Преподаешь английский — свет на ключ
Закрыт, но вдруг взрывается…
Я начал — вернее, папа начал со мной — заниматься английским, когда мне было пять лет.
Папа был устным переводчиком и преподавателем английского языка, причем потомственным.
В начале шестидесятых годов прошлого века отец, совсем еще молодой, вместе с приятелем создал при Институте иностранных языков двухгодичные курсы для «дипломированных специалистов». Сейчас подобных языковых курсов (пусть не всегда качественных) пруд пруди, а тогда папин факультет был едва ли ни единственной «школой для взрослых».
По общему мнению, отец был замечательным педагогом: знающим, внимательным. Он всегда старался, чтобы на его уроках было нескучно, никогда не позволял себе даже малейшей неучтивости по отношению к студентам, искренне радовался их успехам, умел вдохновить и подбодрить.
Ученики чрезвычайно его ценили. Все. Кроме меня.
То, что по-английски стол — table, яблоко — apple, а белка — squirrel, не вызывало у меня лингвистического восторга. Увлекательные — наверняка увлекательные (отец был отличным рассказчиком) — истории о Биг Бене и Тауэре не увлекали. Потрясающий по тонкости разбор нескольких вариантов перевода стихотворения Роберта Бернса «Джон Ячменное Зерно» — с предварительным подробным анализом оригинального текста — не потрясал. То есть я, в общем-то, соглашался с отцом, что перевод Маршака самый симпатичный, но желания самому поскорее засесть за чтение английской, равно как и шотландской и даже ирландской поэзии не возникало. Привыкший к «мотивированным» взрослым ученикам отец заметно приуныл. Мое отсутствие энтузиазма явно передалось и ему. Уроки тянулись томительно. Тем не менее, как ни трудно в это поверить, отец не раздражался, ну, или, по крайней мере, свое раздражение искусно скрывал. По-моему, ему, как и мне, в глубине души хотелось одного: чтобы эти мучительные тридцать или сорок минут (не помню) поскорее миновали и можно было бы вместе поделать что-нибудь более приятное: поиграть в пуговичный футбол, погулять, почитать вслух Драгунского или О.Генри.
Как бы то ни было, наши не слишком радостные занятия принесли свои скромные результаты: я вытвердил назубок формы глагола to be, более или менее осознал оттенки разных времен (Tenses), научился мастерски пользоваться конструкцией Complex Object и даже запомнил несколько сот слов. Эти познания-умения превратили меня в фальшивого отличника в обеих — неязыковых — школах, в которых я учился. Добрая Анна Ивановна, моя учительница по английскому в четвертом классе, интересовавшаяся английским примерно так же, как я (да и знавшая его ненамного лучше), с легкой душой ставила мне бессмысленные пятерки. В десятом классе я был одним из первых учеников в школе — мог без единой ошибки выполнить любое грамматическое упражнение из учебника и блестяще рассказать «топик». Разумеется, никакого отношения к реальному владению языком это не имело. Интерес к английскому у меня так и не пробудился. Меня занимали литература, прежде всего литература, философия (чем «религиознее», тем лучше), живопись и театр.
Между тем, надо было куда-то поступать. Но куда? Я подумывал о филфаке (русском отделении), однако уважаемые мною взрослые, разные, не только родители, в один голос принялись убеждать меня, что литература не может и не должна быть профессией; на филфаке, кипятились они, тебя будут пичкать лекциями о важности марксистско-ленинского подхода в гуманитарных знаниях, непреходящей ценности соцреализма и прочей ахинеей, а все глубокое и настоящее все равно придется добывать самому, сидя в библиотеках, читая самиздат (нет, это я хватил — родители вряд ли так уж сильно настаивали на самиздате), беседуя с мудрыми независимыми людьми… Да и вообще, вступала мама, чем ты, собственно, собираешься зарабатывать на жизнь? Короче говоря, получалось, что, как ни смешно, самое разумное — поступать в ИнЯз. Во-первых, знание еще одного-двух языков никогда не помешает, во-вторых, в будущем это гарантирует не самую противную возможность заработка, ну и — прямо об этом не говорилось, но подразумевалось, — все-таки в ИнЯзе работает отец…
Поколебавшись, я пошел в ИнЯз. И поступил. Много лет считал, что по блату. Это была неприятная мысль. И только лет через пятнадцать после окончания института выяснилось, что, оказывается, я и вправду был в особом списке, только… в «черном». Женщина, рассказавшая мне об этом, оценивала мой лепет на вступительном экзамене по английскому и была председателем приемной комиссии — так что сведения из первых рук. Разумеется, дело было не во мне, а в отце — уже тогда в институте началась его травля, и мое «непоступление» должно было, по замыслу тамошних макиавелли, стать очередной «подножкой» неугодному коллеге. Конечно, негодяев в ИнЯзе хватало, но попадались там и приличные люди, в частности, вот эта женщина. Наличие спущенного откуда-то сверху «черного списка» ее глубоко возмутило, и она твердо решила никак его не учитывать. В общем, она не стала меня «валить», и я прошел.
До сих пор не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, моя студенческая жизнь, поступи я куда-то еще, была бы веселее. Но произошло то, что произошло.
Я попал в ИнЯз и к пятому курсу мог кое-как объясниться по-английски, не блестяще, но все-таки лучше, чем до поступления, и по-французски (правда, по-французски совсем скверно). Не хочется никого обижать — некоторые преподаватели были неплохие, а некоторые и вовсе хорошие, — но программа и методики обучения никуда не годились.
Не говоря уже о том, что большую часть осени мы, вместо того, чтобы грызть гранит науки, ползали на корточках по бескрайним совхозным полям ближнего Подмосковья, собирая картошку и свеклу (свеклу почему-то всегда «кормовую»). Жили по десять человек в комнате с железными кроватями в помещении пионерского лагеря. Перед сном мои однокурсники обменивались анекдотами и шутками (все на тему «телесного низа») и рассказывали истории своих сексуальных побед (тут солировали ребята постарше, поступившие в институт после армии) — вдохновенные либретто неких порнографических феерий, щедро расцвеченные невероятными физиологическими подробностями. Я — чуть ли не единственный — привозил с собой книги («Опыты» Монтеня, «Бесы» Достоевского) и после работы читал, лежа на койке, подобно интеллигентной пожилой женщине в доме отдыха.
