1
Какова вероятность вот чего: Майкл получает «акуловские» тексты и некая сила сквозь них видит главные твои события и мысли, а потом это всё вываливает на сайт, бомбящий тебя ссылками?
Ссора. Залп подъездных дверей выбрасывает в ночь заплаканную женщину. Через меньше чем минуту за ней оттуда же появляется встревоженный мужчина. Её муж. — Оля? — кричит он нетрезвым, призывающим бабу к порядку, голосом. — Оля! Оль?! — появляются нотки всепрощения. Хотя жену его зовут Лена. Другое имя он кричит, чтобы завтра соседи не знали, кто ночью шумел. Но все равно поймут, голос-то всем в доме знакомый. Лена стоит за сиренью и тихо плачет. Ей обидно, что он, мерзавец, зовет её чужим именем, как во сне, и противно, одновременно, что соседи завтра станут щуриться, уже впутаны сюда по-любому. — О-ля! — орет муж до тех пор, пока не замечает её и тогда подходит, обнимает за плечи, ведёт назад, спать. Подчиняясь, Лена думает про горький, если жевать, сиреневый лист. Помнит такой вкус с детства.
Может, так оно и начинает действовать, это пятно, стоит тебе только отозваться на не своё, чужое имя? Кликнуть по нему, увидев, как стрелочка в экранном небе превращается в ладошку с указующим пальчиком, в «манипулу», выражаясь по-древнеримски.
На экране проступают электронные бисеринки цифровой крови, вместе похожие на пустоглазый череп. Он разделен вдоль, и крылья над ним — половины двуручной пилы, глубоко делящей голову ещё и поперек. Присланный череп способен повернуться, и ты видишь: разделительные трещины подобны двум скрещенным вагинам, подробным, как в учебнике анатомии. Глаза иногда наезжают друг на друга и становятся звеньями цепи. Это всё, что ты усмотрел в муравьином роении присланного незнакомцами пятна. Выполнено красной шевелящейся охрой. Недавно запекшейся кровью? Антикварным почтовым варевом? Кому-нибудь присылали такие, кладбищенские открытки по Интернету? Ты тоже получаешь в первый раз. Первая мысль о вирусе, но компьютер спокоен.
Взрыв в магазине готового платья. В известном бутике. Предполагаются те самые террористы, которых, не всех еще, значит, переловили. «Скорее против потенциальных покупателей, нежели против самого бутика. Запугать чтобы наших клиентов», — говорит журналисту менеджер по продажам. В реке плавает тяжело раненный раздетый манекен. Хочется, чтобы ему на голову села птица. Куклу вылавливает полиция с катера. Где одежда, стоившая так захватывающе дорого? Неужто вся сгорела? Куда разлетелось украденное взрывом тряпье? Как сложится судьба модных лоскутов? Тело спасли из вечерней блестящей воды и вот-вот вручат владельцам, нервно курящим на Набережной, внутри натянутых милицией полосок. Кому он нынче нужен, кегля с продавленным лицом и отлетевшими в неизвестность ногами? Влажная голова бликует в милицейском и медицинском всполохах. Пострадавшую куклу передают из катера на берег. Оскорбленный террористами лопнувший торс все равно выбрасывать, но сначала — экспертиза. Витрина, ставшая колючей волной, задела и посекла в полете чью-то собаку. На асфальте кровавые отпечатки скользящих лап. Глядишь на них, и сам собою придумывается мистический триллер. «Никто не предположит, что это след бомбиста, и не пойдет по нему», — шутит журналист, но в эфир такая шутка не пойдет. С моста в сумерках гуляющему не видно взорванной и рассыпанной на метры витрины. Поэтому прохожий думает: в воде учения по спасению тонущих, или снимают шоу. «Ни при чем, здесь, конечно, политика, — отвечает менеджер журналисту, — мы даже рекламу вам, на телевидение, не успели дать».
Хотя и политика не исключена, скажет телеведущая через час. До недавнего времени на месте бутика находилось посольство страны, которой больше не существует. Ты знаешь это государство и убираешь звук. Немой телевизор позволяет писать и одновременно смотреть новости. Ведущая делает губами, будто ублажая невидимый лингам. К тому же тебе будет так лучше слышно, если что-нибудь взорвется неподалеку. Усталый офицер в высоченных салатовых сапогах поднимает над головой мокрый торс манекена и вытряхивает наружу вместо внутренностей речные струи. Течет через острые ажурные трещины лопнувшего и вдавленного лица. Потом всё гаснет и рябит. И пульт не помогает.
Телепульт глядит на тебя так, словно знает наперед всё, что тебе предстоит увидеть. Содержит это внутри своих батареек. Почти вечных.
На их башне пожар, докладывает радио. Чтобы не было в голове лишних и вязких мыслей, нет ничего лучше, чем напевать модный хит. Обычно про себя, но дома можно и вслух. Радио — их источник. Только вот как они перестают быть модными? Есть волшебный компонент неприличного счастья, добавляемый поп-магами во всякий танцевальный хит сезона, а позже изымаемый так незаметно, что, услышав хотя бы через год, уже не понимаешь, где умещалось в песне столько радости и куда она выветрилась теперь? Ищи в новом хите! Чтобы не думать об этом, ты напеваешь вместе с радио: «между нами — между нами — между нами…». Иногда, случается, капают второй раз эликсир в забытую песню, и она, побыв ненужной, продается опять. Пора отстучать Майклу:
Почему я не купаюсь?
Рука подплыла, стала я раздеваться, а она — смотрит.
— Как же это она смотрит?
— А так. Подплыла на мелководье и уставилась на меня ногтями, то почешет о дно ладошкой, то пальцами постучит по песочку, чего-то ждёт.
— И чего же ты?
— Я думаю, надо по-мирному. Говорю ей: откуда ты, кто, чего тебе? А она отвечает.
— Да как же она отвечает?
— Как немые, миленький мой, отвечает, делает пальцами разные сложности, фиги-кукиши кажет, поднимает ил, смывает, как рыба хвостом, и опять за своё, значки показывать.
— Да это и была, верно, рыба?
— Конечно. Не всякая только рыба пополам в локте гнется и не у всякой живые пальцы на голове.
— И о чем же вы с ней беседовали?
— Да откуда ж я знаю? Я уж и так спрошу и эдак, на все отвечает по-немому, знаками. Совестно мне стало так, что мучаю её вопросами, а сама не знаю языка. Смотрела-смотрела на руку, загоревала и ушла.
— И что же?
— И с тех пор не купаюсь. Я ведь эту руку-то вспомнила. Иногда как ухнешься в воду, студеная, так кто-то и хватает из глубины за разные места. Думаешь: холод, судорога, ну если совсем ясно касается, успокаиваешься — рыба. Нет! Это рука речная, я знаю её теперь, так что купайтесь сами, мои судари.
2
Как так получилось, что ты шлешь эти тексты через океан? Получаешь за это деньги. Работаешь на далекого Майкла.
Помнишь сырые ветви, шаркающие в белесом небе? Сумерки цвета бритого черепа или роения чего-то мельчайшего и бесчисленного. Поверженная детская уверенность, что после заката твои глаза различают бесшумную суету отдельных молекул. В том ночном июльском каркающем парке было так себя жалко, ж-а-а-а-а-лко и тесно внутри себя, будто ты ручной насос, из которого только что выгнали воздух и набирать новый не спешат, держат рукоятку. Ничья рука нажимает сверху, прижимая душу к земле. Ты смотрел на деревья. Искал, на какой бы ветке себя повесить. Которая выдержит, не подведет? Все виделись ненадежными или неудобными. Набросить ремень. Висеть здесь, обоссавшись посмертно и вытаращив испорченные глаза, несъедобные ягоды.
Ж-а-а-а-лко.
Догадливый приятель-весельчак, надеясь, видимо, «отшутить» тебя от прикладства рук, советовал так: если вскрываться, то вену надо вдоль, а не поперек, скальпелем. Для этого, чтоб попасть, надо шарик приварить к лезвию и вести. «Хочешь, я тебе сделаю?». Почти два дня перед этим разговором ты прожил пристегнутым в гараже. Произошло это по причинам, которые легко найти в сотнях гадких детективов конца 90-ых.
Майкл появился, как ангел в предсказуемом фильме, а точнее, позвонил тебе прямо в карман пиджака, уже повешенного на ветку. Изучая неподвижный пиджак, ты воображал себя рядом, такого же неживого, когда в кармане — напротив сердца, если бы ты не снял, — заголосил мобильник. Твоё любимое «Только раз» из «Битлз». Ты попытался улыбнуться мелодии, сказал «Алло» на весь Битцевский парк и понял, что сейчас разрыдаешься.
По-английски, с другого континента, Майкл извинился за разницу во времени, обрадовался, что не разбудил, дал понять, что он в курсе некоторых твоих проблем, но ему нужны подробности, то есть цифры. «Деньги бодрят!» — добавил он напоследок, уже после «до завтрашнего свидания!», возможно, расслышав несостоявшиеся слезы в твоем голосе, а может, это был девиз их компании и он привык его повторять, прощаясь? Самолет Майкла садился в Москве как раз ко времени столичных бизнес-ланчей.
