* * *
Когда под небом невесомые
однажды жили мы с тобой,
когда нам пели насекомые
в плафонах зелени густой,
тогда уже в часы вечерние
мне стал являться странный звук,
как бы листвы сердцебиение
передавалось пальцам рук.
В те дни, измученная мыслями,
еще невнятными уму,
я поднималась и меж листьями
брела в неласковую тьму.
За огородами капустными
шли виноградные поля,
и было как-то очень грустно мне,
и вся земля была моя.
* * *
Как истовое божество
неистовому божеству,
я обещаю тебе сто
лет жизни, и, по существу,
я тебе правду говорю,
как рыбаку другой рыбак,
и за рукав тебя ловлю:
поверь мне на слово, чудак.
* * *
Будем старый фильм смотреть по видику,
будем с ним смеяться заодно,
там, где Чарли Чаплин крутит винтики,
что не мудрено, да все равно.
Вроде бы понятно, как пять пальцев,
ну а мне лишь пальчик покажи,
уже грустный рот расхохотался
и прошел отчаянный зажим.
Помнишь, как прошел режим с субтитрами,
разрешили новое кино,
и пошел процесс другими пытками,
и ни капли стало не смешно.
* * *
Сколько лет, сколько лет
я пишу это стихотворенье,
жизнь проходит, и смерть тоже вслед,
словно нить за иглою. Сравненье
неудачно, но, коль начала,
я закончу уже эту фразу,
потому что сестренка-игла
не имеет обратного лаза.
Опускается белый стежок,
оседает снежок на гранитный
монумент, и в игольный глазок
вместе с всадником парнокопытный
входит конь, расступаются швы,
в этот стих пропуская всех разом,
потому что с другой стороны
тоже узел завязан.
* * *
Я смотрела в стекло, как ты спал,
как катался на автомобиле,
как садился, вставал,
щелкал пальцем, тебе подносили.
Я смотрела пирушки твои,
замерзала, грустила у входа,
жирным маслом советской мазни
не залив подбородок.
В перспективу густого стекла,
уходящего в собственный минус,
я смотрю на тебя,
вижу век двадцать первый как вирус.
Вижу хищника челюсть и пасть
в стеклышко микросокопа.
Гоблин-Боблин и тать,
что Европа, при чем здесь Европа?
Эти лица Гольбейн не писал,
и ван Эйк не стоял даже близко.
Ты бы музыку, чтоб не так жестко,
похоронную, что ль, заказал?
Тут ты глазоньки выпьешь мои
и хрусталики выплюнешь в чашу,
все равно чаевые, гони,
подзывай, как их, машу, парашу.
Рекурсия
В юности в пору забав,
психики неравновесья
ловишь меня за рукав:
не утони, не разбейся.
В годы бессмыленных трат,
страсти к обратному полу
тянешь назад,
шепчешь глаголы.
Темен и велеречив,
тягостно академичен,
в общем, императив
твой еще так заграничен,
там, где — покаюсь — рука
сроду не ведала срама,
мой оттопырив рукав
краденой книжкой, той самой.
* * *
Я думала, скрипят качели
в пустом саду,
а это гуси пролетели
сквозь темноту.
Я думала, качели ветер
качает, друг,
и вот стою в дверном просвете —
печальный дух.
Плетень троюродный забору,
чья-то родня,
я поброжу по Эльсинору,
черт бы меня
побрал — глотать судьбы туманность,
бродить, как псих,
так вот гусей еще досталось
пасти чужих.
* * *
Чернеющие сильно по весне
оттаявшие трубы дождевые,
в моем окне
надтреснутые звуки духовые.
В отмёрзшем и укрытом козырьком,
покрытом патиной и паутиной,
о ком, верней, по ком
рыдаете в пустом окне гостиной?
Надтреснуты, темны — какие есть,
но ни одна не фальшь и не дешевка,
а золото и медь. Уже оркестр
разлуку репетирует неловко.
Там неизменна женщина в платке
и небо цвета мокрой мешковины,
и хмурые с ремнями на плече
не очень импозантные мужчины.
* * *
Просохла грязь, в один из вечеров
по улице ночной
вдоль темных расшатавшихся кустов
иду домой,
печальная, рассеянная чуть,
иду вдоль белых стрел
дорожных. Только вдруг мой скучный путь
мячик перелетел.
Они играли там, на пустыре,
средь школьного двора,
их рюкзаки лежали на траве,
белели номера,
и, взрослый пешеход, хоть смейся-плачь,
я с жалостью к себе
ненужный отфутболивала мяч
через кусты во тьме.
Перебежал дорогу он мою,
живой почти.
Про мяч, в который будем мы в раю
играть, стихи
ты помнишь? Позови меня давно,
встань, посмотри в глаза
прошедшей мимо, вспомнившей про все,
чуть усмехнувшейся.