Тот, кто подумал, что, упомянув о книгах, я пытаюсь продемонстрировать свое превосходство над моими грубоватыми товарищами, ошибается. То, что они весело «прошли» в ранней молодости, я «постигал» после тридцати, страшно терзаясь и не находя оправданий (а если находил, было стыдно вдвойне)…
Ели в гулкой столовке, сидя за облезлыми столами с дюралевыми ножками. Подьем был в шесть. Бывало очень холодно, иногда летел снег, ночью случались заморозки. Помню, как в телогрейках и сапогах мы, позвякивая ведрами, в промозглых рассветных сумерках бредем под ветром по каким-то жутким колдобинам к очередному полю.
Еще одной повинностью на младших курсах были дежурства в ДНД (Добровольной (?) Народной Дружине). По двое — по трое мы, иногда вместе с участковым, наворачивали круги по мрачноватым заснеженным улицам (мои дежурства почему-то всегда приходились на зимние месяцы) в районе института. Вероятно, все хулиганы, едва завидев нас, в ужасе разбегались. Вечерние улицы были пусты. Не происходило вообще ничего. И только однажды милиционер (немолодой кругленький майор), похожий сразу на всех простых служилых героев русской литературы (лермонтовский Максим Максимыч, пушкинский капитан Миронов и др.), а еще больше на советских солдат-освободителей из черно-белого кино «про войну» (усы, морщины, папироска, хитроватые искорки в глазах), взял нас на «задание»: проведение воспитательной беседы с дебоширкой Светланой, на которую в милицию поступали регулярные жалобы ее соседей по коммуналке.
Если верить соседям, Светлана развратничала, орала пьяные песни, «разводила антисанитарию» и т. д., и т. п.
В квартиру нас впустила соседка, и мы, возглавляемые майором, гуськом проследовали к комнате нарушительницы общественного порядка. Майор постучал. Сначала разговор шел через закрытую дверь, но потом Светлана все-таки открыла, правда, приглашения войти мы так и не получили. Все время, пока участковый вел с ней «воспитательную работу», она простояла на пороге, «прислонясь к дверному косяку». Довольно красивая молодая женщина в купальном халате.
По-моему, милиционер говорил очень хорошо: добродушно, проникновенно, по-отечески. Мягко журил, увещевал. Похоже, они со Светланой были давно знакомы. Во всяком случае, майор обращался к ней на ты и Светка. В сущности, от девушки не требовалось ничего, кроме ни к чему не обязывающего «я больше не буду». Я был почти уверен, что она буркнет что-то в этом роде, и мы расстанемся, умеренно довольные друг другом. Между тем, чем дольше майор говорил, тем более саркастическим становилось выражение ее лица. А когда милиционер, наконец, умолк, она, отклеившись от двери, громко, с блатной растяжкой произнесла всего одну фразу: «Знаешь что, майор, — е..сь ты в доску!»
Ну вот, подумал я, теперь участковый разозлится, посуровеет, начнет пугать ее штрафом или даже «кутузкой», — и снова не угадал. По какой-то таинственной причине такое обращение ему понравилось. С блаженной улыбкой, явно для проформы пробормотав «Смотри у меня!», он направился к выходу. Мы, потупившись, засеменили за ним. И в лифте, и потом на улице милиционер, прицокивая от удовольствия, то и дело повторял Светкины слова, приговаривая: «Ну девка! Нет, ну как сказала!»
Я лишний раз убедился, что совершенно не разбираюсь в психологии.
Летом после третьего курса у нас была практика в Интуристе. Я проводил групповые (автобусные) и индивидуальные (в твоем распоряжении машина с шофером) экскурсии по Москве.
Индивидуальные мне, естественно, нравились больше. Можно было «общаться» с иностранцем один на один, беседовать на самые разные темы, ездить в такие места, которые не входили в стандартный набор официальных tourist sights. Например, один из моих экскурсантов захотел осмотреть собрание икон в музее Андроникова монастыря. По дороге мы говорили о русской религиозной философии и моем любимом актере Смоктуновском, с которым мой «иностранец», как выяснилось, дружил. Когда мы приехали в музей, гость так увлекся, что в нарушение всех правил стал тыкаться в иконы чуть ли не носом. Немедленно последовал грозный окрик бдительной старушки-служительницы (между прочим, в те времена вот такое сидение на стуле в музее в окружении великих произведений искусства казалось мне возможной и даже довольно заманчивой работой, которую я всерьез примерял на себя): «Руками не трогать!», на что мой новый знакомый неожиданно сказал с сильным акцентом, но на очень хорошем и даже изобретательном русском: «Мы не трогаем, мы прикасаемся». Оказалось, что у него болгарские корни и что он несколько лет изучал в Лондоне русский язык. Стало быть, наше общение по-английски было с его стороны актом чистого альтруизма: он любезно предоставлял юноше из Москвы шанс попрактиковаться в языке, при том, что его русский, во всяком случае, судя по этой реплике, был очевидно лучше моего английского.
Автобусные экскурсии нравились мне гораздо меньше. В частности, потому, что после заученно-бодрого бубнежа в микрофон (четырехчасовая обзорная экскурсия по городу), после всех этих on your right hand side, on your left hand side могли последовать (и обычно следовали) вопросы, на которые я далеко не всегда знал, что ответить. Во-первых, потому, что с трудом разбирал заглушаемую общим гвалтом скороговорку какой-нибудь бойкой старушки в розовых шортах (а переспрашивать было неловко), и, во-вторых, потому, что часто понятия не имел, что сказать по существу.
