Документ
Приторную мысль передать умели горькой речью,
endecasillabo, кости сепии, Воче.
Но твой голос, отец, в чекшуринском* квартале,
когда ты выходил на застекленную террасу
построенного тобой одноэтажного дома
в белоснежной рубашке, улыбаясь, в субботнее утро
(даже в холодке летних комнат, что позже,
как весь ваш такой сплющенный городок
в сплошных бирюзовых стенах,
пережили снос под закатной умброй, сейчас
отнюдь не оплакивающей вдоль пустошных руин
этот эпохальный разор),
являл слышимость мифа,
куда бежишь от рутинных цепей
средь бела дня, дивясь сочности предметов кругом.
Потом понизу подул дымный суховей
по сверлам фасадных досок, и в дворовом углу
зардел дистрофичный сорняк,
намного раньше долго сиявший в струях финиковых лучей.
Сто сорок шестой псалом говорит,
смиренных возвышает Господь. Неужели
(голый всегда ложится на голую землю,
чтобы нагой бороться с нагим)?.. —
все-таки спящему мертвых ответ
едва ли нужен позарез, и сам вопрос
ссудит им клейкое молчание, пока
родная тень уплывает прочь
по пешему змеевику в пыльных чирьях,
источающих губастость серых ископаемых, — тот же дым,
поднятый с иссохшей глины местным сирокко,
стелется в сторонке мимо верандных колонн,
как если б кто-то закурил на ходу,
шагая спиной к ветру; два раза медленней (хотя
хронике не подходит рапид)
в затылок бьется какой-то шелковистый гул,
будто засмоленная против шерсти
горная река в диакритических рубцах;
финал начинается в середине — вернее, молотильный аппарат
за краем пшеничного поля тоже
тряско шумит, об осьми чугунных башнях
вибрирует ваш овальный царьград.
Впереди стенные приступки тянутся до
цементного поворота, словно смотрящий
забыл вовремя сделать вдох,
и ленточный уж застыл в родниковом ручье,
как диагональная трещина в оконном стекле,
в котором видна рыхлых деревьев прогнившая заболонь,
перевитая слизью крестовидных сороконожек.
Вчера прямо подле пекарни встретил его
(твой друг, один из уцелевших по кличке picaro),
морщинистые, загорелые обозники везде,
говорит, хипповый люд в этих краях редчает,
нам хана, и вовсе не
«прекрасны притаившиеся цветы» — произнес
столь слабым голосом, что немедля
расширилась даль за его плечами:
безухие борзые между холмами, конь,
велосипедные спицы на пустыре, глинобитный проход,
в котором сечется биение сердца, полевая мышь,
морской свисток из слоновой кости; в конце концов —
перед чаепитием отец напевал
гимны маргеланских купцов девятнадцатого века,
вспыхивающие до сих пор
в цеховых макомах кашгарских лавочников по ту
сторону общетюркского хребта, где смуглый
в дверях окликает смуглого, смуглый,
а в топке твоих предпочтений копились
кружащиеся степи раннего Янчо,
или Сид Баррет, или Гарлемское возрождение, или
синисгаллиев «Скорпион» в переводе Голенищева-Кутузова, мене,
текел, фарес (теперь никого не проведешь на мякине), —
в конце концов высшим силам предстоит вас обоих
различать лишь по тазобедренным костям
среди марающих буерак угольных брикетов
и кирпично-саманных изваяний в долине.
Грац
Повадилась тут течь,
Мур, оплывая, как ладанку, лоск
островной стерни почти под мостом.
Мутная, невыкликаемо широкая, всякий раз
опережает «вечное вчера»
бальзамистов чинного транса, чтящих калам*, —
нудных низальщиков дольних вопросов
где-нибудь в ясельном бденьи вашего Керрини.
Медленный простор в долине
Муслиновая занавеска вдруг
вздрагивает за щелью синих створ
от первого всплеска конной скачки,
и карбидный помол седловатого взгорья,
мчащегося сбоку, мигает на шлеях.
