начнётся мода на что-то ещё.
Я задумываю небольшой рассказ от третьего лица, сажусь писать, и… все мои персонажи начинают пороть монологи. Их не остановить, они наглеют, буквально на шею садятся. Я захлопываю их перформансы и долго не возвращаюсь к тексту.
Казимир Маркович, а ведь это не от самовлюблённости, это от тотальной невысказанности.
Когда я смотрю старые фильмы, где паства ходит к мудрому кюре за ответами, у меня аж слёзы умиления наворачиваются. Однако со священниками угадал только Пазолини, нам нужен не кюре, но монах, который встанет на колени и упорно, с лёгкостью, присущей только безумцам, будет на них стоять, пока не выучит птичий язык.
(вторники кончаются)
Мы в междумирье. Мы как монголы, ехавшие на свадьбу в Узбекистан, но оказались посреди Ленинградского вокзала. Внимание: лица монголов за секунду до того, как они поймут, что сели сильно не в тот поезд. Позади остались излишества мировой культуры и родина, наломавшая дров, а впереди очень интересное время. Нужно увязать концы и начала, осуществить важное дело. Я же пока ничего важного не делаю, но скоро начну. Мы перекопали полмира, осталась ещё половина.
Надеюсь, ты не будешь против, если я перешлю Васе кое-что из нашей однобокой переписки. Он не умеет превращать потоки шумов в предложения, он пишет стихи, но на самом деле мучается. Я задумала для него письмо размером с роман, и пока это самое главное дело. Вдруг оно придёт как раз вовремя.
(последний вторник)
Как же ты чувствовал нас, нашу растерянность, нашу беспомощность, наше непонимание Эль Греко и абстракционистов. Мы без тебя беспомощно бродили по выставкам, понимая, что ничего не понимаем, только ощущаем, встроенными с детства художническими антеннами. Мир символов прозрачен, когда он с тобой с самого начала. Но мы все самоучки, сами тёрлись над теоретическим Кандинским, беспробудными ночами выдёргивали на ходу псевдоседые волосы, скуривая в квартире всё, что можно покурить. Мы ширялись малевичами, поллоками, ротками, куликами, бойсами, бренерами, как подъездные наркоманы, ксерили репродукции дорогих альбомов, священные каталоги ходили по домам. Мы самозабвенно употребляли всё, что нам попадалось, мешая то, что нельзя мешать, а в конце сезона кого-нибудь обязательно сильно тошнило. Мы опохмелялись «свежими» идеями текущего авангарда, но бывали дни, когда в студии больше не рисовалось.
Ты учил нас, что, если вы потеряли килограмм морквы, вы должны его вернуть. Неважно, что никакой больше морквы может не быть, или вы вернёте вовсе и не моркву. Но если вам действительно дорого то, что вы утратили, вы обретёте… и не добавлял никаких обещаний на рассвете. Ты первый и последний взрослый, который нигде не соврал. Ты не кидался банальностями, не начинал речь вот этими вот «Лев Николаевич писал…».
Ты учил, что истины в процессах, в динамике, а процессы работают по аналогиям. И что, если внимательно наблюдать за стрекозой, можно узнать, почему Вася не с тобой. Ты умолял внимательно, до тошноты, за завтраком рассматривать грушу на тарелке. «Через двадцать лет вас прославит портрет дамы, чьё лицо будет напоминать грушу с той самой тарелки. Правда, вы в жизни не увяжете все подобные закономерности, но можно натренироваться».
Мы с тобой однажды пришли к выводу, что, оказавшись в лабиринте, любой нормальный тип начнёт искать кончик красной нитки. В любой странной, неопределённой ситуации, попахивающей неприятностями, ты искал свою жену. Кончик своей жены отыскивал глазами во мраке и выходил счастливым и спасённым. Я долго пыталась понять, за какой звездой мне тащиться, если я потеряюсь. Ты говорил: что заводит тебя в лабиринт с неприятностями, то и есть красная нитка. Когда на меня напала вся эта каша неприятностей, вместо того, чтобы искать нить для себя, я стала ею для Васи. Сначала я сожгла театр нахуй, а потом ещё села об этом писать. И всё ради того, чтобы некий Вася уразумел: пришло время быть храбрым.
(адресаты путаются и смешиваются)
Вася, ты здесь? Я надеюсь, твои упанишадки тоже треснули. Наше с тобой препирательство состоит в том, что мы оба наелись литературами, философиями, религиями, чёртовым недобуддизмом, культурами, политиками, искусством, психоанализом, наелись своей трусостью и сели на зупынку в ожидании воскресенья. Два великана с несварением желудка. Помнишь, что говорила Раневская про несварения? Так сделай же это.