— У моего отца была фирма, небольшая, он сам её создал, — делился Майкл насчет своего прошлого и знания русского, хватая палочками рыбу, свернутую по-японски, — дела шли к лучшему, в восемнадцать отец взял меня к себе, а в двадцать стал говорить, что мне тут всё скоро достанется, позволил брать на себя любые его обязанности. После отпуска он вернулся, я действительно провел кое-какие реформы, впрочем, мы их заранее с отцом обсуждали. Его вдруг всё взбесило. Перевел меня из центрального офиса сюда, на периферию, откуда я мог выбраться только уволившись.
— «Россия — самое место для твоих экспериментов», сказал мне папа, — вспоминал Майкл.
К моменту вашей встречи, впрочем, он уже успел вернуться из «места для экспериментов» и руководил здешним офисом из своей родной страны, наведываясь лишь изредка. Зато успел выучить разговорную речь и завести русских знакомых по всему миру. Ты попросил принести тебе вилку. С палочками рыба вывертывалась, получалась, как живая. Твоей шутки на эту тему — «они её так и не сварили» — Майкл не понял и возразил. Вы еще поговорили о родителях. Он рассказал:
— Однажды я спросил его: «Папа, почему ты ничего не коллекционируешь? Например, монеты?» — «Я коллекционирую долларовые купюры любого достоинства, сынок», — ответил отец и достал для наглядности несколько из кармана. — «Но ведь они одинаковые, что же в них разного?» — «Номера, — ответил папа, — они никогда не повторяются». Он хорошо запомнил великую депрессию и не доверял банковским счетам, предпочитал нал.
Майкл знал кое-что и о тебе. Он утверждал даже, что вы виделись пару раз в компании ваших общих знакомцев, но ты не мог вспомнить его в ответ. Цитировал твою статью «Лотерейный выигрыш как религиозный феномен». Нет, нет, конечно же, не в том журнале. Где бы он мог его видеть? Упомянутые знакомцы прислали ему электронную версию. Ещё он слышал об «Искуплении Преступления». Об этой так и не законченной рукописи опять же рассказали те, кто рекомендовал тебя как «нужного» и «нуждающегося». Раскольников помогает украденными старухиными деньгами бедствующему другу, они находят ещё одного компаньона, основывают фирму, разводят завидную благотворительность. Трест «Лизавета» — Родион никому не открыл тайны этого названия — перебирается в Европу или даже в Америку и оттуда кормит голодающих, спонсирует вольнодумные газеты, книги, первые революционные партии. «Всё равно всё заканчивается бунтом с топорами!» — шумно веселился Майкл, соря рисом изо рта. Ты уже начал забывать этот замысел. Проект «Искупления» был признан «постмодернистским» и «прикольным», заказан, выплачена по контракту вперед треть гонорара. Но издателей смёл дефолт 98-ого года. Их офис исчез и более не возникал, а редактора подались кто в писатели речей для немых губернаторов, кто в гламурные оракулы скользких журналов.
Майкл купил тебя в спасительное и необременительное рабство, неопределенно отложившее твою смерть. Дал тебе в долг, сколько не дают, а точнее, заплатил твой долг без твоего участия, а ещё точнее, перевел твой долг на себя. Ты теперь стал должен эту сумму ему, и он предложил её отработать.
Вскоре в своём компьютере ты листал отсканированные страницы рукописи, у которой было только название романа не то цикла. «Либертариат». Да и оно со слов Майкла. Нигде не написано. Первое впечатление от присланных страниц: Семен Иванович Акулов — никому не известный авангардист-эмигрант, которого Майкл открыл и мечтал всемирно прославить, — любил, но не умел писать. В смысле самом буквальном. Акуловские cтрочки заполнены энцефалограммами мозга, сделанными тебе когда-то в душеспасительной клинике, а не словами, связанными из букв. Ещё похоже на соединительные неровности, держащие вместе соседние части черепа. Показывал друг в морге. Ты наклонился там над покойницким столом с увеличительным в руках, рассмотреть и запомнить, как сделана голова.
Неровный край чужого безумия зазубренно и аккуратно бежал по десяткам листов. Бесполезно и смешно метаться в этом нервном бурьяне. Иногда мерещилась малая вероятность «коровы» или «банта», но это был ничего не стоящий самообман. Ты не смог бы утверждать даже, на каком языке Акулов думал, что пишет.
С тем же успехом Майкл мог сто раз прислать один акуловский лист, но нет, они не повторялись, эти раздавленные черви, порою рассеченные на предположительные порции — слова. Майкл считал такое графическое сердцебиение «русским почерком», а тебя избрал дешифровщиком. Откуда ты взялся в его сознании, не рассылавший никому резюме? Сработали рекомендации сокурсников.
Итак, «работа с чужим текстом» обернулась химерой. Семен Иванович не видел, что писал. Возможно, вообще ничего не видел. И вообще ничего не писал. Просто колесил по бумаге то в экстазе, а то в пустой задумчивости. Вероятно, мы имеем дело с нервным расстройством и каляканье помогало ему уняться. А может и хуже, с полным шизо, убегающим по бумаге от погони. Желая ответить на шутку шуткой, в первом же обратном письме Майклу, ты спросил: не «Каракулов» ли полная фамилия автора? И предположил, что Семен Иванович скорее художник, вроде Поллока. И наобум отстучал первый же абзац, явившийся в голову:
«Он ехал в автобусе в одних шортах. Подкожный взрыв мелких сосудов напоминал замысловатую и поэтому дорогую татуировку на ляжке. У него было лицо, как будто его фамилия Зазаборный. «Я не могу себе представить такого лица, — пожалуется читатель — слишком много свободы». И не надо представлять. Всё, что можно себе представить, это кино, а не литература, а вы читаете книгу».
Через пару часов Майкл ответил, что вполне удовлетворен началом вашей работы и ждет продолжения. Когда будет нужно, вышлет ещё копий, и заодно доволен тем, что ты, полемизируя с самим Акуловым, признаешь его «живописное зрение». Так он понял фразу про Поллока. А шутку про фамилию не уразумел по незнанию тюркского слова «каракули». «Не совсем ясный» почерк оправдал тем, что Акулов натирал в пальцах «графоманскую мозоль» и с трудом мог держать ручку. Много позже, когда работа дошла до половины, Майкл обмолвился: он объявлял тендер, долгое время ты был отнюдь не единственным «дешифровщиком», но вышел в финал и, в конце концов, обошел всех.
Кое-что ты, наверное, смог бы сказать, ну, например, по цвету акуловских чернил. Возможно, он, не отрываясь, марал свои орнаменты и лишь потом, через много дней, возвращался, чтобы уже другой, новой ручкой расставить крючки, точки над и черточки под, раскидать полипы вокруг змеящихся линий, выкорякать неузнаваемые подобия пунктуации, больше напоминающей телевизионную метель отключенного канала. Но копии приходят не цветные и ничего нельзя сказать.
— Никогда, — кричал сегодня, разгуливая по дворам, неизвестный, — никогда не готовы!
И опять, присев (ты отвел штору и смотрел на громкого сквозь стекла):
— Никогда! — сокрушенно умывая лицо пустыми руками. — Никогда не готовы!
В раскрытом, почти тебе не видном окне вчерашней мнимой Оли показалась фигура, вытянулась шея, кивнула голова, и сказал новый голос:
— Пусть жизнь научит!
После чего две руки с дребезгом окно затворили. Непонятно тебе, к кому это «пусть» относилось — к кричавшему на улице или внутрь квартиры. А мог быть и телевизор очень громко. Иногда нажимают на пульте случайно, и вздрагивает весь дом. Ещё долго он сидел в твоём дворе на заднице — синие спортивные трусы надеты поверх обыденных брюк — и молча пересыпал песок из кулака в кулак. Батька Невермор — дал ты ему имя.
Пятно вполне могло быть почтовой шуткой такого вот крикуна.
Власть экономит на сумасшедших, отпуская их из специальных домов при первой же возможности. Из за её либерализма они столь часто и шатаются по дворам, голосят своё. Чтобы не оказаться одним из них, ежедневно прививай себе безумие в полезных для выживания дозах:
Научись не узнавать себя в зеркале. То есть, глядя туда, видеть перед собой скафандр. Устройство. «Контейнер», как выражаются многие американские сектанты. Таково твоё первое упражнение.
Что у тебя было до того, как ты начал «расшифровывать Акулова»? Как и у всех: заебавшая работа и заебавший отдых. Собачьи ночи и собачьи дни. Собачья смерть по собачьей причине ожидала в двух шагах.
Миниатюры, «восстановленные» тобою, — обрывки чужого и предположительного гения. Тебе подходит такая работа. До неё твоё сознание напоминало знаменитый ковёр, разрезанный на знамена захватившими дворец азиатами. Ты никогда не видел этот пазл собранным. Ты никогда не видел все куски. Попытки составить давали жалкий и жутковатый коллаж. Ты не знал, какие в центре, а какие с краю. На дворцовом ковре был скопирован пардуш, рай.
После Акулова это всё стало воспоминанием. Отдельные флаги поползли друг к другу, свиваясь в объятиях. Благодаря «расшифровке» ковер начал срастаться. А «правильно» ли он срастается, это вопрос не опыта, а веры.
«В мире, помешанном на покупках и сексе, — писал Майкл, — в мире, боящемся только одного — утратить способность к этим двум действиям, в мире, прячущем эту свою помешанность и этот страх в религиозных сказках и захватывающих фильмах, единственное известное мне спасение для таких, как вы, — заняться абсолютной ерундой. Чем-то, на что не поймаешь женщин и что никому не продашь».