В конце каждого рабочего дня надо было писать отчет (по замыслу соответствующих инстанций — донос) в специальную коленкоровую тетрадь и относить ее какому-то жуткому типу в огромный кабинет под самой крышей. Я, понятное дело, отзывался о своих иностранцах сугубо положительно: экскурсанты интересовались историей Москвы, проявляли открытость, доброжелательность и т. д. Примерно через неделю, прочитав мой очередной гимн дружбе между народами, кэгэбешник (выглядящий просто карикатурно — именно так позднее, в «чернушных» разоблачительных фильмах 90-х годов изображали обрюзгших советских «мафиози», высокопоставленных мерзавцев из «органов») побагровел, грохнул огромным кулаком по столу (ладонь такого размера я видел до этого только один раз — у самбиста супертяжелого веса Кузнецова) и уже без обиняков поинтересовался, когда я, наконец, начну «работать». Я уставился на него с непонимающим видом. Повисла тяжелая пауза. Ни за какие богатства мира я бы не согласился служить в тогдашнем Интуристе. Видимо, пристально поглядев мне в глаза, бывалый кэгэбешник это понял, и… я просто перестал для него существовать.
Между прочим, во время этой летней практики кто-то украл у меня из сумки (оставленной в раздевалке Интуриста) «1984» Оруэлла, пингвиновский покет-бук, привезенный отцом из Лондона.
В ИнЯзе я учился не слишком увлеченно (все интересное — стихи, спектакли, выставки и пр., — к институту отношения не имело), но довольно старательно. Сессии сдавал легко. Провалил всего один экзамен: по политэкономии социализма. Экзаменовал меня В. Н. Емельянов. Об этом человеке стоит сказать особо. По основной специальности Валерий Николаевич был арабистом и когда-то преподавал в институте арабский язык. Очень любил ближневосточных арабов, особенно палестинцев. Горячо сочувствовал их борьбе против еврейского ига. Даже сочинял какие-то пропалестинские листовки, которые якобы разбрасывались где-то в Израиле. Был патологическим антисемитом. Постоянно строчил в ЦК партии доносы на главного редактора журнала «Советиш Геймланд» коммуниста Арона Вергелиса, который, впрочем, в долгу не оставался и в свою очередь писал жалобы на Емельянова. В какой-то момент деятельность Валерия Николаевича на отделении восточных языков стала настолько непредсказуемой, что начальство решило от греха подальше перевести его на более спокойную работу — и Емельянов стал политэкономом.
Надо сказать, что, когда Валерий Николаевич впервые вошел в нашу поточную аудиторию, чтобы прочитать вступительную лекцию своего политэкономического курса, я, взглянув на него, буквально вздрогнул в предчувствии беды, нависшей над этим человеком. Его лицо всегда, даже когда он стоял на свету, как будто оставалось в тени. Именно так — тень близких испытаний и многих скорбей лежала на его невысоком челе, прикрытом косой гитлеровской челкой. Поднявшись на кафедру, Валерий Николаевич первые минут пятнадцать держал себя в руках, уныло бормоча что-то про законы социалистического хозяйствования, но потом все-таки сорвался и заговорил о «главном», то есть о жидомасонском заговоре. Его голос окреп, в движениях, поначалу скованных, появилась свобода. Оказывается, всему миру и нашей стране в особенности угрожала страшная опасность. Причем очень давно. Даже Кремль, если посмотреть на него с высоты птичьего полета, представлял собой не что иное, как Звезду Давида; спроектированное в виде раскрытой книги многоэтажное здание СЭВ на Новом Арбате являлось прозрачным намеком на Пятикнижие Моисеево и т. д., и т. п. Студенты оживились. Лектора засыпали вопросами. Например, «Валерий Николаевич, а Высоцкий еврей?» Валерий Николаевич был к этому вопросу готов. Мы прослушали подробнейший рассказ не только о еврейских родственниках Высоцкого, но и о еврейских предках Марины Влади, которые (в смысле, прадед Высоцкого и прадед Влади), как было доподлинно известно Емельянову, снюхались еще до революции на почве каких-то грязных «гешефтов», позволивших им чудовищно нажиться на простом русском народе и уже тогда приступить к реализации программы по идеологическому и духовному разложению России… «Валерий Николаевич, а Ахматова еврейка?» Да, небольшой процент еврейской крови был и у Ахматовой. Ну и так далее…
Во время зимней сессии Емельянов, как я уже упоминал, поставил мне двойку. Узнав об этом, многие, включая даже нашего хамоватого замдекана, делали многозначительное выражение лица, как бы говоря: на что ж ты со своей неславянской внешностью рассчитывал? Я — в частности во время разговора с замдекана — сокрушенно вздыхал и пожимал плечами, давая понять, что и сам потрясен такой вопиющей несправедливостью. Между тем в данном случае Емельянов повел себя совершенно адекватно. Никаких претензий у меня к нему нет. Это была правильная оценка моих знаний.
Так или иначе, вскоре Емельянов пропал. Трагедия, героем (и одновременно жертвой) которой он был, настигла его. Валерий Николаевич убил свою жену. Убил, расчленил и попытался сжечь в мусорном баке неподалеку от своего дома. Тут его и взяли. По слухам, Емельянову примерещилось, что его жена — агент Моссад. Валерия Николаевича исключили из партии (!) и выгнали из института. Судебно-медицинская экспертиза признала его невменяемым. Шесть лет он провел в психиатрической лечебнице. Самое поразительное, что в конце 80-х он снова появился «на публике», на этот раз в качестве «правой руки» Васильева, лидера общества «Память». Затем его следы теряются…
Самое хорошее, что случилось со мной в институте, — это встреча с двумя чрезвычайно одаренными и своеобычными людьми, по невероятному стечению обстоятельств оказавшимися моими одногруппниками. Мы дружим до сих пор. У одного из них была (и, к счастью, осталась) замечательная дача в Снегирях на Истре, доставшаяся семье от прадеда, возглавлявшего когда-то Большой театр. По соседству жили Козловский, Кторов, Плисецкая… И на даче, и в московской квартире моего друга хранилось множество дореволюционных вещей и фотографий, что называется, из другой жизни.
В какой-то момент я написал вот такой диптих с посвящением моим институтским товарищам:
* * *
Д. У. и Е. С.
1
Там хорошо, где нас нет:
В солнечном лесу, в разноцветной капле,
Под дождем, бормочущим «крибле-крабле»,
В зелени, оранжевой на просвет.
На трубе сидели не две, а три.
Слава «И», отважившейся остаться.
Здесь надежда, вера и правда братства
Облаков, дрейфующих в Снегири.
