я так давно не видел сенбернаров
Молодой и, если верить довольно поверхностным и нечистым на руку журналистам, многообещающий документалист Дима Коняжкин прибыл в Берлин на небольшой фестиваль авторского кино со своей мини-ретроспективой. Немцы очень хотели показать два его старых фильма: «Светоч» и «Запах соли». Первый — про звонарей Псковского монастыря, второй — про жизнь провинциального клоуна. Уже когда Дима собирал вещи, ему пришло письмо с вежливой просьбой заменить какого-то бельгийца, одного из участников жюри короткого метра, у которого то ли резко изменились планы, то ли что-то мешало ему приехать на фестиваль. Извиняясь, что придётся поселить его отдельно от других членов жюри и в отель ниже классом, по той причине, что номера членам жюри бронировались заранее, Диму поселили во вполне себе приятный четырёхзвёздочный отель, в котором был включён завтрак и ужин, и всё было бесплатно, кроме мини-бара.
После тихой и дружеской пресс-конференции, посвящённой открытию, на которой раздавали буклеты и памятные атрибуты фестиваля, Дима погулял по Боксхагеннер штрассе, выпил смородиновой настойки в «Даче» и отправился к себе. В гостиничном коридоре у него прихватило спину, он зашёл в номер, снял френч, лёг на кровать и уснул прямо в джинсах и рубашке. Когда проснулся, понял, что встать не может — от любого движения спина начинала стрелять так, что ноги подворачивались. Дима позвонил консьержу, пришёл официант из рум-сервиса, принёс полотенце, спирт, чайник горячей воды и сделал Диме компресс на поясницу.
Когда официант ушёл, Дима полежал то на левом, то на правом боку. Плечи и спина затекли, лежать больше не было сил. Тогда он с большим трудом поднялся, дошёл до туалета, в туалете, включив воду, почувствовал, что его мутит, потыкал в глотку двумя пальцами, но позывные не прошли. Зато кровь подступила Диме к голове, давление поднялось, и всё вокруг, в пятнах и разводах, закружилось перед глазами. Дима присел на холодный кафельный пол, а подняться обратно уже не мог. До кровати пришлось добираться ползком, по-пластунски.
Через пару часов Дима вызвал врача, тот внимательно выслушал жалобы, осмотрел больные места и заключил, что Дима надорвал поясницу. Прописал мази и пояс, наказал один день полежать в постели, и заверил, что послезавтра будет бегать, как подросток.
Наутро он позвонил в штаб фестиваля и сказал, что болен, прямо в номер ему принесли шесть дисков с теми фильмами, которые должны были показывать в тот день в конкурсной программе. Проигрыватель в номере имелся, и Диме осталось попросить только, чтобы раз в полтора часа приходила уборщица и меняла ему диск. Весь день смотрел он работы молодых кинематографистов, они нагоняли скуку, и Дима даже два раза засыпал. Он впервые был членом какого-нибудь жюри, и совесть не позволяла ему проматывать скучные фильмы, поэтому он лишь радовался, что смотрит их в одиночку: в любой момент можно закрыть глаза или громко и недовольно цокнуть языком.
Спину не отпустило ни на следующий день, ни днём позже. Диски продолжали приносить прямо в номер, и он просматривал их у себя. С сильнейшей тревогой Дима заметил, что стало неудобно и трудно шевелить ногами. Рефлекторно, от боли в пояснице, он поджимал их стопами внутрь и, когда трогал икры и голень, ему казалось, что кожа на них толщиной, как у моржа.
Затем приехал чей-то личный врач и один из координаторов фестиваля, и Диму увезли в клинику во Фридрихшайне. Там его ощупали доктора, прописали уколы в попу и постельный режим. А какой мог быть у Димы ещё режим, когда он уже совсем не мог ходить? Тем временем фестиваль закончился, Дима выделил для себя довольно смешную и бойкую историю из Хорватии — по крайней мере, от фильма не хотелось спать или застрелиться, но большинство членов жюри проголосовало за скучнейшую социальную короткометражку из Израиля — разумеется, на тему арабо-израильского конфликта. К тому времени Дима уже не мог самостоятельно уехать обратно в Россию, и его билеты на самолёт пропали.