После считанных ресурсов допустимого энтузиазма
бесшовная кровь не выест
в снежной пленке теперь ее портрет —
мускусный Роман о розе, перенятый
фарангами сквозь эфир у золистых сарацинов,
не воскреснет в сиюминутном азарте
на стадионе возле корпулентных фигур:
все солнцепоклонники повернуты вполоборота вправо,
словно кто-то другой в прошлой жизни сидит
в продуваемом империале коричневой конки,
трясущейся вдоль чахнущей за беглым стеклом
сизой крушины. В убыстренной съемке любые вещи,
что противятся поодаль остановке,
по-прежнему вьются либо трепетно тлеют
внутри картинной (во весь объектив)
остановленности — какой-нибудь
в неопрятном чапане типичный подмастерье
едко-блеклых фотостудий в конце позапрошлого века
в неспешном квиетизме и нудно
регистрировал такой же снулый
вегетативный ход садовой пучины,
вспышку, порядок, хаос,
чреватый всегда новым продолжением, поскольку
лишь немного позже дикой первозданности, в черновых помарках
свежего запустения, брезжит еще выбор
длить дальше дыхание по жесткому циклу —
Реформация, Веймар, Вторая империя. В иной
истории, наверно, каждый эпизод
прерывался бы статичной позой
второстепенных персонажей, которые не
посмели бы вне сценария хулить
скрытый пик реликтовой отсрочки, хотя
сегодня с факелами не сыщешь
центробежные мифы даже на самых дальних экранах.
Всё плоско, будучи рядом, и в пиалах
не мерцают капли крови,
означающей провансальский дух
аравийского источника для праздного медиевиста. Мимо глаз
(перистая деталь окрестного ансамбля взмывает
над ветвистым куполом: стриж,
или крошечный протазан, или
треугольная звезда горного боярышника) пролетает
мшистый серафим, указывая правой рукой
на тилаку (ее нет) в твоем межбровье —
пушистая десница размером с бейт,
о, кипарис, кипарис. Ты отошла с переднего плана,
и листва зашевелилась в глубине уцелевшего кадра.
Эпизод
Зимние листья, что сберегли только шелест,
слетают с деревьев и у самой земли
успевают схватить кончик паденья.
Воздух полнится воздухом и йодом дождя.
Деревья так неподвижны, что видно,
как проплывает облако, словно
затянутое беглостью…
Старик, весь в прибое вечнозеленого чапана
и с флейтой в руке,
скитается по застывшему ветру и городу.
От тебя не укрылось, как он,
пробираясь мимо прохожих, то и дело
вливается в приветствие,
насыщенное привкусом недомолвки.
Он ускользает от обманчивой ясности
и равнодушия,
чуждый опрометчивой определенности слов.
Вот он проходит — нечаянность исступленного наития —
и тебя искушает непоправимостью безличья.
Фрагмент. 1977 год
Читал кого-то из штюрмеров
возле окна мужской спальни (родительский дом),
но вряд ли думал той весной:
ведь жертва здесь (пусть здесь)
может предстать просто жертвой,
а не перфекционистски редким избавлением от лютых привычек,
словно отсутствие боли имеет причину,
или еще нелепей, — нужно сперва лечь на землю,
потом пасть ниц за равнинной чертой.
Что за выражения? Точка
только Его любви, безадресное гнездо,
ничейное, иссякшее иго, не спасшее
никого по сю пору напоказ.
Пестрый птах над поляной
метался между ивой и мечетью; Флореаль;
тополя за стеклом света
в цветочно-душном безветрии потогонных, прямых улиц
чуть колыхались в полукишлачном обитании, как дамы,
видавшие виды, на променад-спектакле
времен Лессинга либо Ленца.
Возле коридорной двери, открытой в пыльный двор,
мелькнул мутный, чесоточный шершень
величиной с давнюю фразу, «его нагнало в Трире письмо».
Без названия
На лбу у него — глаз огромный как небо
Гора едва удерживает баланс
под бременем его колоссальной плоти
Сейчас глубокая ночь
Он сладко спит в своей просторной и темной пещере
Через несколько минут мудрый Улисс
ослепит его и мы вновь разведем руками
изумляясь слабости богов
Путевые заметки Флобера
Эти глаза вошли
в тридцать шестой туаз августовского пекла
без радуги, обычно
сопровождающей их лепестковую изнанку,
без твоего друга и без другого твоего друга,
которых летописец не успел вынуть
из череды часов летнего полдня,
из тощей тени виноградного столба
в том просторе, где царит интервал вместо времени,
как если б черная лошадь
мчалась в пыльной долине крупным галопом,
как если б высокоствольный лес
шумел в иных краях
около озера Оо.