* * *
В белом платье подвенечном
ты стоишь меж мной и мной.
Ты велика, ты навечно,
я пройду, как дождь слепой.
Как слепые по картине
Брейгеля, вот так и я
здесь пройду сквозь хрусткий иней,
глаз твоих не прослезя.
Мимо храма, стенных плиток,
где заборное словцо,
я пройду, как вздох и выдох,
как платок пустой в кольцо.
Но возьми, когда уставши
мучиться, в чем был подвох,
отыщи меня в пейзаже —
выдох, вдох.
* * *
Время майских жуков,
крепко брать за рога,
время без дураков
тишину напрягать,
тишину напрягать,
выпускать тетиву,
время что-то сказать
по существу.
Еще тихо свободно
в полете скользя,
но уже незаметно
находит тебя,
абсолютно без гнева,
находит вопрос,
ниоткуда из неба —
сбылось, не сбылось?
* * *
На кладби́ще заря золотая,
я слежу за горящей зарей,
восхищенно почти наблюдая
этот взгляд нераздвоенный свой.
Не хватаю пылающий цоколь
обнаженной рукой за кольцо,
а спокойно смотрю на акрополь,
не будя мертвецов.
И еще я люблю удивляться
что граница меж нами тонка,
и в снегу, как в шелку, поваляться,
как покорный, но хитрый слуга.
* * *
Выкликаю тебя, как воздушную базу десант
и пилот корабля как другого пилота в окне,
как — я ключ передачи забыла — стажер и курсант,
вновь припомнила — шлющий из воздуха точки-тире.
И, как тонущий в небе за белую точку в окне,
я держусь за тебя средь могилы своей ледяной,
совершенно такой, где сливаются в точку тире,
и звучит лишь одно «отзовись» на волне голубой.
И назад в перспективу обратную лезут валы,
и пейзаж айвазовского мысль напрягает во лбу,
дни плетутся, как серые волны, верней, как волы,
и другому пилоту пилот говорит на борту:
«Мы с тобой взяли слишком большую, старик, высоту,
но отсюда ни шагу назад и ни взгляда туда,
где взрываются белые крестики дыма в аду,
и уж если сгорать, то чтоб снизу гуляла вода».
* * *
Достали блюдца, чайник, чашки,
и весь холодный день пустой
они по кухне, словно чайки,
летают за твоей спиной,
где с полотенцем вдоль спины
ты моешь их и по цепочке
рассеянному мужу, дочке
передаешь назад: «возьми».
Потом легли, но звук в дверях
невозмутимой белой кухни
на вытянутых нес руках
тарелки эти, словно угли.
И все это, как ледоход,
включая чайник со шкалою,
похожий тут на пароход,
плывет и борется со тьмою.
* * *
Очень ясная в стеклах заря —
быть теплыни, густой теплоте,
белым бабочкам у фонаря
и трескучим сверчкам в темноте.
Много долгих сиреневых зорь,
перламутровых, как молоко,
обещает нам этот узор —
так лови же на слове его.
Так поверь ему нá слове «быть»,
нету лучше, краснее словца,
проще нет. Ну, как крылья сложить
бабочке над цветком фонаря.
* * *
Я оттуда, откуда
вечер теплый стоит,
серых лампочек дутых
ртуть по трубкам бежит.
Где бегущий по шпалам
серый поезд смешной,
как бегущий по шкалам
ртутный столбик такой.
Отделенья милиций,
министерства культур,
куртки, узкие лица,
в тамбуре перекур.
Дым летит за вагоном,
а навстречу дымок.
Выдуваю с поклоном
очень длинный гудок.
* * *
Чай, сахар, заварка,
салфетка светит неярко,
оглянешься, как на помарку,
а было всё вроде подарка.
О, как я тебя не ценила,
приценивалась только с виду,
как пьяница ищет бутылку,
затравку искала, обиду.
Обиду срывала на каждой
салфетке, ни в чем не повинной,
как лезет в бутылку бесстрашный,
но глупый и, в общем, несильный.
* * *
Сердцами зрителей играющий
в осенней арке у ворот,
густой краснейший мак пылающий
маг из жилетки достает.
В ярко-оранжевой с подкладкою
жилетке отсвета листвы
кленовой, лапкою канадскою
упавшей, достает он сны.
Почти живые сновидения
он из жилетки целиком
разматывает, из сплетения
солнечного, лист за листком
гирлянды желтые и красные,
мышонка посадив в карман,
и много-много еще разного,
и не поймешь, в чем тут обман.
На треугольной главной площади,
что площадью не назовешь,
с годами сердцем станем проще мы,
поверим в золотую ложь.
В то, что все будут воскресения
светлеть, и это не пройдет
горенье в солнечном сплетении
с мышонком серым сердца под.
Где много умиравший, падавший
в нагрудном уличный зверек,
так тосковал, дрожал, что — надо же,
в жилетке дырочку прожег.