Диму оставили в палате на три дня и стали обследовать. Предположения выдвигались разные: от кисты до перелома крестца. Но симптомы отсутствовали, а анализы не подтверждали. Когда Дима лежал, его ничего не беспокоило, но лишь стоило сделать попытку подняться, и спина капризничала, таз защемляло, а ноги немели. Опасения по поводу позвоночника, слава Богу, оказались напрасными, врачи пришли к выводу, что недуг возник на нервной почве и должен пройти сам собой, нужно только соблюдать правильный режим, дать организму передохнуть, не нагружать его переживаниями и не очень много думать, а если и думать, то, в основном, о хорошем. В больнице с ним маялись ещё два дня, после чего сказали, что не видят причин держать Диму дольше.
Заботливые и напуганные немцы выделили от фонда фестиваля путёвку в небольшой пансионат в тихом месте в Панкове. Годовая виза позволяла Диме пробыть в Европе ещё достаточно времени.
В Панкове к Диме приставили сиделку, пожилую крупную женщину, она совсем не говорила по-английски, а Дима знал по-немецки только «Дайте мне пожалуйста» и «Иди ко мне, моя маленькая кошечка». Дима принялся читать привезённый с собой сборник прозы Ингмара Бергмана, но литература не лезла в голову.
Дима стал больше курить. Он курил и курил и курил. Сиделка не скрывала своего отношения к этому, по каждому требованию доставляя инвалидное кресло с Димой в специально отведённую курительную комнату в пренебрежительном молчании. Массажиста Диме дали такого: рослого турка с крепкими руками. Дима предпочёл бы, чтобы с ним работала женщина, но никогда не попадал на её очередь.
За недостатком движения, от лежачего образа жизни, имевший генетическую предрасположенность Дима стал полнеть. Но даже не это было самым противным — а убогая инвариантность человеческого тела в том, что касается выбора горизонтального положения. Дима насчитал всего девять возможных поз, которые следовало менять в течение дня, чтобы не умереть от отёков и пролежней. Перестань Дима ворочаться в постели, его организм просто отказался бы работать. Из-за этих не сказать болей — медленных пыток — Димино сердце стало ожесточённым. Он грубил медсёстрам и называл их по-русски курицами, хотя они не могли его понять. Он щёлкал пультом у себя в палате и злился от того, какое миссионерское и пресное телевидение у них в Европе. Он понял для себя, что политкорректность в таком виде, в каком она здесь представлена, — это моральная кастрация, но рассказать об этом было некому.
Тогда Дима попробовал писать. Он завёл тетрадку и стал записывать в неё рубленые фразы, которые приходили на ум. О том, что человек сотворён из пыли, и всю жизнь танцует в пыли, пока в неё же не вернётся, и что всё вокруг полыхает огнём, а у нас не работают органы чувств, чтобы это заметить, и мы превратимся в уголь прежде, чем заплачем от боли. На другой день он перечитывал записи, и понимал, что не мог этого написать. Он, который снимал звонарей в Псковском монастыре. Он спрашивал медсестру по-русски, не она ли чиркала в его тетради, а когда та в замешательстве поднимала брови и переспрашивала по-немецки, чего он желает, смеялся и называл её курицей.
Во время прогулок — а вернее, катаний в инвалидном кресле, — он познакомился с Милошем — молодым чехом, живущим в Венгрии. Дима прозвал его просто Босс. Они сразу понравились друг другу и не умолкали ни на секунду, пока были вместе. Милош катал Диму по внутреннему дворику вместо медсестёр, распугивая стариков, дремлющих на лавочках. Диме нравилось, что у Милоша ещё не пропал задор, характерный для юношеского возраста. Милош был живой, весёлый и неугомонный, а тому, в свою очередь, нравились Димины циничность и хамство. Людям вообще гораздо чаще импонируют циники и хамы, а не скромняги и молчуны.
У Милоша был серьёзный нервный срыв, следов которого Дима так и не разглядел, отец отправил его подлечиться в Германию. Через неделю после безделья в Панкове Милош предложил Диме поехать к нему в Будапешт. Дима, представив, в какую чёрную дыру молчания снова попадёт, оставшись один в Панкове, согласился. Милош усадил его в свою машину, свернул и вместил кресло-каталку в багажник, сам сел за руль, и они поехали.
Будапешт мгновенно влюбил в себя Диму: старинные подъезды с марокканскими лампами, маленькие магазины за железными жалюзи, пабы без кухни, где много пойла и больше ничего, лавки предсказательниц и гадателей таро, тату-салоны, клубы, фанаты, скины, бляди. Босс прикатил Димино кресло в старейший будапештский бордель с непроизносимым названием. Ведь то, что написано на вывесках на венгерском языке, невозможно прочесть правильно — наверное, даже Бог путается в их падежах, склонениях и дифтонгах. Охранник помог Боссу затащить кресло по лестнице. В этом борделе Босс оставил его и вернулся лишь через два часа.