Майкл не договаривал в том письме главнейшего, обнуляющего весь смысл его пафосных рассуждений: спасительную ерунду должен кто-нибудь оплатить. Кто-то должен заказать и ожидать её. С тобой так и вышло. Майкл намекал на себя, надеясь на твою догадливость.
Сесть к приятно хрустящим пластиковым буквам и выстукать привычное: Ghbdtn? Vfqrk, чтобы так же привычно стереть.
Говорит Фюрер
Я точно помню это место. Купил здесь тогда винил — одна сторона с речами Гитлера, на другой Геббельс, — продавался в конверте группы «Витамин».
— Хочешь знать, как говорит фюрер? — подмигнул мне страшно рискующий продавец, и я не смог сказать «нет». Я слушал их, жаль, нельзя обе стороны сразу. Не знал языка, но понимал, вокруг чего крик. Представлялось так: две высокопоставленные немецкие Н. У обоих завязанные глаза. Две опасные бритвы в руках. Каждый ощущает второго как гастрономическую редкость, стоящую жизни. Машут лезвиями, каждый в своей шелковой темноте, надрываются, кричат, нанося и получая колюще-режущие поцелуи. Парный танец. «Японское танго» на криминальном жаргоне.
Я не был на этом месте слишком долго. Теперь тут продают обои любых сортов. Растроган неизвестно зачем, я купил себе один закатанный в пленку рулон и иду с ним под мышкой, будто с неким оружием, горном или зрительной трубой. Если прилежно всмотреться в мои новые обои, различишь среди кристаллов и перьев орнамента аккуратно повторенные свастики.
Я слушал фюреров, и от их голосов у меня выпаривались из пор золотые крупицы. Я их потом замечал, включив свет, скатывал ладонью в коробок, продавал кому надо и жил на это. Такой был винил полезный. А коммунальной соседке говорил, это я слушаю немецкое радио. Учу язык. Она удивлялась. Давно умерла. С рулоном не всем заметных свастик я марширую через город, забывший меня, как забыли все о виниле.
3
Пятно-ссылка снова в твоей почте. Не совсем такое, как вчера, или это вчерашнее изменилось? Оно ведь может двигаться с не уловимой глазом скоростью, медленно, как тает лед. Помнишь, как оно пришло в первый раз? Среди спама почтовый диспетчер опознал странный адрес отправителя с цифрой 23.
Ты пользуешься ссылкой и, нажав, находишь там свой день, от мнимой Оли за окном до батьки Невермора за тем же окном и сравнения сознания с ковром, включая джинсовую рябь телевизора и пострадавший манекен. Кто-то, называющий тебя «ты», знает, о чем ты думаешь, куда ты смотрел, что слышал. И этот кто-то отчитывается перед тобой. Лайф джорнал, который ведут вместо тебя и лучше, согласись, чем ты смог бы.
Кто-то, кто наполовину у тебя в голове и наполовину снаружи. Всегда ступает рядом одной лапой. Акулов, со слов Майкла, имел трость, оставлявшую собачий след рядом с ним на мокром американском снегу или в грязи бульвара, когда он шел.
Обратный адрес, с которого шлют пятно, не отзывается. Мейлер-даймон возвращает письма с извинением. Уже отсутствующий отправитель, всякий раз создаваемый только для того, чтобы пятно нашло тебя. Нажав на него, попадаешь сюда и можешь не читать:
Как вел бы себя Семен Иванович Акулов в твоем положении? Как бы это описал? Да и существовал ли он? А если существовал, то писал ли? Или рисовал всё-таки? А может, не видел разницы между этими действиями?
— В чем ваша вера? — однажды спросила его читательница, мечтавшая переводить акуловскую прозу на английский. Точнее, слушательница, Акулов ведь принципиально не публиковался, завещав всё издать потом, а пока декламировал желающим у себя дома, в Атаскадеро, штат Калифорния.
— Я верю в сюрпризы, — не сразу ответил ей Семен Иванович.
Так пишет Майкл. Он тоже этого не слышал. С чьих-то слов. Или «Я верю в недоразумения». Никто уже не восстановит английский оттенок ответа. Майкл трактует так: верил в недоразумения, которых не избежать, сколько ни прячься.
Лично ты никогда не видел акуловского лица. В ответ на это замечание Майкл выслал фото, похожее на автопортрет Микеланджело, грубо обработанный в фотошопе.
Всё с его слов. Ты «расшифровываешь» для него акуловскую прозу, по пять-десять страниц в неделю. Кому это нужно? Майкл ссылается на родных Акулова, с которыми обещает познакомить. Чего они хотят, публиковать? Разумеется, хотя это никогда с тобой и не обсуждалось.
Могилы Семен Иванович не хотел и был развеян над Гудзоном. Да и к чужим памятникам относился не очень. Акулов оказался вдохновителем-основателем банды прославленных газетами поджигателей статуй и надгробий. Долгое время его комнату украшали фото «горящих истуканов», но их, как и негативы, изъяла полиция, когда банду всё же выследили.
Идея сжечь памятник приводила его в экстаз. Хотя бы пьедестал, если идол слишком велик. Несколько водяных пистолетов, заряженных бензином, баллон со шлангом или обычный ручной разбрызгиватель. Остается лишь бросить факел и фотографировать, как ночь отступает с площади. Другие снимки, обугленные каменные ноги-сапоги, публиковались в утренних газетах.
На черной машине акуловцы катались по ночам, нападая на своих неподвижных и уважаемых жертв. Вандалов изловили, Акулов стал много должен государству. Судили, изолировали и выпустили под залог.
Заплатив, Семен Иванович прикреплял к бюстам знаменитостей подвижные кукольные руки, заставляя копии великих творить этими чужими руками смешное и непристойное, а порою и запрещенное. У него дома сих гипсовых чуд видел и запомнил один из бывших поджигателей, с ним до сих пор общается Майкл. Этот господин утверждает, что и после суда, попав на учет, Акулов не забыл любимого огня. На Пасху и Рождество поджигал купленные изваяния у себя во дворике, за непривычно высоким для этих мест забором. Соседи не знали, что там за регулярное зарево, и подозревали в русском куклусклановца-одиночку.
Первый раз, признавался Акулов, он делал так ещё мальчиком, вечерами, в отдаленных закоулках кладбищ. Сердце счастливо плясало, когда могилу обнимали крылья пламени, а иногда, ребенку на радость, оловянный ангел терял тяжелые капли со своих пальцев, плыл лицом, начиная как будто по-настоящему, гримасничая и корчась, скорбеть. В детстве маленькому Акулову нравилось думать, что под такими статуями покоятся кости ангелов, что у вестников божьих тоже бывают могилы.
Ты включился в пластиковом летнем кафе под красным зонтиком.
— Ты где-то лидер, — говорил совершенно тебе не знакомый и тоже очень пьяный человек, — но…
Дальше он продолжить не мог и чмокал, поводя головой и блуждая взглядом в подножном асфальте. — Где-то лидер, — повторил он ещё более убедительно и даже сердито.
— Где? — спросил ты, оглядываясь.
Что это за место, ты даже приблизительно сказать себе не мог и вряд ли сильно удивился бы, услышав, как люди вокруг заговорят по-болгарски или по-испански. Но усатый в белом, высунув голову в стекло, рявкнул: «Орлы, ваша шаверма!?». И незнакомец, признавший тебя где-то лидером, закивал, соглашаясь: наша.
В Питере — уверил себя ты, — «шаверма» говорят именно в Питере и ты живешь в Питере, как и твой папа, и пить начал в Питере вчера днем на дне рождения удачливого писателя, автора гламурных расследований «Гарем Сатаны» и «Слезы между ног». Два слова на трамвайном лбу, продребезжавшие мимо, внезапно разрушили эту уверенность. И тепло кончается, как опьянение.
Александр Сергеевич Пушкин рисовал тут знакомых дам, своих друзей, иногда бесов, а ты вот этих, с одними ярко-кровавыми ртами на черных овалах голов, если это головы. В специальной рисовательной программе для «художников».
Пушкин отдыхал на полях повестей, приписываемых Белкину. Твоего «автора» зовут Акулов. Устав от него, у себя в компьютере коверкаешь человечков: палочки ручки-ножки с большими темными плодами-головами, ты не дал им ничего, кроме зубастых красных счастливых пастей. Между твоими шалтаями сложились отношения. Один запихнул отросток в рот другому, но что это: медосмотр, принужденное кормление или неприличная ласка? Склонны к насилию или это по любви у них? Не понять. Маловато черт. Они часто засовывают свои тонкие условные конечности друг другу в яркие пасти. Рот — единственный внешний орган, заметный у них, разрешенный тобой.
Городское утро. Старуха с двумя распухшими пакетами, набитыми стеклянным порожняком, выходя с помойки, обняла ничью собаку и лобызает ту промеж глаз. Пёс стесняется.
Ты смотришь на своё окно первого этажа снаружи. Ниже есть ещё одно окошечко, подвальное, нулевое, для кошек, точнее, от кошек, забрано сеткой. За сетку неизвестно как попала кокакольная бутылка с неясным содержимым. С радиацией — подумалось тебе, когда впервые заметил. Такая не понадобится собаколюбивой старухе — пластик не сдают. С порчей. Скрючишься за год в этой комнате. Но отгибать сетку и устранять не будешь. Возможно, твоё безволие на этот счёт — первое следствие облучения, начальный результат порочной радиации. Или вымученное презрение к суевериям — надежда, что смысла в них не окажется? Ты смотрел ещё в одну сторону: сквозь облака промышленного пара видны кирпичные нагромождения с абы как натыканными пятнами окон. Никогда больше мир таким не будет. К окончанию ваших с Майклом дел всё здесь заменит приятно окрашенная жесть, скользкий долговечный пластик, разноцветные плетения проводов и большие фасеточные стекла, насекомые глаза торгового гиганта, напоминающего о вторжении ино своими размерами и фигурой. Возможно, пятно, приходящее теперь каждый день, даже если каждый день менять ящик, есть нечто вроде излучения отравленной бутылки под окном.
