или фрагмент непубличной речи, выражение стыда за субъектность, потому что это кровоотток в пользу личного, пока твое гос-во выступает агрессором — ну, то есть тебе все понятно, имена преступлений, угнетений и всего прочего названы, но мы с этим так ничего и сделали
маленькие мальчики, продолжающие думать о самоубийстве, чтобы не спонсировать налогом войну
Трудно рассказать о чьей-то смерти, ведь нужно отодвинуть все остальные. Рассказать о смерти какой-то посредственности, сделав вид, что не умирают и другие посредственности. Как всем известно, Венецию начали строить в 136 году, и начали с того, что вырезали из земли огромный кусок мяса; говорят, голое кровотечение долго не могло остановиться, и Венеция убила первых своих строителей. Поэтому начали возводить каналы: природные ограничения, то есть вены, распаханные сверху, уже не могли сдерживать ее мощь. Каналы — каждая миля протяженности была помечена, и внутри этой мили сформировали гекатомбу. Четыре девственницы, их приданое, их домашнее животное — и так из мили в милю. Потому так романтично плыть по каналам и слышать, как Santa Lucia тысячи захороненных бьется под водой. Венеция по ночам другая, и похожа на человеческое лицо — его дневную видимость, тщательно отреставрированную, возведенную, и — ночную оголенность. Так вот, смерть посредственности, рассказ о которой должен бы разворачивать сквозь себя содержимое гекатомбы, которую он, как и все прочие посредственности, основал в середине своей жизни: две девственницы, семь домашних животных, трое мужчин, сетка приема-передачи венерических бацилл, шесть томов кардиограмм интеллектуальной переменной, компиляция предсказаний по И-Цзин, шесть краеугольных дневниковых записей, список прочитанной за лето литературы… начнем, Венеция, начнем с последнего: Эльфрида Елинек, «Похоть», «Любовницы», «Клара Ш.», с заметками на полях, заметки на полях этих книг словно метка мужчины на белой шее, и вслед за этим развернувшаяся картина интеллектуальной нищеты со всеми изысками и дискуссиями этой нищеты; интеллектуальная нищета всегда выражает себя сквозь многозначительные рассуждения: «Эльфрида, боль моего дискурса, открытый перелом нарратива, пишу тебе под Набокова, твоя ненависть к собачкам, к строителям шахт, имя твое, дисперсивная устремленность в разоблачении женщины…», — итак, после этой умозрительно-неясной пометы посредственность решает начать бисексуальное существование; вероятно, этому нужен какой-то спуск, какое-то таинственное начало, можно сказать, ПОЗВОЛЕНИЕ СВЕРХУ, Нобелевский лауреат 2004 года позволяет посредственности отыскать рецепторы сексуальной раскрепощенности, активировать их работу. Бомбей — город, похожий на глаз в черепе Индии. Раскинут своим круговым телом на южном берегу Вселенной, кожура его — грязь, мухи, попрошайки, сердце его — магнит для европейцев, излучение шепчет: «Карма-карма, кришна-вишна, мандала-трахни-меня!», в зеленом шарфе вокруг шеи посредственность идет сквозь Бомбей с глубокомысленным видом; Бомбей — похож на глаз, шелестящие стаи мух, как ресницы, защищают Бомбей от инородного вторжения; улицы, кальянные залы, продают цветы и безделушки, сворачивая направо, ты оказываешься там, где мужчины расчехляют промежности. То, что называется в Японии дзен-буддизмом, бьется в тебе, когда ты разглядываешь помойную яму тела; затем застегиваешься, затем идешь по улицам, покупаешь цветы — три рупии, и двигаешься к Гангу, а куда же еще? Ганг — выпущен мощностью Шивы на самом севере, там, где он оплодотворил землю, и поэтому каждая посредственность хочет увидеть Ганг, только посредственности думают, что в их власти раскусить его прелесть. Ганг — переполнен трупами, таков обычай, такова карма, и посредственности (они обладают известной подвижностью психики, легкостью мышления, они допускают изменение курсов) любят Ганг; только посредственности готовы принимать вещи такими, какими вещи желают являться.
Венеция — конечно, она заполнена водами Ганга. Это естественно, что все водоемы — это бракованные сегменты Ганга. Рассказать о смерти кого-то одного, — что может быть лучше? Особенно если поместить этого кого-то в Венецию. Конечно, он еще не читал Т.М., но даже без этой глупости каждый чувствует, что между Венецией и Смертью существует какая-то таинственная связь, видимо, она образована многочисленными гекатомбами. Но перед Венецией, где наступает кульминация, должен еще существовать Париж, куда бросает свое тело посредственность после открывшихся ей правд Бомбея; в Париже должен происходить выхлоп, очищение от накопившейся истины усталости… Париж — о Париже все сказано; он направляется к местам-с-мужчинами. Париж. Небо такое синее. Словно воды Ганга в себе отражает. Париж. Улицы такие прямые. Париж. Воздух совсем иной. Раскованные телом люди передвигаются по Парижу. Париж. Каждый должен побывать в нем перед смертью и, конечно, подумать, водрузить мысль над списком прочитанного, что лишь ему одному Париж явился откровенным, только ему он был известен.