Мы же за личные ценности.
Я знаю, Казимир Маркович, что у меня неприличный бардак в голове — о, это чувство стыда. Когда я вырасту, избавлюсь от него первым делом. Когда училась у тебя, я прожила несколько маленьких жизней, и я… ревную твой уход. Ты мне тут ещё нужен. Но надо прощаться. Правда, мой дом переполнен призраками. Предками, писателями, тобой, Васей, хотя он, между прочим, живой, но уже как герой «Мертвеца». Я не выхожу из комнаты, ругаюсь с вами. Разговариваю с портретом Бунина (и даже пью с ним водку) о важнейших вопросах текущей литературы. Наверное, пора выслать вас отсюда и наконец-то выспаться.
Но напоследок я хочу уверить тебя в том, что я помню. Что нужно переживать, волноваться. Запоминать цвета, окунать руки и ноги в банки с красками. Не поддаваться на пластмассовые ценности. Все чужие правды тщательно проверять. Не покупаться на прописные истины, на разжёванные смыслы, на всё конформистское, но и на оппозиционное тоже не покупаться. Если тебя тащат маршировать — сопротивляться. Нужно слушать себя, особенно коленки, слушать тех, в кого ты влюблён, нужно влюбляться, влюбляться, влюбляться, всё время, всё время, всё время.
Когда волна подхватит — сушить вёсла, лечь на дно лодки. Когда штормит — грести. Я помню. Я соблюдаю эти правила, потому что они уже не твои, они — мои, и спасибо за всё это. Но всё же пришли весточку, тряхни рябиной, что ли, под окном.
Помнишь, прошлым летом я написала тебе письмо про то, что увидела нечто невероятное, не получилось зарисовать, но было необходимо послать тебе ЭТО, и я написала ЭТО словами. И ты ответил, что всё самое сокровенное не поддаётся рукам, словам, кистям… Я не верила, а зря, потому что я попалась. Я была уверена, что у меня-то получится. Это же всего лишь какая-то там любовь. Казалось, что столько нужно сказать ему, Васе, и вот… нет у меня слов для Васи. Нужен человек, молчание.
В реальности иногда получается толкать речи, но жанр словесных разъяснений всё равно бежит от меня. Мне не удаётся схватить за хвост смыслы и оттенки. Я пообещала, что расскажу притчу и смерть отложится. Не моя, твоя. Я оседлала порыв, но лошадь всё-таки сдохла. По «Бардо Тхёдол» я много врала, поэтому в этом воплощении не выношу ложь, одержима правдами, хотя уже точно известно, что нет никаких правд и неправд.
Мой герой даже с Библией пререкается! «Христианство умерло в тот момент, когда людишки распяли моего любимчика. В этом мире нет места умилениям и слабостям. Чем больше ошибок, ужасов и безумия, заевших граблей, тем больше ты становишься похожим на человека. Библия прекрасна. Никаких сочувствий. Слабые и сильные нужны, чтобы кормить друг друга, и опять мы имеем уроборос. А сильным, кстати, может стать кто угодно. Если он перестанет ковыряться в носу, включит голову, отпутешествует по аду своей души, поставит сердцебиения на строгий учёт и аскезу. Во имя большего. Я за жестокость, любовь — это про жестокость. Потому что тебе некуда скрыться, ты вынужден приоткрывать своё нутро. А там ничего хорошего. И вот ты, зная свою некрасоту и несовершенство, вспарываешь себя и раскладываешь внутренности перед другим, рискуя всем, рискуя остаться одному. А он берёт и делает то же самое. И любовь не проходит. Разве это не жестоко — вспороть себя, чтобы тот, кого ты любишь, не обманывался? Мой любимчик Иисус очень извращённо любил людей».
С Библией состоять в оппозиции! Вася, тебе это не ничего не напоминает? Бесит эта нездоровая самовлюблённость, она мне мешает. Самовлюблённость как гангрена духа. Возможно, несчастный Толстой так меня раздражает, потому что он такой же. Ведь больше всего бесят свои же недостатки (и снова досталось Толстому).
Мой герой яростен, характер скверный, не женат. И набор насекомых головного мозга. Пока мой герой заново возводит Тадж-Махал, ему непривычно лысое состояние. Мой герой теперь картографист. Пока я не составлю карту, я не смогу путешествовать. Путешественник без карты — не путешественник, а бомж.