И ходит где-то сейчас собака с поцелуем между глазами.
Юмор Лемура
Крупный лемур. Из орхидей венок сполз с его уха несколько набок. Наблюдает из лесной темноты, как на пристани капитан Миссон устраивает делёж добра, присвоенного в море, между гражданами своей республики, которые в основном не жнут и не сеют, только часто рискуют, бросая крючья на чужую палубу и прыгая на веревках с ножами в зубах в объятья королевских подданных.
Лемур сидит в украденном у девушек венке из орхидей. Побоялись отнять, он для них — воплощение черта. Оседлал ржавеющий шлем с решетчатым скрипучим забралом, вонявший тут, под деревьями. Пристань: довольные добычей, стоя в воде по пояс или качаясь на плотах, хохочут и трясут над головой мешками. Лемур не умеет смеяться, даже улыбнуться для него — мука, ручками поднимает железный орех, внутри которого сохнет череп, и трясет своей погремушкой в зеленой ночи. Получается звук. Очень похоже на смех.
4
Кто электронно шлёт сию сибирскую язву? Сегодняшнее могло бы оказаться микрофотографией, но чего? В журналах твоего детства часто загадывались такие загадки. Микрофотографии. Помнишь увеличенный хлеб, похожий на Луну, весь из кратеров-корон? Сегодня ты не получил никакого черепа — крыльев — вагин — цепей. Не можешь перевести с латыни сопутствующий пятну текст. Версии электронного переводчика напоминают бред или случайно написанные вместе слова. Одно ясно: тест, который невероятно пройти. Оно проявляется как кровавый автограф в кентервильском замке. Ты нажимаешь, чтобы прочесть про себя:
Майкл приравнивает постмодернизм к господству спекулятивного капитала над промышленным, по крайней мере, находит тут связь, обращает внимание, что правила постмодерна и триумф спекулятивного капитала утвердились одновременно. Тебе всё равно, сам ли он угадал эту синхронность или заглянул в специальное американское место, куда обращаются желающие блеснуть теоретической оригинальностью. Вот ещё, он недавно высказывал то ли свои, то ли акуловские взгляды: «Остранение это обнаружение отчуждения. Отчуждение господствует, но маскируется под воздух. Остранение это видимый, замеченный, увиденный воздух. Талант это способность видеть воздух, а точнее, способность его показывать».
Несколько времени Акулов зарабатывал, будучи платным герильеро в джунглях ныне уже не существующей испаноязычной страны. Ориентированный на Европу туристический бизнес с почти невинным обманом клиента. Сарбоннарии, и не только, любили приезжать целыми группами, чтобы поддержать герилью. Деньги «проводникам» они платили ещё в Париже. Многие устраивали комитеты, собиравшие в своих странах на далекую, но красивую борьбу. После двухдневного перехода гостей по самым живописным местам, с водопадами и ананасами, европейские компаньерос поднимались на веревках в лагерь, где почти постоянно жили тридцать-сорок местных крестьян, счастливых от такой нетрудной работы. Европейские пришельцы путали это счастье на индейских лицах с революционным энтузиазмом и политической сознательностью. Крестьяне пели у костров старые песни и бормотали сказки о подвигах, ходили туда-сюда с важным видом и красными повязками на головах. Решительно сжимали оружие и иногда даже тыкали мозолистый палец в томик Мао или Энвера Ходжи. На их знамени было написано всё, что хотели прочитать дорогие гости. Порою в лагерь прибегали их дети, чтобы запечатлеться для левых европейских газет и фотовыставок. Здесь могли рассказать пару жутких небылиц о набирающей размах народной войне, пытках, изнасилованиях и упрямом подполье. Настоящая, не для туристов, герилья в этом районе, да и вообще в стране была вот уже два года как расстреляна, но об этом мало кто знал.
Акулову в тропическом театре досталась важнейшая роль — он изображал советского военного специалиста, тайно прибывшего из Москвы, чтобы поддержать восставших. Свободно говорил по-французски-английски, приправляя, где надо, русским матерком. Негласно дирижировал всем спектаклем. От этой роли тайного руководителя герильи он был в восторге и в минуты «комиссарского откровения» делился с Реже, Полем или Люком «воспоминаниями» о таких же лесных и стреляющих днях на Кубе, потом во Вьетконге. Намекал на своё знакомство с Че и на то, что команданте жив, бреет бороду в Киеве и скоро объявится, возможно, даже вот здесь. Предлагал бальзам, отгоняющий москитов — сеятелей «потной смерти». Сетовал на «сосуществование», которое выбрал Кремль, и критично отзывался о своей красной партии, забывшей «озарение 17-ого года». По понятным причинам запрещал себя фотографировать. Революционное приключение заканчивалось ночным обстрелом врага: пятеро крестьян палили в воздух в ближайших кустах и громко требовали сдаваться. Особо неуёмным гостям выпадал шанс побабахать в пустоту из ружья, убегая осыпающимся узким скальным путем, после чего наутро, в совсем уже не приспособленных для жизни гротах, у гостей возникало стойкое желание отбыть домой и организовать международную поддержку партизан там, в странах-метрополиях, а также рассказать человечеству правду о живой народной борьбе. Сценарии покруче, с потерей ориентации в лесу и сложным выходом из окружения, надобились редко. Акулов всегда импровизировал, чувствуя настроение прибывших. Крестьяне, конечно, были ненадежны, в том смысле, что откровенно задыхались порой от смеха у своих «партизанских» костров, но гостям это нравилось. «Они не теряют юмора и презирают смерть даже в столь драматическом военном положении. Участие в освобождении своего народа делает счастливым даже того, кто обречён, — делились с читателями «Юманите» и «Либерасьон» туристы-экзистенциалисты. — Страсть и жизнелюбие, помноженные на прогрессивную социальную теорию, делают герилью непобедимой». Акулов вел этот бизнес полтора года. Имел высокую доходность. Число туристов и пожертвований росло, но на выборах в столице победила какая-то новая партия, решившая не то запретить, не то взять под контроль «партизанский туризм». Семёну пришлось вернуться в Штаты, осесть в Атаскадеро, купить приемлемый для американца дом. Собственно, после этого он, со слов Майкла, и занялся преимущественно литературой, которую ты «читаешь», и до конца дней считал её основным своим занятием.
Те, кто знал о его «партизанском» прошлом, часто интересовались, что, кроме денег, имелось в виду, то есть за кого он на самом деле выступал? Акулов отвечал им агрессивной аполитичностью. Правые, по его мнению, это люди с переразвитой наблюдательностью, которым с трудом даются обобщения, слишком привязаны к пейзажным частностям и детективному сюжету, а левые, наоборот, умеют только обобщать, но близоруки — ничего вокруг не замечают конкретного. И первых и вторых Акулов считал недоделанными художниками. Художник это человек, который умеет всё.
Майкл прислал тебе отсканированный призрак старого номера «Libertario», покрытый сплошь акуловскими пометками. Выделены там, насколько ты, пользуясь словарем, понял, не идеи и даже не образы, вроде «острозубой мышиной критики» или «империалистического рычания бумажных тигров», а самые идиотские терминологические выверты, которые, видимо, доставляли Акулову, если он когда-либо дотрагивался до этой газеты, двусмысленное наслаждение чужой речевой невменяемостью. Он запоминал и смаковал «дырчатость потребления», «барабанную эксплуатацию», «муравьиный оппортунизм» и «невидимую кожу правящего класса», чтобы ботать потом на красном новоязе с евротуристами в «партизанской» сельве.
Конечно, ты набирал Акулова по искалке в сети. Ничего, кроме однофамильца гомеопата. Так ведь Семен Иванович и не публиковался прижизненно. К твоему удивлению, Майкл поделился парой английских ссылок, вероятненько состряпанных все тем же Майклом в форумах и чатах «какофонистов» и других эстетических меньшинств.
Некий ветеран арт-провокаций припоминает на форуме Семёна Акулова как изобретшего «платье-телефон» и выставившего на подиуме «другой моды» одежду без манекенщиц. Эту одежду, как можно было додумать из туманных воспоминаний, демонстрировали роботы. Как выглядело и работало «платье-телефон» и где оно сейчас, а также в каком шкафу Акулов выставлял одежду для механических игрушек, выяснить не удалось. На этот счет никаких ссылок. Ты попробовал все возможные транскрипции его фамилии по-английски.
Дребезг окна. Сыплется стекло в комнату. Вбегаешь, нажимая свет. Ананас на полу. Невредимый. С одной стороны: бить стекла без повода неизвестно кому наугад — хулиганство явное. С другой стороны, метнули ананас всё-таки. Не булыжник. Стекла вставлять, конечно, выйдет дороже, чем он стоит. Но стоит ли сводить всё к одним деньгам? Ананас хотя бы можно съесть. Вырезать долю хоть сейчас вон тем, застрявшим в раме зеленоватым клином стекла. В пост их, кстати, есть не запрещено. Есть в этом стеклобитии и прилетевшем ананасе некое извинение за содеянное неудобство и даже попытка частичного возмещения ущерба.