В борделе Диму обхаживали обаятельные стриптизёршы с силиконовыми частями тела и осанками балерин. После они с Боссом сели в ресторанчик у драматического театра. Выпили сливовой паинки, ели гуляш, потом в ресторан завалилась шумная компания. Судя по виду — театралы: лощёный жиган, актрисульки, усатый режиссёр со студенткой-ассистенткой.
— Я понял, что нам нужно, Босс. Я поставлю спектакль. Вот с теми шлюхами, Босс. Ты видел их? Ты их видел? Вся Европа будет нашей. Она уже наша, осталось её только взять.
«У меня появился серьёзный повод обратиться к тебе, — писал Дима своему продюсеру в Москве, — все мы стоим на пороге страшной трагедии, в то время как я решил поставить об этом спектакль в одном маленьком будапештском театре».
Продюсер Женя, как всегда, решил, что Дима чокнулся, но Дима ещё никогда его не подводил. Он сел на поезд «Москва-Будапешт» и приехал.
Вместе они нашли крохотный подвал, полу-сквот, располагавшийся в бывшем нацистском бункере, переосмысленном в кабаре. Там можно было снимать помещение практически за идею. Отбить денег от затеи шансов практически не было, но Женя, хороший и преданный друг, видел, что иначе Диму можно было потерять навсегда, ему необходимо было занять себя работой, чтобы не наложить на себя руки из-за своей временной ограниченности. То, как изменился Дима, сразу бросалось в глаза: он стал нервным и импульсивным мизантропом. Они договорились, что потратят на постановку не больше трёх недель. Дольше у них просто не хватило бы денег. Они сняли одну на двоих старенькую квартиру и стали жить только театром.
Спектакль назвался «Дон Мурло и Радуга». Шляпы с плюмажем, грубые женщины, которые, не боясь показаться вульгарными, закидывают ноги на кулисы и плечи партнеров. Мужчины в котелках и с венгерскими усами.
— У нас должно быть больше усов, больше котелков, — повторял Дима. — Мы их вздрючим, всех вздрючим.
Потом он подходил к каждому персонально:
— Ты поняла? Ты поняла хоть, чего я добиваюсь от тебя? Мне нужна страсть, которая сжигает изнутри. Ты знаешь, что это такое? Страсть, а не танец-ковырялочка.
Сначала над Димой исподтишка подсмеивались, перешёптывались, но он был заражён тем, о чём говорил, он давил всех по одному, и ни у кого не находилось ни сил, ни профессионализма, чтобы сопротивляться.
— Вы делаете последнее шоу на планете Земля. Последнее, что увидят люди перед тем, как всё разлетится к чёртовой бабушке, — ваши ноги и сиськи. Мы все взрослые люди, давайте не будем делать вид, что это кого-то смутит.
Они наняли шестерых актёров из той компании, что Дима и Босс встретили в тот день в ресторане. Одна из путан тайком приходила к ним на репетиции. Женщины из местного варьете слышали фамилии Станиславский и Чехов и, скорее всего, поэтому сочли за честь поработать с русским режиссёром.
Выпал снег, редкий европейский снег — деликатесный, на вес кокаина. Прохожие и животные ополоумели от него, позавязывали шарфы, выпучили глаза, чтобы получше разглядеть. По поводу спектакля случилась встреча с журналисткой. Пришла вчерашняя студентка, обозревательница какого-то глянца, освещающего городские события недели. Дима, брызгая слюной, проповедовал ей:
— Меня не привлекают ни море, ни пустошь, ни речки, ни овечки. Меня как режиссёра привлекает только розовое и сладкое человеческое мясо.
Он распалялся:
— Только молоток для колки льда может противостоять совести.
Наступил день премьеры, Дима крутился на колёсах между гримёркой и рубкой осветителя, проверял и надзирал, но всё давно шло по накатанной. Сначала ты тянешь спектакль на гору, но как только механизм заведён и все до одного человека завербованы, он начинает создавать себя сам, со скоростью несущейся с горы, ворованной из супермаркета, нагруженной доверху тележки.
В ожидании Дима попросил вывести его на воздух, чтобы перевести дух и пораскинуть мозгами. Ассистент хотел составить компанию, но Дима попросил оставить его в одиночестве.