За столом сидели не два, а три.
И всегда невольно, почти некстати
Память? душа? — непонятно, но что-то внутри
Вдруг становилось прозрачнее, легче, крылатей.
Что-то как будто сдвигалось, всплывало со дна
И возникало, зеркалясь, как сумерки в скрипе
Сосен за окнами, смутно похожее на
Оттиск бессмертья на выцветшем дагерротипе.
2
Там хорошо, где нас нет:
В солнечном лесу, в разноцветной капле,
Под дождем, бормочущим «крибле-крабле»,
В зелени, оранжевой на просвет.
На краю сиреневой пустоты
Человек, как черточка на бумаге.
Летчик, испугавшийся высоты,
Открывает глаза в овраге.
Воздух скручивается в петлю
По дуге от чужого к родному.
Человек произносит: «Люблю!»
И наощупь выходит из дому.
Ночь, как время, течет взаперти.
День, как ангел, стоит на пороге.
Человек не собьется с пути,
Потому что не знает дороги.
Сидение за столом, упомянутое в третьей строфе первого стихотворения, — неслучайный образ. Мы и вправду — и в Снегирях, и в Москве — немало времени проводили за столом, беседуя и поглощая довольно чудовищное количество спиртного. Однажды я напился до того, что навзничь рухнул на землю и при попытке встать с изумлением понял, что не могу этого сделать. Более того, я вообще не мог пошевелиться. Это было новое ощущение. Единственное, на что я был способен, это задумчиво разглядывать высокое торжественное небо — жалкая пародия на лирического героя лучшего стихотворения Тургенева и, одновременно, князя Андрея из хрестоматийной сцены самого знаменитого русского романа.
А что касается английского, я начал давать уроки, когда еще учился на третьем курсе. Моими первыми учениками были школьники. Обычно я ездил к ним. По всему городу. Дождь, снег, топтание на остановке в течение пяти, десяти, двадцати минут, втискивание в набитый автобус, грохот и толпы в метро меня не особенно смущали — о, молодость, где ты? По дороге я, как правило, сочинял стихи или читал. В некоторых домах меня кормили обедом. Почти все мальчики (очевидно, по кармическим законам) были не очень чистоплотными лентяями, девочки — аккуратными и очаровательными. Девочек хотелось поцеловать, мальчиков побить, — слава Богу, мне хватило благоразумия удержаться и от того, и от другого.
Моим «дебютным» учеником был семиклассник Андрей. Мало того, что он никогда ничего не учил, он еще ел лук. Когда я приходил, Андрей как раз заканчивал обедать. На десерт вместо фруктов или какого-нибудь невинного печенья мой безжалостный школьник непременно поглощал кусок черного хлеба с маслом и крупными кольцами сырого репчатого лука. Комната, в которой мы занимались, была совсем маленькой, мы сидели почти вплотную. Обучение фонетике, вообще любая «устная активность» Андрея превращались — для меня — в серьезное испытание. Как-то раз, не выдержав, я «прямым текстом» попросил ребенка не есть лук перед занятиями. Андрей понимающе и как будто даже сочувственно кивнул.
К сожалению, у него была очень плохая память. Оказалось, что он неспособен запомнить не только то, что после модальных глаголов «must», «can» и «may» не следует употреблять частицу «to», но и мою нехитрую просьбу.
Домашних заданий мальчик не выполнял. В отчаянии я решил отказаться от этих уроков. Родителей Андрея, пока мы занимались, дома никогда не было, зато — как правило, на кухне — всегда уютно копошилась бабушка, трогательнейшая Берта Юзефовна. Я объявил, что хочу поговорить с ней конфиденциально. Андрей был отправлен в дальнюю комнату. Когда за ним закрылась дверь, я признался Берте Юзефовне, что никакого обучения английскому не происходит и мне неловко брать деньги ни за что. В ответ бабушка заявила, что дело не в английском, а в моем благотворном влиянии на Андрея, как она выразилась, «в целом». Якобы, глядя на меня, Андрей начал читать, интересоваться искусством…
Ну если так, растерялся я…
Надо было сказать про лук, но я не сказал.
Занятия продолжились.
Думаю, что в те времена и другие родители-дедушки-бабушки моих учеников терпели меня в качестве преподавателя, исходя из тех же несколько расплывчатых соображений.
По действующим в те годы правилам выпускнику института полагалось два года, как минимум, где-то «отработать». Право быть «свободным художником» (моя заветная мечта), не опасаясь, что тебя могут «привлечь» за тунеядство, давало членство в творческом союзе.
Союз Писателей не рассматривался — эта организация считалась немного неприличной в том кругу, к которому мне хотелось принадлежать, — речь шла об объединениях попроще и подемократичнее, о чем-то вроде знаменитого профкома художников-графиков. Для литераторов таких «творческих союзов» было четыре.
Но сначала надо было два года «отработать» на государственной службе. К тому же для вступления в профком литераторов требовалось определенное число напечатанных работ — парочки имевшихся у меня на тот момент переводческих публикаций (абсолютно чудовищный Уитмен и чуть более сносный Карл Кролов) явно не хватало.
В институте я получил «свободное распределение» и по сути дела совершенно случайно попал на кафедру иностранных языков в сельскохозяйственную академию им. Тимирязева. Случайность, как часто бывает, оказалась неслучайной. Вскоре выяснилось, что именно на этой кафедре работала моя бабушка (мать отца), умершая за четырнадцать лет до моего рождения. Впрочем, я уже писал об этом в моей книжке «Между шкафом и небом», поэтому не буду повторяться.
Район Москвы, где стоят корпуса Тимирязевки, — хмурый, но привлекательный немного на инфернальный лад. Как известно, с этими местами связаны драматические события романа «Бесы»…
У меня в среднем было три пары в день, кажется, четыре раза в неделю. Это немало, но уже около половины третьего уроки заканчивались.