Твоё второе упражнение:
Сумей усмотреть не то, чему там надлежит быть, в любых закрытых помещениях и непрозрачных объемах. Например, айсберг замерзшего винограда вместо аудитории за дверью. Или красноглазую жабу под меховой шапкой идущего впереди почтенного пешехода. Слитки золота в коробке телевизора. Живую кожу под обоями на своей стене.
Человек, смеявшийся над деревьями
Смеялся он, конечно, не над, а под ними, а еще точнее — подражал им и от этого хохотал. Подходил снизу по земле, задирал голову, серьезно вглядывался в крону, прикидывал что-то пару минут, потом резко, как от молниеносной боли в столбнячном приступе, изгибался, будто внутри него сворачивалась мгновенно скелетная проволока. Вывихивал руки, сплетал либо задирал ноги, менял до неузнаваемости лицо, кренился и морщился весь, стараясь стать зеркалом выбранного дерева. Иногда выходило довольно узнаваемо. Настроение передать ему, во всяком случае, удавалось. Правда, долго не выдерживал. Начинал над собой хохотать и часто падал на землю, предрекая всем деревьям одну и ту же судьбу. И уже упав, задыхался смехом, ржал красный и зажмуренный. Корчился, как дерево в костре. Слёзы растирал по лицу. Таким смешным ему казалось любое растение выше него ростом. Или это своя миссия так его забавляла. Люди в ближайших окнах выучили его как «умору» или «насаждение». Я часто наблюдал за ним в окно или из автобуса с тайной завистью. Это был счастливый человек. Особо смешные деревья он посещал на бульваре по многу раз на дню — хватал взглядом, корчился, замирал, падал и валялся, хохоча. Однажды я увидел его не в окне, а в газете. Фото. Он шел на некой демонстрации. Всё вокруг держали тупые антиправительственные плакаты, но у него на лопате был нарисован топор, красиво перечеркнутый, как на дорожном знаке.
5
Много ли людей, живущих на этой улице, успели заметить, что под голубой пластиковой вывеской «Минимаркет» лежит совершенно сиреневый сугроб. Электричество круглосуточно и сугроб круглосуточно сиренев, хотя ночью просто вопиющ. Сегодня он стал пористый. Похож на отдельную голову, ничью, неизвестно чью, никогда никому не принадлежавшую, всегда бывшую отдельной головой, в которую легко за секунду влюбиться и запомнить на всю жизнь.
В письме от Майкла:
Однажды жена Акулова проснулась от мурлыкающего скуления в коридоре. Она застала мужа в темноте, открывающим и закрывающим дверь ванной уже, наверное, в тысячу первый раз. Дверь была не смазана, и петли давали тонкий стонущий звук, горохом рассыпавшийся в конце. Без мимики, он стоял и работал рукой, обмахиваясь дверью. То освещаемый лампой из ванной, то снова в коридорном мраке. Туда-сюда летала и дрожала крепко пойманная им дверь. Зеркало над раковиной, надо полагать, то скрывалось, то показывалось ему. Наверное, смотрел на себя, во всяком случае, жена истолковала это механическое упражнение так. Видел себя при каждом рейсе двери другим или, наоборот, удивлялся тому, что там все время остается одно и то же?
В той ванной Акулов написал на кранах «Dead» и «Live». И каждое утро и перед сном добросовестно смешивал две струи.
Почему жена старалась по ночам присматривать за ним? Вставала так часто, чтобы муж не оставил голову на лестнице. Майкл пишет, Акулов был «мунер», то есть по-нашему «лунатик». Не знает или делает вид, что не знает, такого русского слова.
Рисуешь блаженствующие рты, а вокруг них необязательные, случайные тела. Быть может, он вовсе и не запихивает обе свои ему в пасть, а наоборот, достает оттуда, рождается изо рта себе подобного?
Ты уже сообщил Майклу, что новый акуловский отрывок называется «Друид», но какой выбрать-отправить, решишь завтра утром. Вот второй вариант, для себя называешь файл
Друид — 2
Догадавшись, что я русский, она начала рассказывать прямо в такси. Я сидел сзади и слушал, стараясь прикинуть, сколько во всём этом правды, а сколько романтического вранья.
— Норманн не так много говорил мне о своей работе, это было как-то связано со строительством, какие-то подряды, но я знала, где находится его офис. Он часто звонил мне оттуда. Я была типичной невестой, а потом женой, из России, приехавшей сюда по его вызову. В свободное время мы ездили к океану или просто подолгу сидели в каком-нибудь ресторанчике. Их в этом городе так много, не обязательно дорогих, и они всё время меняются. Даже не знаю, почему. Через месяц приедешь, а на месте китайского японский или вообще какой-нибудь португальский. Я впервые в жизни попробовала в ресторане на ковбойском ранчо мясо бизона. Ужасно жесткое. «Всё равно что грызть ножку от стула за сорок долларов», — сказала я Норманну, а он смеялся. Его веселил мой акцент, и я часто нарочно говорила дома с акцентом. Это его заводило, честно говоря. А в шопинг-моле или на автостоянке меня принимали за местную всё чаще. В совсем другом месте мы пробовали мясо птицы эму и кенгуру. Конечно, дома я не знала, что это такое. Хотя оно, наверное, тоже было в каких-нибудь ресторанах экзотических, но я дома жила иначе совсем. Другие деньги, другие знакомые, другие интересы.
Норманн как-то прямо из бара привел меня в парк. Сумерки. Показал мне дерево. Разлапистое такое, важное, лет, наверное, ему двести. Я, если честно, не разбираюсь. Бук, кажется, или вяз. Оказалось, это его дерево. То есть с его кредитки в муниципалитет капают ежемесячно некие деньги, не большие. И он считается владельцем, ну или арендатором там. Он имеет право залезать на него и, правда, иногда это делает, любоваться видом может в любое время, срывать на память листы, еще что-то особенное, я тогда не поняла.
«Норманн, — сказала я, — но тебе вот сейчас, вечером, когда никого тут нет, и так никто бы не запретил лазить на дерево и сидеть в ветвях, плевать вниз. А любоваться и срывать листы ты можешь вообще в любое время».
Он как-то на меня посмотрел с жалостью. Такой взгляд, как будто я снова рассказываю, как в детстве, при Горбачеве, нам выдавали карточки покупателя и без них нельзя было ничего приобрести. Мы сидели на лавке напротив его дерева, обнимались, смотрели. Такая кора, как застывшая лава. Норманн говорил, ему столько же лет, этому буку, сколько городу. Мне тоже нравилось смотреть, но ему больше. Потом дома он мне показывал фотографии, где он сидит в ветвях в костюме индейца. Я спросила, кто снимал, и он застеснялся. Обманывать не любил, а говорить про прежних женщин не хотел, хотя они были, наверное, где-то рядом. Норманн предпочитал скрывать, а не обманывать. Именно это дерево выбрал из-за астрологии, кажется, какая-то гороскопная совместимость. Потом у него начались проблемы, разладились дела. Моя беременность его уже не так радовала. Он кому-то задолжал большие деньги. Однажды неделю отсутствовал и явился в ужасном виде, весь больной, мне кажется, его похищали, чтобы запугать. Двойная какая-то бухгалтерия, и он, получается, виноват. Но полиции он боялся еще больше. Не всё чисто в делах, видимо, было. Или слишком опасные люди, которых не колышет полиция. В общем, мне сообщили, он повесился на том самом дереве в парке. Я, конечно, его уже в морге видела, с синей шеей, как в фильме ужасов. И вот я часто теперь думаю: повесился бы он, если бы это не было его дерево, его собственность, оплаченная вперёд? То есть, возможно, Норманн повесился бы на любом дереве, на другом, на соседнем. Но повесился бы он вообще, если бы никакого его дерева не было? Может быть, оно само его подтолкнуло. Этого нельзя знать. Но мне это не дает покоя. Поздний аборт, знаешь, стоит недешево, нигде не зарегистрированный. Я часто там бывала, у того дерева. Но потом меня стали преследовать те самые люди. В общем, я переехала оттуда, а им досталось всё.
— Поэтому ты водишь такси? — спросил я.
— Ну да, а ты считал, я мечтала об этом с детства?
6
Иногда тебе кажется, ты узнаёшь пятно, которое ежедневно посещает тебя по почте. Старый рисунок, увиденный в одном из пражских замков-музеев. Этрусская волчица смотрит на тебя со страницы. Красивые линии хищно ветвятся в её животе. Похожи на еврейские буквы. Ты купил такую открытку. Вначале думал, что сука беременна и это кровеносная система её щенка. Но экскурсовод объяснил: она была рядом и подобрала огрызок райского плода, извергнутый Адамом, сознавшим свою наготу. Экскурсовод был почти слепой и рассказывал много доселе неизвестного, да и после нигде не слышанного, например, про безглавого охранителя замка, собиравшего библиотеку для своей княжны Либуше.
Волчица кинулась к плоду, потому что он оказался вкуснее любого мяса. Запах первого греха позвал её. В животе зверя семя из огрызка проросло и стало деревом. Насколько ты помнишь, эта внутриутробная каббалистическая крона выглядела именно так, но ты ведь не запоминал специально. Ищешь гравюру в Интернете, набирая ключевые слова на всех языках. Ищешь, понимая, как это бессмысленно.
«Гиена огненная, — сказал об этом отслуживший одноклассник, — ты Библию читал? Там про них есть».