Он закурил шестую сигарету. Между ним и здравым смыслом — метр чугуна. Хорошо вот так сидеть на улице — только, как ток в обледеневших проводах, в пальцах назойливый тремор. Глаза устают, от этого постоянно хочется их потереть, и переносицу, и лоб тоже, и, может быть, подрать ногтями макушку под волосами, но те, кто рядом, могут решить, что чесотка. Да и чёрт с ними, пожалуй, стоит и подрать. Скоро станет понятно, что его работа — никому не нужные несколько тысяч слов, пустота, умноженная на число с тремя нулями. Но пока об этом стоит заткнуться.
По пузырящемуся тротуару прогуливалась пара, на поводке у женщины косолапил лохматый, размером с телёнка, сенбернар. Его нежно-розовые дёсны выглядывали из-под щёк, его стекающая морда сильнее других частей тела во власти сил земного притяжения. Медведь, настоящий красавец.
— Боже, сенбернар, — подумал Дима. — Я так давно не видел сенбернаров. Спаси, спаси меня, мохнатый сенбернар.
Потом бросил окурок в снег — тот сам проложил себе тоннель в глубину. Пошевелил пальцами ног. Стоп, разве такое возможно? Дима попытался приподняться на ручках кресла и слегка опереться на ноги. Мышцы впервые за долгое время не протестовали, в них было достаточно силы, чтобы удержать его. В них было столько скопленной силы, что можно было сломать столб, если разбежаться и пнуть. Дима встал рядом с креслом, ощупал затёкшие, словно зачехлённые на зиму колени. Плед, которым его укрывали, теперь упал и лежал на мостовой, рядом. Дима немного постоял, помялся. Как теперь объяснить это остальным? Зашёл в предбанник перед входом — постоял, помялся и там. И вдруг понял — это стало очевидным, — что давно сошёл с ума. «Ну и ну», — подумал Дима и пошёл куда-то наугад.
перекрёсток льва толстого
двадцать первое октября, девять часов утра
Садовое кольцо, напротив «Интерфакса». В моих руках газета со статьёй о зверском убийстве генерала Каддафи. На крыльце книжного магазина «Буква», на деревянном ящике, застеленном покрывалом, сидит женщина без рук, попрошайка, бедняжка. Коричневая куртка, на голове — бейсболка, лицо спитое, опухшее. Привлёк внимание гражданин, который, проходя мимо, сунул ей в рот сигарету и прикурил, сделал он это не как чужой, а как знакомый и даже родной. Проследовала за ним, потому что подумала, что он мог быть причастен к мафии бродяг, хотела зафиксировать его общение с другими бедняками.
Мужчина прошёл по Садовому кольцу (Зубовский бульвар), свернул в Зубовский проезд, затем на улицу Тимура Фрунзе, дошёл по улице Россолимо до Льва Толстого и оказался на перекрёстке у сквера Девичьего Поля. На мужчине были бежевая куртка, кепи и красная заплечная сумка. Переулки казались удивительно похожими на мужчину, словно бы он провёл меня по своей, ветхой и заброшенной Москве, доставшейся нам от пятидесятых. За забором, на территории Технического училища, которое готовит автомехаников, стояла довольно сюрреалистичная самодельная скульптура — робот, составленный из старых рессор и выхлопных труб, выкрашенных в разные цвета.
Легко моросил дождик, было сумрачно, без солнца. Аллеи в сквере — это высокие деревья и жёлтые листья во всю их вышину. В какой-то момент показалось, что мужчина ходит бесцельно, кругами, что он бот из шутера, что сейчас он воткнётся в стену, консоль слетит и его замкнёт. Он зашёл в общественный туалет на аллее, рядом с которым установили строительные вагончики. Не исключено, что он зашёл к кому-то, кто живёт в этих вагончиках. Возможно, и сам живёт там, хотя не похоже, очень вряд ли.
Выйдя из вагончика, пошёл по траве и запрыгнул на высокие и широкие бетонные перила крыльца напротив Министерства, хотя метрах в тридцати от места был проход. Обогнул сквер, снова миновал перекрёсток Льва Толстого и Большой Пироговской, прошёл по Россолимо и Тимура Фрунзе обратно, в точности повторяя свой маршрут, словно сматывал обратно в клубок нить Ариадны. Однако с Тимура Фрунзе не стал поворачивать на Зубовский проезд, а прошёл прямо до Ленинского проспекта и возле закрытого на реконструкцию после террористического акта выхода метро свернул на Садовую. Возле подземного перехода встретился с пожилым люмпеном, поздоровался. Это был мужчина лет пятидесяти, с рыжей клочковатой бородой, в грязном растянутом свитере, явно пьющий и, скорее всего, криминал. Постояли, наскоро перебросились парой дежурных фраз: вероятнее всего, люмпен промышляет в этом же месте и, в своём роде, коллега, только вот чем промышляет — остаётся за занавесом. Подумала, что неплохо было бы в другой день проследить за ним отдельно.