История одного безумия.
Мой герой честно описывал странный, запутанный путь, своё мельтешение вокруг лампочки, финал оказался для него неожиданным. Пока главный герой пытался спасти чужую душу, он вернул утраченное. Я ли это, Каин.
Есть ли какой-то смысл в этой истории? Безусловно.
Бодхичитта, вернись динозаврами!
(Безвременье; allegretto)
Если вдруг захочется поиграть на скрипке, тащи сюда всех динозавров,
Если захочется барабанных перепонок — съешь много-много устриц.
Мне не по зубам шепелявость. Слишком большим кажется малолетнее прятанье рук в рукава.
Давай рассудим, автопортретя. Добро пожаловать в страну охуительных чудес Зачемья! Жизнь — не знаю, что это, если я нарисую тысячу раз себя, произойдёт катастрофическое, пронзительное примирение. Конец ежедневному утопанию в луже метафизического киселя размером с чёрную дырку (заметьте, стою на месте, ни одного глагола).
Трагедия человека там, где он кончается. Где же кончается человек? Да хрен его знает! Я только думаю, нет, я уверена, что, если нарисовать верхнюю губу сто тысяч раз, ты полюбишь эту черту. Потому что она начнёт тебе снится, ты будешь думать о ней, отвлекаясь от суеты. Ты будешь узнавать её в сотнях других верхних губ, всё будет наводить на мысли о ней.
Фокус-флокус, полюбил линию губы! Следующий! Полюбил ли? Нет, узнал! Запомни, помни мни ни ни и.
Ишь ты, вечный камень в кармане, пришитый-зашитый-вшитый в шов камушек — всё, что непохоже на святую простоту, я не подруга русского авангарда, я тогда шпион от авангарда, веду двойную жизнь! По эту сторону всеидиоты, а я академист-авангардист, сам с собой полемист, по ту сторону я всхлипываю Хармса, всхрипываю Хармса. Меня всегда поражало стремление сгустка мозга-души отпочковаться в «измы»! Скажи мне «изм», и я скажу, кто ты! Это поэзия, а это не поэзия. Это леопард, а это, значит, не очень леопард. Попробуй, скажи, что тебя тошнит от Толстого, Льва Николаевича, и я запишу тебя в:
а) хамы,
б) бездуховенство,
в) плохо, очень плохо знакомы с Толстым,
г) инфантилы. Дорасти до бальзачковатого возраста, и всё поймётся.
Но в сорок я только начну жить — масонская ложа, покупка норвежской фермы. Дорасти! Вы хотите сказать — ДОСТАРЕТЬ!
И роза не проза, поэзия чистого подвида, такая диалектическая, потокосознательная, такая модернистская, ха-ха-ха.
Я только думаю, что полюбить тебя, меня, вас, нас и прочих — это исчезнуть в ясном сиянии видения, что все, что я, — это ты.
Мы отражаем и нас отражают. Я такое же божественное ничтожество, как (перечисление гениев). Я такая же пупочка на щеке далматинца, как и ты. Я не понимаю. Этот слишком умный, этот унылый и несчастный. Этот слишком верующий, слишком счастливый, слишком тупой. Где же совершенство? Я — хранилище названий и имён, дат и определений.
НАГЛОСТЬ — ВТОРОЕ СЧАСТЬЕ. Бодхичитта, вернись ко мне! Я снова там, где потеряла тебя. Красную спасительную нитку съела моя последняя любовь. Исходная точка — яблоко, как мир. Театр открыт, премьера, в главной роли — я, режиссёр — я. Голубоватый свет софита, Я сидит на стуле, чудо моё, и бла-бла-бла. Бодхичитта, загляни в в мои любимые книги, и ты поймёшь, что я — не псих, что были ещё! Не нравится нам гидра реализма, пора уже выдернуть её из ужаленной задницы.
Как это так — неправдоподобно!
Я только что, на исходе дня пила чай с Вовой (Набоковым), мы проснулись, всю ночь читали книжки вслух, долго валялись, закидывали ноги друг на друга, он жаловался на головную боль, не знали, что сказать, я смотрела куда-то мимо, он и вовсе меня не замечал, и вдруг повернулся и говорит: «Сделай чаю, дружище». И мы пошли пить чай на кухню.
И вы хотите сказать, что такого не может быть. Да я помню, было!
Придётся докрикиваться до чужих ушей.