В армии они называли так собаку-мутанта, попавшую под облучение на полигоне. Эти огненные гиены бродили в окрестностях части, нападали на всё, что двигалось, и плевались лиловой кровью.
Одноклассник запомнил раздутые, все в вылезших венах, животы. И ещё он припоминал, как они «ювелирно» светят глазами там, за проволочным электричеством, когда стоишь в карауле.
Ты заметил и почти уверен: пятна, пришедшие раньше, незаметно двигаются со скоростью расползания ржавчины или роста опухоли. Любое совпадение с чем-то и вывод о чем-то могут раствориться в этом незаметном для глаза танце.
Ходил по снегу в лесу, встретился с Шурой. У него в руке портвейн. Пошагали вместе. Спорили, можно ли Шэрон Стоун назвать «грудастой». Порешили, что она растолстела. Шура рассказал про домик в Коломне, откуда он освободился недавно:
— Над нами была наблюдательская вышка. Скворечник посреди плаца. Три кирпича белых. Три кирпича красных. И так восемьсот двадцать два кирпича. Я их все посчитал.
— Не делится на три, — усомнился ты.
— Это из-за вентиляционной трубы под крышей, — спокойно пояснил Шурян.
Там, в Коломне, зека мечтали снять садистский фильм: банда похитила подростка ино и другие, взрослые ино, за него объявили земле войну. Шура сочинял бесконечный сериал про это. У ино биологические часы, старение, идут наоборот, потому бандиты, когда захватывали инского отрока, запутались и выкрали важнейшего старца всей межгалактической империи.
Ты познакомился с Шурой у себя дома. Его привел Йогуртер, которого «на районе» знают все. И втроем курили кальян, сделанный из банки и мягких труб у тебя на кухне. Трубы от капельниц, из таких лет двадцать назад все плели цветных рыбок. Вскоре вас накрыло желание бомбить холодильник, но в нем ничего, кроме масла сливочного, не оказалось. Ели мюсли прямо из пачки. Шура называл их «мысли», эти бледные хлопья, в которые добавляют молоко. Вы с Йогуртером, никакие, хохотали над этим юмором. Никто не добавлял молока, хрустели всухую. Ты ловил изюмины, выслеживал в пачке комки сухих злаков-фруктов. В таких комках чувствовал языком мягкую сочную плоть и радовался ей. Потом увидел червей. Жирных белых животных. Они скрывались внутри комков, оказалось, комки невесомой сладости — их слипшиеся гнезда. Коробка была почти пуста, ты нашел червей на самом дне и только тогда понял, что съел их, наверное, не меньше, чем изюмин, не говоря уже об их кладках, цементировавших кушанье. Бледные хрупкие личинки такого же европейского вкуса, как и сами мюсли, шевелились, жили уже внутри тебя.
— Это их домики были! — неадекватно и громко восторгался Шура, разевая нетрезвый укуренный рот. — Это были их домики! — бурно, глянцево хохотал он, а Йогуртер поугрюмел и засобирался. Утром у тебя заболел живот. Шура успокоил по телефону: «Да в Африке опарышей жарят и едят, а ты комплексуешь, паришься о такой ерунде». Ещё он пообещал захватить с собой нечто, от чего есть не захочется и париться о любой ерунде перестанешь. Но ты комплексовал дальше, лежал в темноте и чувствовал в себе возню беленьких червей, какие приняты в деревенских туалетах, сам себе казался опарышем. Сладко содрогаясь от того, как щекотно и дружелюбно вживаются в тебя крохотные монстры, едва видные чудовища. Азия ответила европейской еде, и этот ответ усваивался внутри. Виделось сквозь стеклянную плоть содержимое собственного желудка. Фруктовые черви, взошедшие на заморских харчах. Я опарыш, — гордо думал ты, — я настоящая приманка и не могу знать, для кого.
Шура, кстати, зашел вскоре уже один и принес то, на что намекал. Кетамин хватал вас и держал в своих челюстях долго, а потом проталкивал внутрь себя всё дальше. Это было давно, ещё до его попадания в Коломну, до твоего контракта с Майклом. Ты не жалел, что познакомился с Шурой. Впрочем, ещё до кальяна и совместной вечери с червями ты видел Шуру «на районе» и тогда-то и захотел с ним знакомства.
Он пел с гитарой под деревом: «Вы знали маски лотерей своих!». Хмельным делом запутался. Надо было, конечно, «ласки матерей», как в фильме про песчаные карьеры. Но ты решил тогда, что через Шуру к тебе «доходят сообщения», ведь никто, кроме тебя, про «маски лотерей» не услышал и Шура тоже не заметил. Значит, это только твоё.
Тебе нравится, как он, захмелевший, мечтает, растопырив руки: «Я ставлю пьесу. Через всю сцену висит горизонтальное огромное ружье, оставляя очень мало движения актёрам. Они обсуждают, в основном, заряжено оно или нет, приводят всё более и более замысловатые аргументы. Спорят, для кого оно опаснее, для них, на сцене, или для зрителей в зале. В этих спорах герои рассказывают о себе всё. Чем заканчивается, никто не узнает. Зрителям наскучивает, и они уходят по одному», — сказав это, Шура демонстративно падает назад, в снег, задавив спиной свою тень. Далеко за деревьями проезжает машина с музыкой, которую он зовёт «музыкой чумовейко».
Майкл докладывает об Акулове: считал, если пятно краски на заборе не стоит в наших глазах так же дорого, как Ван Гог, это больше говорит о нас, чем о пятне или о Ван Гоге. В этом смысле он был абсолютным максималистом. Сознание, к которому он стремился, заряжается от всего и реализуется во всем. «Всё это, конечно, осталось навсегда в двадцатом столетии», — слишком общо заканчивает письмо Майкл.
А ты думаешь: Майкл и почтовое пятно связаны? Намёк? Или это шалит офис совпадений? Иногда оно повторяется с вычурной регулярностью. А всё, что регулярно повторяется, образует орнамент.
Однажды, не вспомнишь сразу, в каком году, на морском берегу, перепрыгнув забор, ты воровал виноград. Обрезал тяжелые грозди с лозы пластмассовым самолетным ножом. Другого острия не было. В отеле спрятал добычу в холодильник и каждый вечер кормил себя одной гроздью. Из каждой грозди, хотя прошло уже пять, шесть, семь дней, появлялась божья коровка и прозрачный долгоногий паук. Ты не мог объяснить, зачем они столь обязательно прячутся там. Ты не понимал, как им удается пережить электрический мороз. Ты решил, что именно так, от сильного удивления перед неким повторяющимся совпадением или сновидением, и возник в голове человека первый орнамент. Ты даже видел его мысленно: плоская грубо нарисованная гроздь чередуется с божьим жучком и паучком много раз на стене. Наверное, тот, кто впервые заметил и представил нечто подобное, понял это как сообщение высших сил — мертвых предков, посланное только ему. А как ещё такое можно понять?
Самый памятный тебе орнамент ты рассматривал со второго этажа мясного рынка в Кисловодске. Внизу, под тобой, располагалось так: кровавая ободранная рогатая голова, калькулятор с цветными кнопками, продавец-кавказец в белом, снова красная обескоженная голова с рогами, яркий крупный калькулятор, белый халат торгующего мясника, ещё раз — животные глаза среди блестящих мышц, калькулятор и белый халат. Это никогда не кончалось, прилавок был прямоугольный, замкнутый. Хотелось купить себе такие обои и ходить с рулоном по городу, разворачивая на показ друзьям или просто понравившимся прохожим.
«Орнамент как преступление» — из-за старомодного шрифта с трудом перевел ты название книги дизайнера-модерниста столетней давности. Книгу продавали на почетном месте в Берлине — указанный в путеводителе антикварный магазин.
Подзабытый сейчас «мистер пятнадцатое число» вошел этого самого числа в кафе и начал стрелять там во всех, пока ему не ответили на том же языке из-за известняковой, грубой и стильной колонны. За известняком нашелся охранник. Перед тем, как пойти в кафе, «мистер 15-ое» разослал во все известные ему редакции электронную почту, в которой сообщал: «Вернусь я с охоты или нет, она будет продолжена. В этом городе и в других городах и странах. 15-ого числа в память о моём выступлении начнут нажимать курок и охотиться многие. Я намерен создать традицию». «Мистер 15-ое» оказался прав. Каждый год этого числа один, два или три его поклонника открывают в каком-нибудь тихом кофейном месте безмотивную стрельбу. Охотнику удалось встать в начале орнамента, повторяющегося во времени. Но эта история возвращает тебя к самому банальному и распространенному объяснению орнамента и человеческой любви к повтору: осознание календарного цикла. Соблюдаемая исполнительной природой очередность ветров и осадков.
Ты узнавал, нашлись ли у «Мистера 15» хоть какие-нибудь защитники? Это оказались некие философы, писавшие в своих брошюрах, что регулярность начатой им бессмысленной стрельбы есть негативное отражение регулярности хождения на бессмысленную работу, на бессмысленные выборы, в бессмысленную церковь. У них получалось, что как только мы перестаем находить оправдания для орнамента обыденной жизни, сразу же начинаем творить обратный орнамент — нарушения этой самой жизни. Чередуясь, эти утверждения и паузы образуют код нашей общей истории. Аргументы философов не захотела публиковать ни одна газета, имеющая лицензию и подписку.
