Маше Рыбаковой
Сам же я, вытащив меч медноострый и севши у ямы,
Не позволял ни одной из бессильных теней приближаться
К крови, покуда ответа не дал на вопросы Тиресий.
Одиссея, Песнь XI (перевод Вересаева)
Почему всё должно быть так сложно. Аллюзии анаграммы кивки подмигивания переплетения обноски? Ведь можно просто рассказать историю: как дело было, за чем дело стало. Таня мне и говорит, сначала опустив взгляд и резко его на меня затем направив, как детский с бумажной требухой мячик на резинке, не ходи туда, пропадёшь, — лучше напиши это: что писать, говорю я ей, ведь писать нечего, ничего не было, как мы знаем, как пишется то, чего не было? Герцог рассказывает по этому поводу историю, но она не составляет отдельного пункта, поскольку ее нельзя воспроизвести, а значит, это не представляет отдельной страсти.
В Сан-Франциско в асфальт подмешаны блёстки. Под ногами у тебя поблескивает и поскрипывает ночная небесная сфера, загаженная и унавоженная отбросами бытия. Крыса, Королева Ночи, попискивает своим знаменитым колоратурным сопрано, подзуживая к мести и мировому владычеству. Я заметила это поблёскивание, когда шла за руку с любимым по тёмным аллеям Подбрюшья. То был один из тех редких острых моментов, когда рукодержание, рукопожатие делают смысл, ты знаешь, что не один. Асфальт мерцал и дрожал под ногами, а я шла в силе своего держания за тебя.
Звездное небо под ногами и нарушение всякого нравственного закона — вот что занимало меня тогда, но сейчас.
Сейчас: при спуске под землю на станции метро Монтгомери прямо на ступеньках сидел и испражнялся человек, его ягодицы гордо и зловеще лиловели в темноте.
Он чувствовал себя вольно, я же как-то оказалась в смятении от этого перевёртыша «личное-публичное» и ретировалась, решила попытать удачи на следующей станции. Вокруг шевелились нищие бездомные обдолбанные «чебурашки», иллюстрируя объёмный корпус текстов о том или о той, кто выбирает спуститься в ад, не позволяя при этом ни одной из бессильных теней приближаться к крови.
Ты идешь себе, шарахаясь всё же бессильных теней, у каждой своя история, свой плач, своя пластика и своя пластинка — Агамемнон, Алкиной, Антиопа — главное не подпускать их к жертвенной крови, главное сохранять равнодушие к их, так сказать, ситуации, оставлять их в прозрачности сумерек, с их шприцами, младенцами, каталками, спизженными из продуктовых магазинов Omnia mea. Главное не позволять себе лишнего, всех этих сердобольных догадок, зачем сидят они, развалившись, вонзившись иглами в свои чёрные вены. Однажды, когда я в антропологическом задоре позволила себе излишне внимательный взгляд, один из них побежал за мной и ударил — несильно, вяло, играючи.
Я жила в этом городе восемь лет — в своё время (сейчас кажется, что оно было — это моё время, когда всё было настоящее, не тяготившееся ни прошлым, ни будущим). Я знаю этот город хорошо. Я знаю, где тут приятное, где тревожное, где пустое, где сладкое. Его топография — моя анатомия, в смысле, моя биография тоже, что-то в этом роде.
Идя на эти крысиные ©пис(ь)ки (перестань уже, за такое бьют по рукам) памяти, я отклонилась к югу от Рыночной улицы, в область злачную, жалкую, нечистую. Хотя — а кто чистый, не каждое ли тело воняет и болеет и страждет и жаждет и предчувствует. К югу от Рыночной улицы по-прежнему хорохорились магазины популярного ханжеского палачества: что угодно для души? Плётки — гаррота — испанские сапожки?
Моему спутнику того времени (моего времени) было угодно. Любливал гащивал захаживал. И меня заваживал.
Помню, окончательно меня сразил лифчик со стальными иглами вовнутрь.
Ебть, подумала я, вот ещё, почему я, такой нежный, должен на это смотреть, должен это примерять? Подошло? Не подошло?
Спутнику цена подошла, он даже и не торговался почти, примерка его также удовлетворила: достаточно нестерпимо. Потом от игл было много крови.