Я вот рассказываю, значит, делюсь сокровенным, и уже отсюда слышу, как некая госпожа Т. или Л. уже вызывают мне (нужное подчеркнуть). За всеми автопортретами не уследишь. Букет! Коньяк! Оставьте меня в покое!
Как так могло выйти, что самое зловонное человеческое дерьмо принесло мне столько счастья!
Старая бодхичитта
(Давным-давно; piano)
У Кази девять внуков, трое детей, туча друзей по всему миру, и живёт он непонятно на что, как у Теккерея — то там в гости, то туда пригласили, то сюда. У него, кстати, есть невыносимая привычка портить настроение — он звонит своим ученикам в произвольное время суток, чтобы сказать какую-нибудь гадость. Причём безличную. Например, однажды звонил из Нью-Йорка. У нас полчетвёртого, я не беру трубку, сплю. Сбрасываю, не глядя на номер. Через полчаса стало ясно: видимо, это очень срочно (номер незнакомый). Я отвечаю: «Аллёё…» На проводе дикий шум (он звонил с гигантского чёртова колеса, как позже выяснилось), и душераздирающий, очень знакомый, очень внятный и вкрадчивый крик «баклажааааанн» пробил дыру в моей барабанной перепонке. Далее мат и гудки. В этом весь Казя.
Чем кончился урок с яблоками
(Медленно, протяжно, спокойно)
Пока мы судорожно пытались разгадать фокус с яблоками, Казимир Маркович исчез на несколько часов. Вернулся подвыпившим.
«Я хочу, чтобы вы поняли неосязаемость. Проведите руками по волосам. Проведите руками по дереву. Ищите пространство — уверены ли вы в том, что видите? Вы все здесь прячетесь, мудозвоны! Вы все бездельники, вам должно быть стыдно. Но вам не стыдно, и я вами горжусь. Никто не отвечает за безобразие. Пока вы здесь ходите, вот по этой нашей земле, никто не будет отвечать ни за что и ни за кого. Моё дело научить вас смотреть и видеть. А этому, сука, нельзя научить».
Он пьянел от смелости своих слов, а нас охватило чувство, что происходит что-то очень важное.
В тот день, когда мы рисовали яблоки, вся Вселенная расщепилась на два параллельно существующих мира: в первом Казимир Маркович разошёлся с философией и толкал бессвязные речи, во втором кучка учеников разгадала фокус.
«Мир цикличен, и человечество уже прожило лучшую свою часть. Мир пуст. И от этого он ещё более хорош. Чем хороша пустая бутылка? Ага, этим самым».
В тот день Казя больше не говорил. Остаток занятия он простоял спиной к нам, глядя в окно, постоянно поглядывая на часы. Ровно в восемь он хлопнул в ладоши, сказал: «Мои хорошие, увидимся завтра», — и вышел из кабинета. На следующий же день в студию пришли все ученики. Казя встретил нас как обычно — он был одет в чёрную шерстяную водолазку, в чёрные брюки, в чёрный берет, накинул красное кимоно без пояса, размеров на десять больше себя. Но всё произошло не так, как запланировал Казимир Маркович. Во-первых, мы пришли все сразу. Во-вторых, все молча (молча!) сели за мольберты, разложив вокруг себя кто что. И всё так же молча принялись рисовать вчерашние яблоки.
Казимир притормозил с речами. В этот день он не проронил ни слова, не выкинул ни одного классического номера. Он молча ходил между нами, той самой неуклюжей медвежачьей походкой, и заглядывал через плечо в мольберты. Но на него никто не обращал внимания, все одержимо что-то выписывали, будто «муза» была на всех одна. Через четыре часа Казя стукнул по поющей вазе, что означало конец урока. Он сказал, что все свободны, чего раньше никогда не бывало. Он был перевозбуждён и не мог дождаться, когда мы наконец уйдём.
На мольбертах остались работы. Никто ничего не забрал с собой, мы даже не потрудились снять рисунки с планшетов. Казя шатался по студии, разглядывая работы. На всех этюдах были нарисованы, да-да, они самые, яблоки. Все работы были совершенны — на них были запечатлены… просто яблоки. Обычная живопись с натуры, каждая по-своему нарисована, но никаких концептов. Всё предельно ясно. Яблоки жили какой-то своей жизнью, с перетекающей через края холстов любовью, они жили каждым бликом, каждой тёмной чёрточкой тени своих натурщиков. Казимир спокойно оделся, выключил свет, запер студию и ушёл домой. Поужинав с домашними, Казя лёг спать и умер.