Море и три города
Серый ветродуй снизу трясет червивые листья
ползучих инжирных кустов,
шелестящих «слава в вышних Богу».
К тому же в кампьелло Итало Звево на острове Мурано
в крапивно-оливковых флюидах под широкобелым бельем
селится предсолнечный жар аркадийной эпохи,
когда еще не родились ни patria, ни Мандзони, —
один поворот, один квартал до хваленого стекла.
Можно сказать: не лучше и́здали, ибо
находишься там, где умеешь смотреться. Но
(другой знак высказываться лицом)
у Минчо высится кольцевидный лавр
«его» статуи среди трех обширных болот,
окаймивших мнимый плектр.
Кто-то бродит по угловатому урезу уличных устоев
за мощенной буро-бордовой спиной разноликих Д’Эсте,
и каждый взгляд смуглого незнакомца
(велосипед, или пурпурная скамья, или телега)
метит завершение однократного фильма; чье-то
движение руки как раз окупилось
только что своей заметностью, и вечный гость стоит в сторонке,
мутно-учтивый, как если б
уже умер, давно;
Италия, говорит, моя Италия — хлебец
заслужившей, наконец, исчезновение сугубо
тюркской мумии. Ку де грас.
Часовые башни льют «и на земле мир» чужестранной ловитве.
Господь, они поют, примет неловкость вашего беспамятства —
не манеру держаться возле отвесных кирпичей,
подстрекаемую спелой кульминацией померкшего зодчества,
не ваш норов, не ваш род, не листание личин,
не догляд за детьми детей ваших детей,
не ваше безразличие к своей никчемности где угодно
и даже не скорость
не возникшей машинальности, которой боишься
в безверии всякий раз лишиться, —
для желающего сгинуть Необходимость опасна:
рыже-ржавые черепицы пьют закатный прислон,
и линии ног переливаются, не меняясь местами,
за низкой кулисой близкого бесформия.
Сага о Йосте Берлинге
Уже тогда, в двадцать четвертом, узкая тень молодого отца,
наверное, знала, что внутри колдовского экрана
примирение родного зрения с любой участью чужих фигур
может наступить через эпическую белизну.
В подобной ленте всякая весть схожа с отдаленным гулом,
высвечивающим рядом близкие вещи.
Не голоса́ с щепоткой соли,
не выколотый глаз (миланского мальчика),
засылающий в предоконный уют осколочно-хмельные Cantos,
не бороздчатый гранат, лопающийся вдруг
из-за дехканина, зарезанного старшим сыном в саду
после Кокандской автономии в прошлом веке,
не верткий лаокоон венгерских батраков,
замерших в иссадненной пуште в финале другого фильма,
не пальмовые уста в трилогии Опу,
славящие волнистые Веды.
Здесь находишь иную разметку мерзлой дистанции,
твердящую наблюдателю, при случае ты тих:
черно-белое созвучно немоте,
и пустынность выравнивает единственность и хаос
в долгой точке арктического шелка.
Дагерротип в раннее утро
Это гость; он есть,
пока есть. Потом
из норы на стенных ногах колосится
в рассиявшихся зазывах,
в известковой полости ветхой ниши твой портрет,
кусок крупитчатого квадрата, весь мятый в зрительном центре
между бритыми висками сорокалетнего купца
под тюбетеечной флорой в шелково-млечных шильях.
Безгласный, так как теперь не рожден и не взыскан
ни «тихим веянием ветра», ни предметом, ни плотью —
полминутное воскрешение сделалось снова
не скупящейся на мелочи мнимостью внутри
давно заведенного риска побыть рядом с Ним,
в званой моментальности смотрящего вовне
(что-то вроде Бувара и Пекюше, допустим,
после франко-прусской бойни:
ты читаешь стенографический миф
о закатной выдержке трогательно-расчетливых кукол,
о нервном небожителе, попавшем в сети
марионеточного мелькания и плоской
пагубы повторяющихся поз),
в льдистой жатве быстрой сепии на рассвете.