Я-она (во время процедур я-она предпочитала думать о себе в третьем лице, таким образом посильно прикрывая тугую плоть первого) — сколько ловких применений у этого Я, вдова писателя Бабеля, хорошенькая железная женщина-метростроевец, идеально лишённая чувства юмора, с удивлением сообщает: «на мой вопрос, почему же он пишет рассказы от своего имени, Бабель ответил: Так рассказы получаются короче: не надо описывать, кто такой рассказчик, как он одет, какая у него история…»
Она-Я, более ни во что не одетая (медеина дочка, содравшая с себя отравленное исподнее вместе с кожей), стояла в душе, а кровь стекала по пальцам ног, от чего они становились похожими на первые нежные розово-белые редисочки.
Ленивым напряжённым голосом спутник взывал ко мне из спальни — готова уже?
О, мир грёз (идешь сейчас по Московскому проспекту, парадизу детства, открываются миры: «мир стиральных машин», «мир холодильников», «мир сантехники»): таксономия игры! 148. он сечёт розгами только по лицу; ему нужны красивые лица. 149. Он без разбору сечёт розгами все части тела: ничего не щадит, включая лицо, щель и грудь. 150. Наносит хлыстом из бычьей жилы двести ударов вдоль всей спины юношам от шестнадцати до двадцати лет.
Кровь смылась, сперма смылась, дерьмо смылось, орудия поистрепались, грим уплыл (чёрные и серебряные тени, блёстки, подмешанные в асфальт).
Пытка — что мы скажем о ней? Каков её сюжет? В чём её событие? Кто её герой?
В момент, когда ты терпишь пытку, впиваясь ногтями в кожу ладоней, — чего ты ждёшь и чего ожидаешь? О чём помнишь? Помнишь ли ты себя?
К Югу от улицы Рыночной вам предложат какие угодно и всё по сходной цене орудия нежного палачества, обладания и подчинения — поразительно теперь, что людям с грубым воображением для всего этого нужны орудия, костюмы, декорации. А людям с деликатным, пылким воображением — такие прикосновения смешны и нежеланны, нежелательны. Ни к чему.
Костюмированное палачество, разве ты сравнишься с тем, что гибель всерьёз — неосязаемо, бесплотно, неостановимо, не знает ни конца, ни начала, длится всегда, проникает повсюду, найдёт тебя везде, надо же, даже здесь.
Вот зачем я блуждаю сейчас по Сан-Франциско — каков, спрашивается, мой маршрут, какова моя цель, какова моя причина? Может быть, дело в этом: недели две назад мне пришло письмо от человека, предавшего меня геенне огненной в том нежном возрасте, когда. Каковой возраст следует считать нежным? То состояние душевных мускулов, когда всё в тебе ещё подвержено, поддаётся лепке, воздействию — когда ты ещё вся глина — твёрдый мягкий влажный ты опускаешься поднимаешься падаешь исчезаешь следуя мановению своего педагога; потом унижение и разочарование тебя дважды предадут огню — с разным температурным режимом, — и ты станешь очень твёрдый и очень хрупкий. Но в пятнадцать — входи, кто хочешь, бери, что хочешь.
Для этого, для того, чтобы отправить тебя в ад, автору доставшего тебя из-под земли письма, уверяю вас, не потребовались ни плётки, ни щипцы, ни какие-то хитрые хмурые приспособления. Автор письма, пришедшего сейчас, воспользовался тогда податливостью, жаждой, жалкой жадностью, всем тем, что существо подростка испускает из себя как погибающий скунс — в невероятных постыдных количествах. Вонючие струи податливого внимания.
Классическая разница в возрасте в 35 долгих лет (ночной телефонный разговор — сердце, знаете, так остро, то растёт, то уменьшается — не оставляйте меня сейчас одного). Моделируя таким образом своё поведение с помощью своей философии, он приближался — всегда издалека, всегда на дразнящее Вы.
Что Вы сейчас делаете? Вы одеты?