Где-то между Большим и Малым Седлом
(Так давно, что и не помню когда; largo)
«Дорогой Казимир Маркович! Вероятно, существуют ещё более прекрасные места на земле, но я не видела. Со всех сторон дует ветер, и поэтому советую надеть очки — почерк будет корявый. Я уже второй месяц торчу в этом дурацком санатории, здоровье идёт на поправку, мама уехала и оставила меня одну. Теперь я могу ходить, куда мне вздумается. Я пишу вам с горы. По-моему, за эти два месяца я нарисовала на всю жизнь вперёд. И сегодня утром, уходя из номера, я и не подумала взять с собой ничего — кроме ручки и блокнота, настолько мне надоело «созерцать».
На одном из занятий вы сказали нам, что почти любая работа Гогена по близости к божественному равняется наброску пятилетнего ребёнка (фломастер, ромашки). Потому что близость не определяется владением техникой, опытом, знанием или познанием и т.д. И вы так виртуозно всё занятие доказывали, почему это так. Я слушала, открыв рот. Я была влюблена в каждое слово, но я ни хрена не понимала. И сейчас я вижу перед собой ТАКОЕ, что мне кажется, что никто этого не видит, хотя тут каждые пять минут снуют деды в жутких красных шортах.
Когда ЭТО прошло, я села, вытащила блокнот и попыталась ЭТО зарисовать. Но чёртова шариковая ручка закончилась. Да и даже если бы не закончилась, всё равно не вышло бы. Потому что не хотелось снимка на память, даже мысли не было «запечатлеть». Хотелось исчезнуть в ЭТОМ.
Произошло что-то важное. Папа говорит, что так срабатывает предопределение. Ты засекаешь, что произошло что-то важное, но что же это такое, ты узнаешь значительно позже. Или никогда не узнаешь.
И, так как я не смогла это нарисовать, я решила вам об этом рассказать. Я вспомнила ваши телефонные безумства и решила, что лучше письменно. Это такое предисловие к моему этюду, что ли. Как из одного места вынутый листик в конверте и есть моё переживание (да-да, опять ваш термин).
«Воздух невероятно плотный, как стена из ливня, как самая синяя вода в озере на большой глубине. Воздух безграничен и непрозрачен, как море, как шум клёна в лесу. Воздух как воин, как кит, поглощает тяжёлые, невыразимые тучи. Тучи и облака серые, синие, голубые, ультрамариновые, чёрные, тёмно-серые все, все цвета в этом небе играют в прятки, ведут неведомые игры. Воздух кроит тучи, как воин, как портной, — он перекраивает их, как креп-жоржет, в длинные полоски разных оттенков серого и синего. Мир, с точки зрения моих глаз, похож на сплошной слоёный пирог. На короткие мгновения слои туч прогоняют на север куски свежих титановых белил — это грозные, во сто крат увеличенные, заснеженные вершины гор, они плывут взлохмаченной молочной пеной и исчезают как видения, — это другой воин прогнал их с неба — это ветер. Он тянет за собой вереницу плоских кусков бронзово-серых, золотых кучерявых облаков. Небо такое низкое, тяжёло-претяжёлое, упадёт сейчас, никто его не поддерживает, этому страшному небу не хватает колонн — жутко, кажется, что сейчас все эти безумные цвета выйдут из берегов, нахлынут, как цунами, и сметут всё, всё, что есть. Кажется, что на востоке разлили колоссальных размеров ведро олимпийского золота, которое накрывает собой все слои космического слоёного пирога. Под моими ногами начинается трава, от неё рябит в глазах — такая она ослепительно зелёная. Трава покрывает два лица в профиль — мужское и женское. Мужское — это, наверное, творец, похоронивший себя под этой травой. А женский — разливается мне под ноги тёмно-зелёными пахучими волосами, — это еловый лес. Мир сотрясён и пуст, и наполнен — это рассвет. Слои туч играют замысловатую симфонию вместе с оттенком ночи — они играют светом, ведь за два часа до восхода солнца ночь уходит. За три часа, от первой сине-серой бирюзы до полностью показавшегося солнца, всё сотрясается от войн — воюют цвета, мирятся белые облака с тучами, которые не проливают дождей, воюет ветер с травой — трава как кот, шерсть дыбом. Не видно ничего — ни земли, ни неба, — всё стало совершенно безграничным, появилась целая положительная величина, умещающаяся в ладонь, — слово, которого всё ещё нет.
P.S. Казя, старый ты мудак, ТЫ ЗНАЕШЬ ЭТО СЛОВО?»