Тщеславие фильма
Женщина говорит фотографу
не снимайте но
киаростами чуть в сторонке
по привычке продолжает
за нею следить форуг фаррохзад
нас унесет ветер
и безлистые сучья на тутовых деревьях
изогнуты словно шииткой в черном платье за кадром
отринутые жесты мягкого чужака в очках
На самом деле
пайщик сероземного пенала
ты не хочешь на сей раз
превратности покоя перенести в начало начертаний
бросаешь кость сасанида в канаву
Надеешься что вряд ли
найдешься там где ты впервые
туп и тускл наг и нем
где узкий проход меж двух саманных домов
слывет светлым небом — пустым отрезком
ставшим совсем тут рядом как и везде
обильной внезапностью зрительных даров
Дахма белеет в арычной воде?
Кинотеатр в предместье. Весна
Местный тип, карлик, по прозвищу Адонис,
живет в Нахаловке, в бандитском районе с пятидесятых годов,
оставивших клеймо безвозбранности лишь его карим глазам.
Экранные стогна разверзлись
на его иконно-гнилостном лице,
размазанном родовой кельмой
по куцей, бритой голове.
Прикорнул в углублении древнейшего грота,
пришибленный допотопным сумерничанием монохромного безлюдья
в зрительном зале; пригородный пигмей,
без вида и величия, будто
пепелище своего имени, что звучит
наподобие рослого незнакомца в обветренном гриме,
как раз поднявшегося секундой раньше
на веранду о шести ступенях
и постучавшего в рубиновую раму запыленного окна,
в котором комната притушена полутьмой
самой мебели, чья четкость
словно срезана с нее
фиалковым лезвием, не в меру мягким,
ровным на ранней заре.
Хорошо здесь ему грезится,
пещера, два луча над ним,
умчавшие недомерка в другой климат:
у подножия Редерберга встречает Диотиму,
старую, словно камералистика,
тоже давно преданную земле,
или в Средиземноморье видит Медведицу всех латинян,
облизывающую своего рукописного детеныша,
или подмечает в экспозиции фильма запертость прозрачного,
когда увязший на заднем плане статист
трясет стеклянную дверь в L’Eclisse.
Пещера, лезвие, два луча.
Дабы случилось «это», мне нужно, думает он,
пропасть, причем насовсем,
и впредь не возвращаться к стоянке, сюда.
Но рядом верстается такая же клетка: сбудься «оно»,
скорее всего, попадешь в более здешний столбняк
среди более внятных утеснений,
чем дюжинная трезвость роистых расчетов
при свете дня. Или ты ошибаешься?
Бежать в какой Сигор? Бежать в Сигор,
откуда все равно летят
под шиферной кровлей между холмов,
не меряя мех мартовских всходов,
две адамовы стрелы припоминающихся продолжений.
Медуза
Реснитчатая кожа, пока
без склеротичных язв, под чачваном,
обвившая, как черствый челнок, близкий выдох,
из которого вот-вот излетит редкая молвь
о материнствующей невзрачности, о глухой
шершавой звездности запущенных мест,
где мы столько лет прожили
за городом, за чертой пахотной земли,
где тень овального облака
все еще ползет под гранатовым кустом
сонным подобием древнего пресмыкания,
где мелко мечена глубь подметенного двора
велосипедным блистаньем, — она лежит,
дразнимая свитком отмотанного савана
в длинной галерее синих плакальщиц.
На глиняных поставцах стоят
медные кумганы для мытья рук
в саманной ротонде на садовом пустыре,
откуда чайный пар поднимается к шипам роз.
Теперь она готова
назло ведуньям воя
немотностью чистого визга,
умягчающего сейчас ее грудную клетку,
гнуть свою линию — преподать
урок угасания, уйти
тихо к Безразличию, Что само ведь тихо в конце марта,
когда, кажется, никакая наглядность
не смеет уже попасть в ее последний гримуар.