Париж: «Неоднозначность трактовки дискурса в философии XX в. выражается в том, что под ним понимается монологически развиваемая языково-речевая конструкция, напр. речь или текст. Вместе с тем нередко под дискурсом понимается последовательность совершаемых в языке коммуникативных актов. Такой последовательностью может быть диалог, разговор, письменные тексты, содержащие взаимные ссылки и посвященные общей тематике, и т.д. Дискурс связывают с такой активностью в языке, которая соответствует специфической языковой сфере и обладает специфической лексикой. Кроме того, продуцирование дискурса осуществляется по определенным правилам (синтаксиса) и с определенной семантикой. Дисперсией (впервые понятие появилось в оптике в связи с явлением разложения луча белого света в спектр при пропускании его через призму) называют зависимость фазовой скорости волн (того или иного типа; первоначально применялось к свету) от частоты или длины волны (если такая скорость не зависит от них, говорят об отсутствии дисперсии)», — умозаключения о смерти; нет смысла выражать это умозаключение какими-то собственными словами, когда свободные ресурсы готовы подсказать слово для дискурса самоубийцы. Самоубийство: … в Венеции. После длинных улиц Парижа, в неведомом предвосхищении, от необходимости, от затуманенности спектров, от напряжения терминологии, от общей злокачественности посредственности; сквозь фокусы, волны, скорости и частотности города, сквозь обертоны мировой литературы; по научению множества неоспоримых авторитетов. В Венеции? В городе, построенном на девственницах. Пусть посредственность вместе с телом посредственности умирает в Венеции, как символ всех других, умерших в Венеции, пусть случится именно это… дисперсия подробностей, дискурс самоубийцы — сумбур; пусть же таким все и остается, заштампованными фразами, пусть такими и остаются, захлебыванием — словом, водами Венеции, тщетными суждениями… пусть такими и остаются воды Ганга, пусть; карма-марга ползет над городами, — болезнь столетия, биполярное расстройство, спасение от которого ищут в Бомбее, пусть будет так; смерть, как обычно, в Венеции. 13:48 по местному времени. На этом всё: падает и раскрывает руки…
Конец
P.S: Ему — условно, Х; ему — этому мальчику с румяными щеками; ему так идет молодая желтоватая шерсть на щеках; ему — Х — никогда не удавалось воспринимать их всерьез. Как это возможно, покуда любого можно переодеть, любого можно вывернуть, можно принудить к себе, и с каждым повтором голос темнее и полнее тревогой. Он не мог доверять. Цветы утверждают, будто их смысл — в цвете; и преданы этому, рука отрывает стебель — капут. Человек, увы, не умирает при первом кровотечении. Он узнал, когда мать усадила его в корыто и…; тут он заметил, что вода в лохани розовата, розовата нечестная. Если все происходит в плоскости: улицы, дороги, постели, любовники, все остальное; и все стремится к падению, все стремится выстелиться, должно существовать иное, вроде прыжков на батуте — он был уже слишком взрослым, чтобы радоваться, но вот его младшему брату нравилось, в каждом прыжке открывается потаенное бытие — открывающее вертикальную плоскость: крест, падение умершего грача. Он презирал меняющие цвета предметы. Лишенное четкости. Уховерток в яблоневом саду. Города. Любят всегда для и за плоскости: обожают улицы и дома. Никакой логики, кроме внутренней, скрытой, в этом нет, но, вероятно, Х мог легко различить ее. Каждое слово — внутренний орган телесной логики. Уличные протесты. Ничто не выражается. Возможно, кроме темноты. Как внутри желудка, где нет никаких источников тела; погружение в пищевод — это погружение в недра земли; наверное, так и есть; если повезет, можно стать собственной осью и намотать на себя улицы. Так выкорчевывают червей. Железный стержень помещают в центр шанкра и начинают ожесточенно крутить. А еще Х хотелось стать третьим в любовном треугольнике и устранить этих двоих. Остаться одному. В центре земли. В темноте. Ему нравился его спутник, тот герой, которого он выдумал. Неведомый брат, который был способен менять формы и границы, надувная игрушка (надувной брат даже лучше, чем надувной ебарь!), огромный поезд. Выдуманный человек с эго Наполеона. Он был способен кончать с собой на бис. Х нравилось это, он считал себя помолвленным с этим человеком, и Х мог себе это позволить — купить лошадей и патрициев, — потому что его отец был хозяином обувной фабрики (и он был