Между прочим, именно здесь, в одной из аудиторий Тимирязевской академии, оторвавшись от проверки упражнения на Past Simple, я слушал скорбные заводские гудки — хоронили Л. И. Брежнева. Может быть, слово «эпоха» для того, что заканчивалось тогда, слишком громкое, но что-то явно заканчивалось… Всем было немного не по себе…
Спустя примерно полгода моего хождения на службу я сочинил рассказ, героем которого является молодой литератор, преподающий в учебном заведении, весьма похожем на Тимирязевскую академию. В начале рассказа герой, живущий в часе с небольшим езды от места работы (еще одно совпадение с обстоятельствами жизни автора), опаздывает на занятие. И не потому, что проспал, а знаете, как бывает: на полдороге к метро вспоминаешь, что оставил дома самый главный учебник, — приходится возвращаться, потом поезд уходит из-под носа, а следующий (несмотря на неотрывное вглядывание — ну же! — в опутанную пыльными проводами мертвую черноту туннеля) приезжает не через полторы-две минуты, как обычно, а только через семь. Потом двадцать две минуты (вместо привычных пяти, ну, десяти) ждешь нужный автобус (подходят один за другим все, кроме твоего). Короче говоря, герой опаздывает на урок почти на полчаса, и когда, разматывая на ходу шарф и стаскивая куртку, вбегает, наконец, в аудиторию, студенты — дураков нет! — давно разошлись. До конца «пары» около часа. Ситуация неловкая, но что делать? Молодой человек подходит к окну. Мглистый ветреный день. На уровне третьего этажа, то ныряя вниз, то снова взлетая, парит целлофановый пакет… Из стилистических красот этого пейзажного отрывка помню словосочетание «на дне осени»… Юный литератор садится за учительский стол, достает из сумки общую тетрадь формата А4 и начинает писать. Дальше вниманию читателей предлагалось философское эссе, состоящее из ряда комментариев к высказываниям П. Флоренского, Л. Шестова, Н. Бердяева и Ф. Степуна. Цитаты (они же, как известно, «цикады») из сочинений этих мыслителей вместе с авторскими рассуждениями должны были, согласно художественному замыслу, образовать нечто вроде музыкальной композиции или — на внутренне-визуальном плане — сложно устроенного величественного собора и, наряду с летящей листвой, серыми небесами и прочими деталями видимой реальности, создать необходимый фон «понимания и глубины». Рассказ был неумелый (я его никогда никому не показывал), но по-своему — и по-моему — трогательный.
Говорю это, не боясь разоблачения, так как, к сожалению (а может, и к счастью), папка с этим и парочкой других моих рассказов и тремя пьесами, а также все остальные вещи — а именно: чемодан (в котором, кроме этой папки с рукописями, лежали стетоскоп, который я вез в подарок сестре, начинающему кардиологу, магнитофон, джинсы, подарки маме, жене и детям) и еще — отдельно — сумка с целой библиотекой «антисоветских» книг (Шаламов, Солженицын, Розанов и др. — всего штук сорок, наверное), выданных мне в маленьком шпионском магазинчике в Лондоне, — были украдены на вокзале в Восточном Берлине. По более или менее достоверным сведениям — воровской шайкой румын.
Однажды после очередного урока в академии ко мне подошел студент экономического факультета двоешник Коля: худощавый юноша с симпатичным лицом и нервными пальцами. Подошел с неожиданным вопросом: не мог ли он видеть меня в Троице-Сергиевой лавре.
Надо сказать, что в том далеком 1981 году, когда я начал преподавать в Тимирязевской академии, у меня были длинные волосы, борода, как у микеланджеловского Моисея, и особый как бы всепонимающий взгляд человека, которому открыты последние (ну, или почти последние) тайны бытия. Да, в то время я знал, в чем смысл жизни. А если человек так себя ощущает, обязательно найдутся неопытные души, которые тоже в это поверят…
На Колин вопрос я ответил утвердительно, и мы начали разговаривать. В коридорах академии и во дворе. Иногда он провожал меня до автобусной остановки.
Коля родился и вырос в маленьком поселке под Тулой. В совсем простой семье без особых духовных запросов. Еще в школе пристрастился к курению, алкоголю, употреблению наркотиков, игре в карты на деньги и, Бог весть почему, к чтению. В том числе, к чтению стихов. Узнав про Колину любовь к стихам, я, конечно, сразу спросил, какие поэты ему больше всего по душе, ожидая услышать: Есенин, Рубцов… Но Коля сказал: «Анненский. Особенно вот это». И наизусть прочитал «Смычок и струны». С начала до конца.
… Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Это было неожиданно и красиво.
Потом я прочитал ему:
Когда к ночи усталой рукой
Допашу я свою полосу,
Я хотел бы уйти на покой
В монастырь, но в далеком лесу…
Коле понравилось…
Чем лучше я узнавал Колю, тем яснее мне становилось, что его поступление в Тимирязевскую академию — нелепость. И когда его исключили (за неуспеваемость), честно говоря, даже обрадовался и немедленно позвал его в гости, чего до тех пор, соблюдая неписаное правило о «дистанционной близости» между студентами и преподавателями, не делал. Он стал довольно часто бывать у меня, брать книги. Поехал в Дивеево, где во время литургии упал в обморок. Спасаясь от армии, оказался в Литве. Стал послушником в Монастыре Святого духа в Вильнюсе. Потом его рукоположили, и Коля превратился в иеромонаха Нестора. Впоследствии его назначили настоятелем сразу пяти маленьких деревенских церквей в Литве.
В начале 90-х он на своей «ауди» приехал в Москву и зашел ко мне. Раздобревший. Не толстый, но округлившийся. В подряснике. Привез в подарок литровую банку меда. Анненского мы больше не читали. Коля ощущал себя примерно так же, как я в бытность в академии, то есть «знающим». Но я тоже не стоял на месте: перепрыгнув через несколько ступенек, я к тому времени достиг уже сократовских высот и знал только то, что ничего не знаю. Например, мне было совершенно непонятно, радоваться или огорчаться, что наши с Колей «уроки английского» привели вот к этому. Хотя, если бы меня спросили «к чему этому?», я вряд ли смог бы ответить…
Ровно через два «обязательных» года работы меня приняли в профком литераторов при издательстве «Художественная литература». Моя карьера госслужащего завершилась.
В 80-е годы я много переводил (исключительно стихи) — но это тема отдельного рассказа, — и, конечно, продолжал давать частные уроки английского.