«Гомики, гомики!» — кричит, радостно приседая, маленькая, вряд ли старше трех лет, девочка с прибрежных сугробов. Имеет в виду «гномики», про стерегущих свои лунки согбенных и неподвижных рыболовов, темнеющих повсюду на бледном льду. «Гомики, гомики!» — мама пробует её увести, но она сейчас никого не видит, кроме «гомиков», — ближайшая фигура разгибается, повернула меховую голову на детский писк. Ты смеешься над этим. Почему? Она неправильно видит и неправильно называет, дважды ошибается. Это не гномики и не гомики, а зимние рыбаки. Смешно, потому что узнал в этой двойной ошибке себя с пятном? Может быть, пятно действует, когда не так кого-то назовешь, ненарочно обидишь что-нибудь, способное дать ответ, непреднамеренно.
Снова этот запах. Как только выйдешь на улицу. Да и в метро. То ли лёд теперь солят не солью, а чем-то новым, то ли какой-то выброс. Новости сообщают о чем угодно, только не о том, почему московские зимы пахнут теперь уксусом. «Два кислых друга, хуй и уксус», — сообщил поговорку дембельнувшийся одноклассник, как пророчество перед самым началом этой зимы. Мир как уксусная губка, которую подносят к твоему носу и губам. Минус шесть холода, если верить мерцающим цифрам на крыше магазина у метро. Ты покупаешь хурму. Одну. Откусываешь прямо на морозе. Иностранец смотрит на тебя, думает: вот русский крейзи. Русский крейзи, который не знает, что хурму едят дома, разделив ножом или ковыряя ложкой, даже если кусать эту вязкую слякоть, ну не тут же, на морозе, а по месту жительства. Впрочем, почему «русский»? Возможно, он думает просто «крейзи». На тебе заграничное кожаное пальто, протертое до розовых царапин, волосы бьются по лбу, мешаясь со снегом. На шее палестинский платок, внизу армейские, «натовские» сапоги. Так может выглядеть «крейзи» в половине стран мира. Ты взвешиваешь, насколько глупо было одеться по собственной моде десятилетней давности. Скорее всего, ты вытащил униформу аутсайдера из шкафа, потому что когда носил её, никакого пятна ещё не было в твоей жизни и, ты надеешься, не было для него и причин. Не было ещё здесь Интернета, в конце концов, хотя дело, конечно, не в нём. «Новые технологии буквально воплощают старые метафоры», — прочитал ты в случайном журнале и тоскливо стало. Потому что отвлеченная эта фраза для тебя конкретнее некуда. Конечно, пятно могло бы быть и не по Сети, но только его труднее было бы заметить тогда.
Повернувшись к иностранцу, улыбаешься глянцевым счастливым рыжим ртом. Он изучает тебя глазами. Ты протягиваешь ему свою хурму с отгрызенным верхом, капающую на асфальт. Между вами метров семь. Он отворачивается, как будто тебя не видел. Ты закрываешь глаза, глотаешь, чистишь языком зубы. А когда опять видишь то, что вокруг, иностранца уже нет, мэйби он уехал в той вон, или вон в той машине.
Метелит с утра. Житель под защитой трамвайной остановки наотмашь обстукивает себе заснеженные плечи перчатками, будто в парилке веником.
Читающий твои письма с пришпиленными файлами Майкл называет Акулова «антибуржуазным» писателем. Ты переспрашиваешь, что это за громоздкий и ненужный комплимент? Майкл отвечает: для буржуазного писателя сферой интереса, героем/антигероем является человек, для антибуржуазного — общество. Буржуазный писатель ищет интересного/прекрасного/ужасного одного, а антибуржуазный захвачен интересной/прекрасной/ужасной судьбою всех. Первый возится с единицей, второй с людьми, взятыми в их общности. Твой Акулов пишет о другом мире других людей, а не о другом человеке в этом мире. Ты ничего не отвечаешь и пишешь ему:
Евич
Евич спать любил днем, а ночью — шевелиться, поэтому характер его с годами приходил в негодность, ведь требовалось по утрам добираться в офис, как когда-то в школьный класс.
Из-за этого врожденного и враждебного режима на плывущей лестнице в метро он беззастенчиво рассматривал едущих навстречу людей, всерьез не веря в них, будто они всего лишь облака из его спящего мозга. Таким же докучным сновидением он считал свою жену с её завтраком и её тень на стене в прихожей, непременно крестившую Евича, когда он выходил. И весь последующий день, вечер, ужин, переговоры с женой и возня с детьми виделись ему так же. Вечером вся его семья смотрела фильмы-катастрофы, взятые в прокате, и это тоже напоминало Евичу собственное ощущение жизни — полудогадаться во сне, что спишь, и не бояться, а то и развлекать себя драмами.
Ночью, часто не без феназепама, начиналась настоящая жизнь Евича. Собственно, Евичем он становился под тонким слоем век, там, где мозг развивал карнавальную активность, а на так называемом яву назывался, если его спрашивали об этом, как-то много длинней, с массой лишних слогов. В офисе и дома он был Ющий и Емый. Отдыхал от компьютера, глядя в телевизор.
Продолжая погружаться в утреннее метро на полосатой лестнице, Евич вяло думал о том, что этим летом все девушки в розовом и сиреневом, очень часто — в мелкий цветочек. И никак не продолжал эту мысль, раз уж её можно продолжить в любую сторону. Машину он мог, но не покупал. Браться отвечать за что-то во сне не видел резона.
В офисе, если никого нет, Евич выискивал бесплатное порно в Интернете. Сны должны быть не без эротики, вычитал он у Фрейда и старался не оплошать. А если снились «коллеги» и «дела», вместе со всеми ходил по комнатам, слал и принимал факсы, кого-то встречал, кому-то говорил в трубку леденящие язык английские слова, сетовал на своенравность оргтехники, сгибался над некими бумагами, якобы вникая, и передавал ниже распоряжения, якобы детализировав и дополнив. Особая суета возникала, если где-то упиралась в незапланированную преграду денежная струйка и все кидались разблокировать препятствие, говорили громче и потели сильнее. И всё же это была суета сна. Евич чувствовал себя как на экзамене в полузабытом институте, снившемся ему прежде офиса: главное не готовность, а время, — подождать, и всё как-нибудь разрешится само собой, в любом случае вечером ты будешь спокойно смотреть фильм-катастрофу. Подобно прочим сотрудникам, он не мог не знать, что ничего важного они тут не делают, нового на свет не производят и даже торгуют крупными партиями чужого, никогда не виденного Евичем товара тут не они, а «Те» — биг-босс, его жена, сын и сестра с мужем. Зачем они мне снятся? — задавался иногда Евич, здороваясь с «Теми». Ответ он искал в многочисленных сонниках и многостраничных фрейдистских толкователях, которых в Интернете сколько угодно. Как истолковать, например, внезапную остановку утреннего эскалатора напротив и бурную жестовую беседу двух немых пассажиров по этому поводу? Предполагалось, если он правильно истолкует ту реальность, на которую смотрит, это поможет действовать в реальности истинной, обступающей с закрыванием глаз. Но мысль о том, что все сонники и фрейдистские разгадки также есть детали дневного сна, то есть мусор его мозга, сводила эти надежды к ничто.
Чтобы задаться: откуда берутся и чем обеспечены суммы, получаемые всеми ежемесячно в офисе, — задаться и догадаться хотя бы отчасти, — пришлось бы вспомнить что-то из марксистской политэкономии, изучаемой когда-то, в таком же, как офис, то есть снившемся, заведении, а снилось оно слишком давно и даже тогда звучало как-то отвлеченно, навроде цитат из древних египетских и никому не понятных книг. Да и, опять же, любое возможное объяснение оказалось бы частью сна, а значит, заведомо могло быть проигнорировано мудрым сновидцем. Сон низачем не нужен, он обеспечивает сам себя в моей голове, — говорил себе Евич вместо политэкономии. Этого объяснения Евичу вполне хватало для разрешения любых дневных загадок и неожиданностей. Пока я смотрю, хожу и говорю, мозг спит — никогда не забывал он, — мозг просыпается, когда я лежу и молчу, захлопнув глаза и закончив день.
Популярность таких идей его не смущала. Ни пьесы Кальдерона, ни фильмы Вендерса не создавали проблем. Наличие в дневном мире книг, кино и теорий, плюс-минус уподобляющих жизнь сновидениям, Евич считал личным измышлением, следствием своего недовольства, лезущего во сне отовсюду, а все, что сказано-написано за века на эту тему, легко признавал собственными мыслями, но неполными, то есть совершенно не достаточными, чтобы решить вопрос.
— Вот если бы ты учился на вечернем, — сказала ему снящаяся жена, когда он попробовал обсудить с ней, — тогда бы ты наверняка всё понимал и не болтался бы сейчас в офисе, а видел бы кое-что поинтереснее. Ты наверняка бы…
Но что «наверняка бы», Евич все равно не мог знать и потому сразу же забыл. И вообще понял, что разговаривает с собой, причем с собой непонимающим. «Наверняка бы» наступало с закатом, по пробуждении.
Вечерами он рассчитывал, в какой стране мира нужно жить, чтобы световой день совпал с его режимом. Расчеты всегда портило то, что снящаяся карта могла насколько угодно отличаться от настоящей географии. Подсовывались самые неблагополучные, недружественные и опасные государства, и Евича окрыляла и пьянила мечта стать бескорыстным шпионом в их пользу, но сообщить ему в эти далекие земли было нечего, даже если в офисе и случалось нечто секретно-важное, он никогда не был в курсе. Поэтому он мечтал в отпуск туда съездить, проверить: совпадёт ли, а пока допоздна гулял, желая встретить другого разведчика из тех «нехороших» стран, такого же полуночника, не умеющего по-здешнему спать и тоскующего без отчизны.