маленьким хозяином, у которого не было детства). Это многое значит; ты можешь получить все, ведь плата огромна: никто не знает лучше о натоптышах, нестерпимой вони эпидермиса и разврате мастеров, как хозяин подобной фабрики. Его отец мог позволить себе взахлеб обожать сына — и, наверное, удача — так вышло, что обожал он именно Х. Некоторые проигрывают Ватерлоо, некоторые наоборот. И поэтому его отец предпочел любить живого сына мертвому. Отец говорил, что мужчины плачут внутрь. И Х думал, что сердечная мышца — это скопление соли. Огромные просторы, километры, похожие на снег, на осколки доисторических ящеров, соли, слитой в кубы, магистрали, пространства, объекты. Огромные поля отлитых из соли тех надувных чуваков, которых он предал. Чудовища крадутся в этой белоснежной пустоши. Они хотят откусить соляные головы соляных дев, соляных мальчиков. По ночам Х и его воображаемый дружок сидели у окна, но не глядели на улицу, они наблюдали происходящее внутри Х: чудовище убивает женщин. Соляное общество в панике. Маньяк с тысячью страшных имен. В соляных газетах он всегда на первой полосе. Все плачут и множат соль. А потом, чтобы отвлечься, одно соляное гос-во вторгается в другое, потому что их соль — наша. Да, некоторые пространства начинают формировать сами себя. Так Х понял, что такое Айн Соф, а через некоторое время он познакомился с Каббалой. Все встало на свои места.
Утвердительный конец
— То есть, короче, ты пишешь стихи и тебе кажется, что это серьезно?
— Вроде того.
— Я слышал о мертвеце, огромном мертвеце, целом дворцовом комплексе, который построили из тел евнухов. На минарете в ряд стоят шестнадцать голов, и они умеют Икать в качестве предсказания судьбы. Мне кажется, тебе это понравится. Огромный некрокомплекс, имеющий единый разум. А может, разума нет, а божественная Икота — это трупные газы, выходящие из огромного скопления умерших мускулов.
Мы поняли, что станем «друзьями».
— Огромная пещера… нет, гностический храм, и всюду и везде на его полу — медведи.
— Морские котики.
— К черту педофилов. Это такая скука.
Кроме словацкой луны.
— Морские котики. На таком фьорде, чтобы эти твари никогда еще не видели человека. Они смотрят на меня, как на что-то дивное. Они не боятся. Они не знают, что существуют браконьеры. Эротическое влечение морского котика к тому, чего они не знают, минута, когда морской котик находит свою утраченную маленькую а.
— Волшебная гора мертвецов, предсказывающая судьбу.
— Вогнутые зеркала икают.
Именно так.
— Знаешь, на кого ты похож?
— На рыцаря, который продает овощи. И путает яблоки с мясом. Дальтонизм.
— Геи не бывают дальтониками.
…я вновь не вспомнил, как называется та кость, о которую можно удариться подбородком, если чрезмерно резко кивнуть шейными позвонками, но условный знак был раскручен внутри меня.
Мы стали друзьями. Позже он скажет мне, что такими, каких у него никогда не было. Условно, У. был приличным ребенком. Его школьные приятели едва ли приглашали его на пирс мертвых, каменный палец, воткнутый во влажное небытие. Он иногда трахался на вписках, но как бы против всеобщего одобрения. Никто из тех, с кем он спал, никогда и никому не рассказывал, хорошо ли он тычется и ищет пристанища. Но ему нравился аромат беды, вьющийся сиреневым цветом над ночной поляной. К сожалению, здоровье уже не позволяло ему мдма, и любой накал, любая перемена должны были подниматься из воображения. Башни обожженного солнцем мяса. Ожившие сегменты. Увечья и открытые раны, предсказывающие судьбу. Неясные провалы пещер, в которых могут жить дети, которые не могут ничего добавить к протесту против войны. Сколько ему было лет, когда что-то пошло не так? Слишком рано, и он не помнит, ЧТО именно было. Или не было ничего. Врожденная тяга к разглядыванию неактуальных вещей.
Сплошь неактуальных. Испачканный коллективным дискурсом.
Мы все лежим на кровати в окружении дыма войны, потому что кто-то неназванный втянул из бульбулятора, затем выдохнул, и вот мы лежим на кровати — нас столько, сколько уместилось, — и дышим, где кончается дым, умирает край, загибается сам за себя, сам за себя, как рука, которая может умещаться в другой руке, но нет, потому что та рука занята чужой рукой, и нет — мы не думаем и не тянемся мыслью за пределы этого облака, коллективное стремится за, завернуться за край, навернуться с краю, траектория лежит сквозь попытки…
…в том числе не различать актуальное, вырастающее за пределом из дыма.