Ты лежала в темноте в бабушкиной ночной фланелевой оранжевой рубашке 72-ого размера (подарок от всего дряхлого сердца — можно было в ней разместиться, как в шатре, разместить всё внезапно ставшее пухнуть и зреть детское тело) и всё думала, как там, на другом конце города, его сердце увеличится и уменьшится, вздрогнет и выбросит, взорвётся, как напрягшееся астрономическое тело, и станет звёздной пылью-пеплом. Кроме разговоров о взрывоопасном сердце тогда, можно не сомневаться, упоминались и другие органы и процедуры — но вот загвоздка — как сказал Принц Датский, — тогда, как и теперь — перепробовав все инструменты и приёмы, и многое притупив, ты знаешь, что всему цена — сходная, и только одному нет цены — тяжёлому точёному ледяному расплавленному голосу в телефонной трубке тоскующей отроковицы, голосу, приказывающему: я сейчас умру — посему встань передо мной как лист перед травой — встань лазарь -немедля явись мне и будь моя.
Письмо теперь сообщало, что его автор приехал в калифорнийский край нынче с целью — правильно, как вы догадались, — на сей раз уже окончательной смерти, и надо же, какое совпадение… оказаться в одном калифорнийском раю — почему бы нам, собственно, не поболтать о том о сём на посошок?
В полном отупении от налёта реинкарнированного и заново умирающего змея я моталась осенней ночью по скверным местам Сан-Франциско, пытаясь связать времена и разные про-явления боли: радостьстраданье одно блеял издалёка своим волшебным козлетонцем один ненасытный эстет.
Порок и добродетель тоже недалеко ушли, гудел другой, — если бы герцогу сказали, что у людей тем не менее существуют идеи справедливости и несправедливости, он бы ответил, что эти идеи относительны. Я не собираюсь сдерживать свои инстинкты, чтобы понравиться Богу. Ими меня наделила природа, и если бы я ей воспротивился, это бы вывело её из себя. Я лишь инструмент в её руках. Моделируя таким образом своё поведение с помощью своей философии, Герцог с юности пустился в самые постыдные и поразительные авантюры. Вслед за совершённым преступлением приходило состояние полного равнодушия к жертве и к тому, что только что произошло.
К тому, что только что не произошло. Так что же, собственно, произошло, спросит сбитый с толку читатель: так пролежав всю ночь, обложенная, как холодными грелками, видениями его гибели, отроковица мчалась к первому метро, вбегала — он приподнимал змеиные, драконьи веки и в отвращении изрыгал — зачем Вы здесь — Вы жалки. Пошла прочь.
Так повторилось много-много раз.
Пытаясь понять: а) ехать ли любоваться на погубителя души своей в агонии химиотерапии; б) что же это за блядский такой сюжет, приведший меня сюда на мерцающий асфальт, чтобы заново обсудить с собой вопрос этический — следует ли заново идти в логово издыхающего дракона, некогда сожравшего сжамкавшего твоё сердце (вот так: ням-ням-ням), вероятно, именно этот вопрос и является событием-сюжетом — то, без чего не живут не держатся ни приличная неудавшаяся жизнь ни приличная проза. Хороший вопрос всегда задаётся дважды. Вновь я посетил: событие боли.
Приди ко мне и будь моя. Я, знаете ли, стал совсем нехорош. Лицо с тонкими чертами, довольно красивые глаза, но отвратительный рот и зубы, тело белое без растительности, зад маленький, но стройный, позже мы поговорим о других его пристрастиях. Тиресий, что же сталось со мной, что я здесь делаю, зачем я здесь, что я пишу и чем?
Тиресий аккуратно выдыхает:
«Думаю — что это проза. Этот текст не распадается ни на фразы, ни на фрагменты. Что-то его связывает прочно. И еще мне очень нравится — это страшно трудно и редко достижимо, — что слова как бы вдавлены в слова. Не умею сказать точней, но так чувствую и — когда это удается (несколько раз) — завидую, т. е. жалею, что мне столько раз не удавалось. Это про эстетику. А насчет этики и психологии — мне нечего сказать». Тиресий-то был стилист. Он научил тебя железными словами делать им больно, делать им сладко, делать их ими — а голос должен быть при этом твёрдый и лёгкий. И тогда они будут смотреть на тебя, как будто ты горящий куст: вот увидишь.