А еще начал вести групповые занятия по так называемому «эмоционально-смысловому» методу И. Ю. Шехтера, самому эффективному из всех известных мне способов обучения иностранному языку. Особенно на начальном этапе, когда требуется перевести ученика из состояния полного или практически полного незнания в состояние более или менее сносного владения языком, позволяющее объясниться — то есть понять то, что говорят тебе, и уметь в нормальном темпе сказать то, что хочешь сказать ты сам, — на любые бытовые темы. А при наличии воображения и определенной лингвистической ловкости — и не только на бытовые. Причем уже через месяц-другой занятий.
Игорь Юрьевич Шехтер тоже закончил ИнЯз. Успел повоевать (он лет на пятнадцать-двадцать старше моего отца), служил в десанте, прыгал с парашютом, владел приемами рукопашного боя. Помню, как вскоре после нашего знакомства в самом начале 90-х (Шехтеру было уже сильно за семьдесят), он всерьез рассуждал о том, что если общество «Память» (привет Емельянову!) организует штурмовые отряды, которые начнут врываться в еврейские дома (тогда по Москве ходили такие панические слухи), то двух-трех погромщиков он, допустим, «положит» еще в прихожей, но, Дима — тут его лицо принимало озабоченное выражение — их ведь может быть десять, пятнадцать…
Идея метода, по его словам, пришла к нему давно, в тот момент, когда он читал Библию. Шехтера потрясло описание рая и тот факт, что львы в Эдеме не ели антилоп. И всем было хорошо. И был свет. И был смысл. А какой смысл в занятиях иностранным языком, если никто ничего не запоминает? Люди учат язык годами: восемь лет в школе, пять лет в институте — а результат нулевой! И постепенно Шехтер понял, в чем дело, — преподавание ведется таким образом, что человек на уроках отчужден от собственной личности. Ученикам предлагается оперировать словами на уровне «значения», а не «смысла», что бред — люди не разговаривают «значениями»! Порождение речи — вещь загадочная, но все-таки кое-что психолингвисты поняли, — например, то, что язык подобен растению (он прорастает в тебе), а не конструктору Лего. Надо научить человека не «строить предложение» (то, чем и по сей день занимается большинство преподавателей), а жить внутри другого языка. Игорь Юрьевич тщательно изучал самые разные методики, встречался с ведущими специалистами из других стран, занимался гипнозом, осваивал и анализировал все доступные мнемонические практики и в конце концов создал свой «эмоционально-смысловой» метод, принципиально не приемлющий технику «двадцать пятого кадра» и прочие трюки, неподконтрольные «дневному сознанию» ученика.
Записные «мудрости», вроде «повторение — мать учения», которыми из поколения в поколения морочат голову своим студентам школьные и институтские учителя, — чушь собачья, утверждал он! Каждому на собственном опыте известно, что можно десять, двадцать, тридцать раз натыкаться на одно и то же слово, честно заглядывать в словарь, говорить себе: «Ну конечно!» и тут же снова это слово забывать, а другое слово (часто гораздо более длинное и замысловатое) почему-то запомнить с первого раза. Стало быть, дело не в слове и не в количестве механически проделанных «упражнений», а в сочетании целого ряда факторов, среди которых на первом месте эмоционально-психологическое состояние запоминающего. Короче говоря, гораздо важнее понять, что нужно делать с человеком, а не с языком!
Одна из абсурдистских пьес не то Беккета, не то Ионеско целиком состоит из умопомрачительных по бессмыслице фраз. Оказывается, все это цитаты из учебника какого-то «иностранного языка».
Уроки языка — не подготовка к «будущей» жизни, а сама жизнь! Только бездарность вечно готовится жить (тут Шехтер абсолютно совпадал с Пастернаком), талантливый человек живет сейчас! И задача преподавателя — создать на занятиях райскую атмосферу, где люди могли бы проявить свой талант (а талантлив каждый!), где не было бы никаких обезьяних «альф» и «омег» и всем было бы хорошо. А для этого преподаватель должен увидеть в каждом студенте не просто студента, а человека с его страхами и надеждами.
Разумеется, помимо этих общих морально-нравственных установок, метод Шехтера включал детально разработанную структуру каждого занятия, состоящую из «закрепления» или «актуализации» предъявленного материала (для этой цели использовался особым образом организованный перевод и серия игровых этюдов) и предъявления нового (аудирование, также специфическим образом устроенное). Кстати, Шехтер настоятельно рекомендовал своим сотрудникам одеваться стильно и привлекательно, шутить (естественно, к месту и «на языке») и всю первую (активную) половину занятия проводить на ногах, перемещаясь от подгруппы к подгруппе. Короче говоря, из унылого неудачника в дешевых обтерханных брюках и нечищеных ботинках, который, дав своим студентам очередную никому не нужную «контрольную», сидит, как пень, за учительским столом, читая газету «Советский спорт», а то и вовсе уставившись в одну точку, преподаватель согласно шехтеровскому плану должен был превратиться в модного, харизматичного и веселого режиссера (и актера) небольшого, но яркого спектакля.
Даже из моего беглого описания видно, что метод Шехтера не имел ничего общего со среднестатистической практикой преподавания иностранных языков в советской средней и высшей школе. Собственно, он этой практике противостоял. Это не осталось незамеченным. В 70-е годы Шехтеру угрожали. В один прекрасный день специально нанятые хулиганы разгромили его лингофонный класс, повыбрасывав с пятого этажа дорогостоящее оборудование. Но Игорь Юрьевич не сдался. Конец 80-х, начало 90-х принесли ему заслуженную известность. Сотни, если не тысячи преподавателей в Москве и других городах работали по его методике. Понимая, как много зависит от личности учителя, Шехтер, не жалея времени и сил, проводил бесчисленные стажировки.
Должен сказать, что владение языком улучшалось не только у моих учеников, но и у меня самого, причем dramatically. Благодаря преподаванию по методу Шехтера я, пожалуй, впервые в жизни ощутил обаяние английского. По удачному совпадению в это время в Москве появилось кабельное телевидение: стали доступны BBC, CNN и другие каналы. Это тоже помогло. Ну и, конечно, общение с англоязычными друзьями-приятелями.