Объект прошёл по Садовой и сразу после «Ремонта телефонов» зашёл в отделение Сбербанка. Предугадывая, куда он направится после, я пошла на опережение и заняла удобную позицию возле безрукой бродяжки. Объект, приблизившись к бродяжке, снова сунул ей в рот сигарету и прикурил, потом высыпал мелочь, которую ей накидали, из стакана в карман и, судя по всему, приказал женщине идти к метро. Когда она ушла, он свернул покрывало, сунул его подмышку, подхватил деревянный ящик, на котором она сидела, и на расстоянии метров пятнадцать от женщины пошёл вслед за ней в новый выход станции метро Парк Культуры.
К сожалению, дальнейшее наблюдение оказалось невозможным по причине неотложных дел на улице Большая Пироговская в десять утра. Расчётное время наблюдения — 50 минут.
лак моей подружки
После того, как моя девушка покинула меня, ничего не оставалось делать, как накрасить ногти её цветным лаком. Для первого раз получилось довольно неплохо. С такой же аккуратностью их могла бы намазать моя младшая сестрёнка. Руки преобразились. Изменилась пластика, движения стали плавными, и когда я прерывал какое-нибудь действие и замирал в одной позе, даже мне самому казалось, что рука принадлежит женщине. В те моменты, когда было особенно грустно, рука с накрашенными ногтями ложилась мне на плечо. «Она вернётся, не грусти, она вернётся», — передавала мне рука, затем, подушечками пальцев, аккуратно стирала с лица медленные мои слёзы. Через пару дней я наконец отважился выйти из дома, и тогда уже даже руки, верные союзницы, последовали примеру моей подружки и навсегда меня оставили.
джо, который делает для вас гамбургеры
— И что, это вот напечатают в журнале? — спросил мой отец, когда я принёс ему свой рассказ.
— Да, папа.
— И за это тебе дали три тысячи шестьсот рублей?
— Да, папа, дали.
— Подойди-ка сюда.
Я подошёл. Папа схватил и больно скрутил моё ухо — правое, оно было ближе к нему.
— А я думаю, ты эти деньги, как всегда, у кого-то отобрал. Отобрал? Ну, признавайся. Я всегда говорил, что ты растёшь уголовником.
Рассказ назывался «Джо, который делает для вас гамбургеры». Он был о человеке, которого я и вправду не так давно повстречал, но кто уж мне теперь поверит.
— Это же ерунда, а не рассказ, — ругался папа, — Какой Джо? Какие гамбургеры? Ты всё это выдумал, и выдумал плохо.
— Нет, папа. Ты больно тянешь мне ухо, пожалуйста, отпусти.
Дома я перечитал рассказ ещё раз, хотя обычно этого не делаю. Он был довольно живой, по крайней мере, от него не хотелось застрелиться. Джо — так звали сумасшедшего, которого я повстречал в Сан-Франциско, и он правда делал гамбургеры в доме, в котором я жил. Он был на четверть итальянец, на четверть араб и наполовину армянин — потому что армянином ни при каких условиях нельзя быть меньше. По одному ему известной причине он решил, что я женщина, и принялся за мной ухаживать. Довольно галантно, нагло, щедро и с размахом: по-итальянски, по-арабски и по-армянски одновремено. Я уверял, что я мужчина, но он и слушать не хотел. Это при том, что я совсем не похож на женщину, а он вряд ли был по мужской части. У него было двое детей, у этого Джо, он всех привёл ко мне знакомиться, и говорил: «Поздоровайтесь с мисс». В общем, полный бред, но он случился на самом деле, что уж я могу поделать. У меня даже фотографии этого Джо есть. И это же не я напросился: папа, папа, пожалуйста, прочитай мой рассказ. Он сам сказал: ну что ты там всё пишешь, пишешь, принёс бы хоть что-нибудь почитать, писарь. Вот я и принёс.
Никогда мы с ним не поймём друг друга, с моим стариком. Даже теперь, что бы я ни написал, чувствую, как его сухая рука тянется к мому уху, и, несмотря на это, продолжаю делать так, как мне нравится, пусть назло ему. Наверное, я всё-таки вырос уголовником.