Что же он сделает с твоим сердцем на этот раз? Заберёт вместо своего, разложившегося? Снова изблюёт его из уст своих? Механизм призыва был необходим, как вампиру — солёная струйка, для поддержания хрупко-мощной жизни. Возвращение в вопрос, возвращение в себя двадцатилетней давности, возвращение в местность — повернёшь направо, будет бакалейная лавка, за ней помойка, за ней сад. Всё вместе — маршрут боли, когда ты бежишь, зная утешить его и обладать им, и всегда находишь его в отвращении к тебе, в раздражении.
Тебя снова приманивают на тристанову приманку, ковыряют в сердечной мышце, как в устрице коротким ножом. (При чём здесь сердце? однажды сказал он, всем известно, что душа находится в гортани, всё, что он говорил тебе, ты сжимала в горсти и несла в мир серых людей и носила и слушала как раковину и улыбалась как идиот. Он научил тебя, он подтвердил тебе: нет разницы между добром и злом, есть только страх желания, страх бесчувствия-скуки и страх смерти, суть одно и тоже — с этими видами страха необходимо бороться. Всё есть вопрос стиля.)
54. Он хочет чтобы девица пошла на исповедь, поджидает момент, когда она выходит оттуда, чтобы оттрахать её в рот. 55. Он имеет проститутку во время мессы, произносимой в принадлежавшей ему часовне, и кончает при кульминации молитвы.
Тогда, исполнившись, истомившись равнодушием к жертве, от которой шла скушшшная вонь тоски, желания, со-страдания, он рассказал всем, кто согласился послушать, всему набрякшему от любопытства городу, что жертва-с, мол, сама во всём (в чём?) виновата (ибо нет разницы между справедливостью и несправедливостью) и таким образом не может более считаться жертвой, но будет от сего дня считаться хищной искательницей, острыми коготками впивающейся в гаснущих хрупких пьеро, ехидной землеройкой, маленьким уродивым вонючим зверьком. Прогнать её шваброй в люк.
И вот теперь я вылезу из люка (в известном смысле, вся жизнь ушла на это выпрастывание себя из люка), я пойду к нему, наполненному благородными соками химиотерапии, и скажу, я не помню зла, я не помню ничего.
Б-г с Вами-я всё помню. Я не могу. Забыть.
Каким же событием увенчаем?
В одно из утр, измученная его полуночным камланием, вбежала к нему — моему тоцкому/мышкину, моей фригидной настасье, он сидел отвернувшись к окну, лицо его, как всегда, было наполнено скукой почти видимой, болезненной, как будто весь мир для него был исполнен скуки, как вонью. И вдруг как будто что-то жалости подобное овладело им, пробежало по нему: он наклонился над тобой и наклонил свои ладони над твоими ладонями — но тут же весь одёрнулся и выдохнул свой припев: пошла прочь.
Это почти я носила в себе двадцать лет — через все ложа и выкрики, носила в лифчиках с иглами вовнутрь и вовне и в шёлковых корсажах, оставлявших розовые следы на жирноватой спине, вышитых бисером, который я так сладко научилась метать: и вот теперь ты зовёшь меня, вопрос повторяется, и кто знает, возможно, двадцать лет были сроком чудовищной беременности и сейчас родится ответ. Тиресий объяснит мне смысл этой жизни, слабо отличимой от смерти, наполненной тенями и их неисполнимыми желаниями.
Только представить: Я вхожу в больничную страшную комнатку (не надо мелодрам, зачем страшную — это же Стэнфорд, в конце концов), я вхожу в больничную лучезарную комнатку, и ты лежишь там, полный теперь и своим ядом внутренним, и ядом внешним, занятый их сочетанием и перемешиванием в себе. Я наклоняюсь над тобой, над Вами («никогда не переходите на ты с тем, кого любите») — и наступает что-то. Как одна из бесчисленных жюстин, или там эжени, я провела эти годы, надеясь снискать Ваше одобрение: не добродетель утверждала я, но сеяла твои уроки как зубья дракона. С трубками, торчащими изо всех отверстий, мой учитель, дорогой Франваль, примет меня наконец в одобряющие объятья, и мы успокоимся; может быть, мы жалко поласкаем друг друга ещё, а может быть, мы сразу умрём, как нищие в первую ночь заморозков, и утром нас подберут.