Последние годы советской власти ознаменовались очередной волной эмиграции. Больше половины, а то и три четверти моих студентов были нацелены на отъезд.
По канону количество учащихся в группе не должно было превышать 15 человек. Идеальным считалось число 12. Однако желающих в сжатые сроки выучить английский было столько, что иногда приходилось нарушать все писаные и неписаные правила. Мой личный рекорд — 22 человека в группе.
Полный курс состоял из трех циклов по 25 занятий. К концу третьего цикла начавший с нуля студент достигал уровня Intermediate (причем сильного). Мы занимались каждый день, кроме воскресенья. Занятие длилось три астрономических часа. В обычных классах людей запихивают за парты, и им поневоле приходится пялиться в затылок тем, кто сидит перед ними. Мы же, в соответствии с общей концепцией, рассаживали учеников полукругом. Согласитесь, что глаза и губы выразительнее спин и затылков.
Вот одна из моих первых групп: в самом центре подковы, прямо напротив моего учительского стола — невероятная красавица с азиатским разрезом глаз, фантастически гладкой, как бы фарфоровой кожей и пластикой пантеры. Ни до, ни после я не видел, чтобы женщина так грациозно садилась и вставала, так царственно и вместе с тем просто держалась. Вскоре из ее же собственных недвусмысленных слов стало понятно, что она валютная проститутка… Слева от нее сидел пожилой интеллигентный инженер, собиравшийся на ПМЖ в Бостон. За ним — высокая статная блондинка-архитектор, не такая грациозная, как азиатская гетера, но тоже красивая. Рядом с блондинкой — врач-хирург средних лет с ярко-синими глазами и пшеничными усами. Он, один из немногих, верил в перестройку и перемены к лучшему и никуда уезжать не собирался. В этой же группе училась неопрятная, странная, чтобы не сказать полубезумная, женщина-бухгалтер лет тридцати с высоким пронзительным голосом, шапкой черных курчавых волос и в очках с треснувшей дужкой, обмотанной изолентой, — типичная мешугене из рассказов Исаака Башевиса Зингера. Рядом с ней сидел молодой спортивный электронщик, а через два человека от него его молодая спортивная жена, тоже электронщик. (Метод Шехтера предписывал держать мужа с женой на расстоянии.) Молодая пара уезжала по рабочей визе в Новую Зеландию.
Остановлюсь… Думаю, что некоторое представление вы получили.
Свидетельствую как очевидец: все они (мы) серьезно продвинулись в английском, и все, все без исключения (здесь уж точно — мы), относились друг к другу с нежностью.
Я вел по три группы в год. Больше просто не мог — слишком интенсивными (в первую очередь, конечно, психологически) были эти занятия. После одного такого месяца надо было еще месяц, как минимум, приходить в себя. Проработав так лет семь-восемь, я понял, что пора сделать паузу…
В 1990 г. я впервые отправился за границу. В Англию. (Пропажа всех моих вещей в Восточном Берлине, о которой я упоминал ранее, — unhappy end именно этой поездки). По приглашению поэта и переводчика русской и турецкой поэзии Ричарда Маккейна. Ричард, с которым на тот момент мы были знакомы только заочно, надеялся, что я, во-первых, помогу ему разобраться с трудными местами в стихах Мандельштама (которого он тогда переводил) и, во-вторых, что мы будем переводить друг друга, ну или, во всяком случае, я — его.
Я ехал на поезде до Хук ван Холанд, потом пересел на паром. Такси казалось непозволительной роскошью, поэтому от Харвича я добирался сначала на электричке (до Ливерпул Стрит), потом на метро (до Борроу). Дом Ричарда, как значилось в заветной бумажке, в которую я то и дело испуганно заглядывал, находился в десяти минутах ходьбы от станции.
Выйдя из метро, я сразу понял, что мой заочный знакомый живет не в самом фешенебельном районе Лондона. Картина, открывшаяся моему утомленному взору, могла бы называться: «Бастуют мусорщики столицы». А поскольку дул сырой мартовский ветер, все эти бесчисленные обрывки и огрызки не просто лежали, а носились: те, что потяжелее, — перекатываясь вдоль бордюров, те, что полегче, — кружась в воздухе.
Я почти уже дотащился до нужной улицы, как вдруг раздался резкий визг тормозов и рядом со мной остановилась машина, набитая нарядными молодыми людьми. Похожий на оперного злодея водитель спросил, как проехать к какому-то клубу. Вероятно от усталости и перевозбуждения я потерял чувство реальности, потому что вместо краткого и единственно уместного «Не знаю», пустился в довольно пространные объяснения, кто я и откуда, и только потом признался, что I have no idea, где находится этот самый клуб. Слово «idea» оказалось роковым. Терпение одного из пассажиров лопнуло, и он, уже не сдерживаясь, заорал водителю: «Fuck him with his ideas! Поехали! (Drive on!)» И они уехали. Так завершился мой первый разговор с лондонцами. Обескураженно ухмыляясь, я поплелся дальше…
Ричард не стал устраивать показухи и притворяться, что у него в квартире идеальный порядок. Если называть вещи своими именами — sorry Richard, you should know that I love you anyway — такой грязи я не видел давно, может быть, вообще никогда. Уже гораздо позднее я прочитал у Кейт Фокс (в «Watching the English»), что это верный признак принадлежности хозяина к высшему обществу. Без конца пылесосят и вытирают пыль только жалкие обыватели из lower-middle class и выскочки-нувориши, а настоящие аристократы, совпадая в этом с настоящими рабочими семьями, ведут жизнь «без помпы и парада» (Б. Пастернак). Выпускник Кембриджа Ричард, очевидно, жил именно так. Кроме того, ему было трудно убираться по чисто физическим причинам. Даже дома он не снимал огромных ортопедических башмаков и передвигался, опираясь на палку, — следствие перелома обеих ступней, полученного при специфических обстоятельствах: во время одной из своих, увы, нередких депрессий Ричард перечитывал Мандельштама и, наткнувшись на слова «прыжок — и я в уме», недолго думая, подошел к окну и прыгнул. Как известно, Мандельштам упал с низкого второго этажа на клумбу, а бедняга Ричард с высокого третьего этажа грохнулся на асфальт…
Из этой поездки я вынес твердое убеждение, что самое главное место для англичанина — это паб. Их количество на улицах Лондона просто потрясает, также как и бесконечное разнообразие выговоров, акцентов и диалектов английского. В какой-то момент мне стало казаться, что «английских языков» в Англии примерно столько же, сколько жителей, — к счастью, это все-таки не совсем так. Образованный класс говорит на более или менее привычном нам языке. И в Англии. И в США.