Симпозиум
Приходит к ней такой
другой к ней в ее убогую комнату
дирижер допустим с ума сойти она думает
налила себе потом ему
чай в две чашки чуть ли не Энеску
он знает она знает но мы не знаем
и это незнание внушает мне трепет
в общем весь гигантский эпос на деле
повествует о встрече двух сперва
не заметивших друг друга но потом
после гор истлевших тел после воющих зарниц
согласных принять наконец свой кров
умаливший себя до их чуда что-то
что прочнее и старше чем рок…
чушь все эти матримониальные вздохи
а запах «отсутствующие мертвы от присутствующих вонь»
куда денешь а необходимость множества
с которым рано или поздно надо совладать?..
кажется его звали Якуб-хромой
как библейского болванчика просто
повод впервые попасть туда
где прежде ты не был где по крайней мере тебя ждут
неземной покой
и вдруг он сказал ей такое
что вряд ли может когда-нибудь предстать
длящимся запаздыванием… ничего
особенного ищейка
вынюхивающая всюду неопределенность в которой
нам покамест дается право
стать иным
taedium vitae…
пришел к ней безымянной
тихий тип диктующий всем и вся
свои тайные решения десница и шуйца
умеряемого своей же плавной исступленностью на закате
элегантного оракула преподносит ей
щедрость весь век без цели
копившегося самообладания на склоне дня…
нет
нет никакого нисхождения логоса
который бросил якобы свет
метнулся вспять как если б устремился вперед…
но веришь мне даже почудилось
что две дымчатые струйки
вившиеся над чашками над столом
сплелись в комнатном воздухе и тут же
в соседнем помещении в зале
хлопнула оконная створка от ветра
еще раз словно там ангел
махал крыльями радуясь случившемуся пусть без него
Скапильятура
Вряд ли считали себя гостями, то есть
вовсе не не принимали всерьез
всамделишность всегда встречной
и вязкой повседневности… После
мученичества непременно всплывут в пустом воздухе вокруг
умные ухмылки. Как неизбежность.
Потом зазвучит нудная, ровная, ничейная песнь,
никому, по сути, не нужная на свете, но
чуть более настырная, чем прилив-отлив
или инсомния в зимний вечер.
Пустились в путь,
будто хотели заодно насолить бесцельности, — то,
чего не ищешь, находится внутри странствия наперед.
Понурые, желчные, худые,
как виды мутации просроченного шанса,
взятого наугад, —
аз упокою вы. Кто скажет?
Рок не выносит вопросов,
словно выпрямляешься на
паутинном лезвии мелового края над каньоном. Сейчас
они думают об одном в разных позах,
одинаковые из-за одинаковости своего тупого безголосья
(четвертая эклога через них язвит
тщетной исправностью умолчаний?), настолько
одинаковые, что самое странное в подобной сцене —
они сами, близнечно стоящие порознь,
как если б взгляд на вещь возник раньше нее.
В сумерках по земле петляющее деревце,
говорит Бойто, шевелится от
мигающих на ветру фонарей.
Конец близких вещей
Когда люмпены ферганских окраин, к примеру,
иной раз между собой на воскресных собеседах
среди призраков фиксатых барыг
возле велосипедных останков на кромке пригородных полупустынь
произносят «атала» (мучная похлебка — тюрк.),
они просто на самом деле вспоминают
вроде бы недавнюю, патриархальную натуральность,
что теперь сгинула на юге, —
отнюдь не
шатобриановский роман, — будто надо
сберечь им дотемна
былую несметность предместья,
чья чрезмерность сегодня всюду сквозит
не чаще жалчайшей частности,
не гуще родовитой амбры.
Зритель для Джузеппе Де Cантиса
Стоит в сверкающей белой рубашке
в углу улицы курит
Виляет по пыли внизу редкий
четырехлепестковый клевер
перед будущей камерой твоего брата
после сольдати де робертиса поджоли* —
прислонился спиной к придорожной стене
по которой быстро-быстро карабкаются вверх
колтунно-искристые тени проезжающих мимо грузовых машин
будто ужаленные раскаленным асфальтом в июльский полдень
Вряд ли побежит куда-нибудь очертя голову
и за ним в то же время не водится вялость
скорая на одичалое оцепенение рыжего холма
Выдыхает дым сияя улыбкой
словно с табачным запахом на губах
может войти в Царство Небесное
на фоне саманидского дома