Разумеется, США — предмет особого рассказа. Скажу только, что из всего, что я там пока видел, на меня сильнее всего подействовал Нью-Йорк. По-моему, это настоящее чудо света. Бесконечный архитектурный карнавал. Апофеоз «сочетания несочетаемого»: небоскреб, рядом ржавый куб какой-то полуразвалившейся фабрики и тут же особняк 19-го века с кентаврами на фронтоне. Казалось бы, фиаско неизбежно, но почему-то получается хорошо. Удивительный город.
И, конечно, очень обаятельный американский английский: упругий, энергичный…
В какой-то момент мой роман с английским вступил в такую фазу… Нет, правильнее было бы сказать, что в какой-то момент я обнаглел настолько, что написал эссе про английский язык. Приведу короткий отрывок:
… английский — это ясность и точность. Знаменитый английский юмор — это именно точность высказывания и психофизическое удовольствие — губы сами растягиваются в невольной улыбке, — этой точностью доставляемое. Подтянутый суховатый остроумный джентльмен — боксер, скрипач (поэт, художник) и ученый — собственно и есть оплотненный в типическую фигуру образ английского языка. Американцы со своими ковбоями просто делают этот образ более демократичным. Но и у них точность на первом месте. Примечательный эпизод в «Великолепной семерке»: бандит несется на лошади. Вот его уже едва видно. Еще мгновение, и он скроется за горизонтом. Один из семи смельчаков вскидывает винчестер. Бах!.. Бандит падает. «Самый прекрасный выстрел, который я видел в жизни!» — восхищенно восклицает юноша-свидетель, и мы, зрители, вместе с ним. «Ты хотел сказать: самый бездарный! — сухо поправляет его ковбой. — Я метил в лошадь».
Попадать надо туда, куда метишь, или, как писал Честертон, за станцией Сharring Cross должна идти не просто станция, а именно Picadilli Circus. В этом красота и надежда!
Английский — это вера в человека и его возможности. Вера в то, что замысел, труд по его воплощению и результат реально, а не иллюзорно связаны между собой…
Я совершенно убежден, что иностранный язык нельзя выучить по книжкам. Надо видеть, как люди двигаются, жестикулируют, гримасничают. Невероятно важно почувствовать алгоритм их меканий-беканий, понять, как и для чего они употребляют так называемые слова-паразиты и междометия. В общем, чтобы правильно понимать письменный язык, нужно научиться пользоваться устным. Слишком просто и малопочтенно «зайцем» проникнуть в немного вымороченный мир «великой литературы», где Сервантес, Достоевский и Кафка беседуют друг с другом на неком наднациональном языке, понятном всему человечеству.
Еще недавно казалось, что все мы, жители Земли, похожи. Чем дальше, тем очевиднее, что это не так. Язык, «большая вселенная в люльке у маленькой вечности» (О. Мандельштам), — «говорящее» свидетельство не умирающего разнообразия.
Должен признаться, что преподавание английского мне давно и безнадежно надоело. Я бы предпочел, чтобы мне платили за стихи. Иногда в голову лезут неприличные мысли: вот, рассуждаю я, в интернете написано, что новый и, скажем прямо, не лучший в мире автомобиль «Лада» стоит 300 тысяч рублей. А сколько могло бы стоить новое хорошее стихотворение, способное, как известно, перенести нас туда, куда ни на какой машине не доедешь? Ясно, что дешевле «Лады» оно быть не может. А выдающееся стихотворение должно было бы стоить, ну допустим, 30 миллионов. По-моему, fair price. Цену за конкретное стихотворение, естественно, назначает сам поэт. Разумеется, абсолютно честно. На основе множества тончайших характеристик, перечислять которые здесь не время и не место.
Большое богатство сопряжено с большим риском. Наверное, именно поэтому — оберегая духовное и творческое здоровье своих авторов — издательства и журналы, даже самые лучшие, либо вообще не выплачивают гонораров, либо предлагают примерно 300 рублей за стихотворение. Тоже деньги, конечно, но надолго их не растянешь…
Уже много лет в июне я говорю себе: хватит! В следующем (учебном) году буду зарабатывать как-то иначе — никаких уроков английского! В июле моя решимость крепнет, но уже к середине августа слабеет. А в начале сентября я опять беру учеников. Ну а в самом деле, разве перевод, редактирование или писание рецензий намного лучше? В работе учителя, по крайней мере, есть благородный оттенок заведомо «доброго дела». Твой ученик чего-то полезного не знал, а теперь — благодаря тебе — знает.
Вот и получается перифраз знаменитого высказывания Черчилля: преподавание — несомненно наихудший вид заработка, если не считать всех остальных.
Есть и еще одна причина, по которой мне трудно отказаться от уроков. Иногда (нечасто, конечно) во время занятия — одновременно внутри (в районе грудной клетки) и снаружи (где-то сбоку, на периферии зрения) — воздух вспыхивает, развигается, и я как будто снова оказываюсь в той почти уже непредставимой комнате рядом с отцом. Передо мной «English for Little Ones», большая толстая книжка в бежевой обложке. «Э скуиррэл климбз...», — читаю я. «Клаймз, — вздыхает отец. — Помнишь, я тебе говорил?»
Помню…
* * *
It’s a nice, warm evening, — сказал Бернард
Хартли Питеру Вайни.
Автобус уехал; мы остались у входа в парк
В отсветах тайны.
Описания бессмысленны — даже стручков
Акации, даже ступеней
В бликах, даже сучков
И задоринок, света и тени.
Это поразительные места:
Море, сосны…
That was the last bus home… Деталь пуста —
Вывернись наизнанку, пока не поздно.