Евич гулял так, чувствуя, что пробуждение близко, и вот он поужинает, а после очнется, нет, сначала пойдет дышать, а дальше ляжет в постель, закроет глаза и очнется: мозг зардеется целыми созвездиями радостных искринок. Гуляя, он ставил опыт: как будет выглядеть пробуждение, если не ложиться, ничего не закрывать, продолжать идти. Как и какие вещи предложит ему сегодня отдохнувший за день, оживленный Луной мозг? Что случится вплоть до скорбного рассветного хрипа первых ворон?
Снящийся напоследок мальчик у метро стоял с зазывным плакатом «Мы слушаем китов!». Евичу понравилось, что в листовке-приглашении называлась одна из тех стран, где он надеялся совпасть с солнцем, там он перестал бы быть Ющим и Емым, а стал бы, пожалуй… — но имя это он знал только ночью.
Поднялся по лестнице туда, где слушали китов. Заканчивалось что-то вроде лекции, он ничего не понял, присел с краю.
— А теперь слово китам, нашим товарищам, — скомандовал незнакомый голос, и погас свет.
Евич сел поудобнее, давно не был в кинотеатре, ждал движения пятен прямо на стене, но раздался только звук, как из радио. Непринятый тембр. Рёв дрожащей струны, толщиною в канат. Гулкий нестерпимый обличающий зов — всхлипы — всплески — осмысленные лепестки цветущего звука напоминали о настолько давнем, помнить которое невозможно, ибо тогда ничьих ушей ещё не было. Это был генеральный концерт его жизни. Прямо на границе между снящимся и настоящим. И главное, он понимал, что давно уже наступило пробуждение.
Выйдя на улицу, двинулся совсем не домой, а куда приказали ему подводные товарищи. Набережная. Залив прятался за горизонтом. Кит, разгребая воду, глыхтя глянцевыми дырами, приветственно фонтанируя дыхалищем, спешил к нему, вторгшись прямо в канал, заливая ступени спусков. Заграничный фаллос, вздыбленный из волн, трепетал малыми крылами по бокам, поднимаясь и опускаясь в такт своему дыханию. Евич, встав на парапет и по-птичьи взмахнув рукавами, бросился другу в пасть, теряя себя от счастья. За ним прислали кита, чтобы тот доставил его к другим берегам, туда, где он будет спать ночами и бодрствовать днем. Эта страна находится у кита внутри. Там слышно звонкое мурлыкание воды за эластичными стенками зверя — вот и всё, что там можно знать о реальности. Оттуда видны вещи с изнанки, они все похожи на сгустки темного серебра.
«Все вещи это вилки, ножи и ложки, весь мир это столовый прибор, и потому в нём правит голод. Абсолютно нечего есть. Да и некому абсолютно. Голод безличен», — сообщал о своих наблюдениях слепой путешественник, если его спрашивали.
Евич нащупывал их — какие-то предметы и, возможно, существа, пальцами читал буквы самой «нехорошей» страны — «то, что боится, должно ослепнуть».
В своих снах многие могли видеть счастливого слепого, путешествующего из города в город с пачкающим руки куском каменного угля. Это вся, не считая одежды, его собственность драгоценно сверкала в дневных лучах на разных дорогах. Всем желающим счастливый слепой рассказывал неправдоподобную и незабываемую историю о том, как попал сюда сквозь китовую пасть.
— От восхода до сумерек ничего не вижу, потому что бодрствую днем, зато, когда засыпаю, передо мной сказочные картины, вычурные истории, путешествия, встречи, даже во сне я знаю, что это грёзы, и потому счастлив, а проснувшись с рассветом и стряхнув с платья росу, я счастлив оттого, что все вещи повернуты ко мне своей внутренней, изнаночной стороной. Я не вижу этой росы, и, мысленно сложив обе половинки вещей, одну — внешнюю, которую я помню и вижу в снах, и вторую — известную пробужденным, я узнаю вещи с обеих сторон, застаю их такими, какими они созданы.
— И каковы же вещи изнутри? — задавались любопытные, также желающие видеть, как боги, — не есть ли там просто угловатый и непредсказуемый мрак?
— Нет, нет! — возражал слепой. — Любая вещь с изнанки подобна серебру, а любая стихия или существо — звуку, мелодии. Нельзя сказать, будто мне сейчас совсем ничего не видно. Чтобы получше рассмотреть внутренности вещей, я ношу с собой вот этот светильник, чудесную лампу, — он баюкал в ладони уголь, — для вас он, конечно, черный, но не для меня. Стоит только поднести черный камень к любому предмету или существу, и они осветятся неизвестным вам светом и станут из тускло-серебряных прозрачными и ясными.
Поднося свой уголь к лицам собеседников, снящийся слепой гадал им.
Разговоры со слепцом стали для многих спящих развлечением. Они грустили, если он исчезал. В Интернете возник даже сновидческий клуб в его честь. Аналитики признали его архетипом. Я часто вижу его в нашем городе, качающимся на волнах китового дыхания. На обочине стоит, в одной руке нежа черный камень, а на второй выставив «пистолетом» два пальца. Просит остановиться машину. Удивительно, ему всегда надо куда-то.
7
«Исчезающие птицы мира» — волнуется ветром парусное полотно на Дарвиновском музее. Шевелящиеся слова исчерпывают твоё представление о завершенной красоте.
Порхнула из-за крыш, вильнула над трубами голубиная стая, похожая на убыстренную шахматную партию, игроки которой сговорились больше не брать друг у друга фигур. Многие белые настаивают на своем и теснят немногих черных. Майкл счел бы эту фразу чересчур политической для своей страны. В середине небесной сутолоки, кажется, завелся средний: черный, с белым веером в перьях, но ты не успеваешь досмотреть, голуби загнули за угол дома. Ощущение абсолютной правильности происходящего, как будто что-то принял, хотя это просто морозный рождественский, с бензином, воздух.
— Я под феназепамушкой, — ласково признался Шура в ответ на твои нервные речи, — и тебе, брат, советую.
— Всё лучше кетамина, — поддержал его выбор ты.
— Не скажи, под кетамином я как авторучка с нажатой кнопкой, а под феназепамушкой со втянутым стержнем.
— Спишешься весь, торопиться некуда.
Под кетамином у Шуры начинались «совпадения», как он потом выражался сам.
Угощал местный ветеринар Йогуртер, ежедневно чикавший яйца котам, летавшим где-то в неизвестности под воздействием этого самого кетамина. После кетамина Шура обучал видеть всё, как глазом, большим пальцем босой ноги, просунув её под одеяло или зарыв в мусорное ведро, а вы с Йогуртером хохотали: никак не удавалось запомнить последовательности действий, чтоб видеть через палец «нижним зрением». Ты смеялся, впрочем, потому что нога Шуряна была в носке и, следовательно, не могла ничего видеть, а Йогуртер булькал, пузырился и взрывался, неизвестно почему.
Но сегодня, то есть под феназепамушкой, Шура щурился, улыбался и ничему не учил. «Выпьешь, поспишь, проснешься, хорошо, никто внутри не буробит», — рекламирует он разрешенный препарат. По-боксерски поиграл кулаками, показывая, как буробит кто-то порой внутри.
Может, Шура и прав, напиться трав каких-нибудь благих, умиротворяющих, а почту получать только с известных адресов и все версии посещающего пятна стереть.
— Ноги у меня отнимутся когда-нибудь, — весело начал ты, подводя разговор к теме предсказаний и порчи, — буквально, «земля перестанет меня выносить», ведьма наобещала.
Описал давнюю поездку в Загорск, к предсказательнице недугов, и даже её собаку с человеческими глазами.
— Ты больше слушай, — заочно возражал гадалке Шура, — современные предсказатели — они работают на внушение, это я у Генона прочитал.
— А откуда она моё прошлое так хорошо знает?
— Ну, прошлое, — шутил Саша, — прошлое твоё в федеральной службе безопасности тоже, может, отлично могут знать, но ведь будущего предсказать не могут, однако.
Ты решил замять эту тему, к тому же подошел Йогуртрер. Вы его ждали.
— Знаете, такая казнь японская, — рассказал он, — они мастаки по казням: закрывать человека в ящик вроде гроба, закапывать в землю, стоя, до уровня головы, чтобы казнимый напоследок хорошо головою своею подумал. А потом на закате приходят к вкопанному ящику и голову отпиливают вместе с дровами. Как ящик фокусника, только без всяких фокусов. Голову, кажись, хоронят. А тело сдают государству. Или наоборот. Не помню.
— А зачем это надо? — оживился Шура
— Чего?
— Ну всё это: заколачивать, закапывать, потом пилить, у них же просто мечом с размаху голову срубали, я в кино видел.
— Это ты у японцев спроси, зачем. Ну, потом, сейчас уже так не делают.
Ты мучительно думал о том давнем пятне — черепе, пилах и продолговатой коробке-вагине, точнее, о том, почему с некоторых пор всё, что ты слышишь, имеет с пятном явную связь, напрашивается на отношение к нему.
Пробовал переключиться на приятные смешные воспоминания. На этой именно поляне, ты помнишь, летом девочка лет пяти отделилась от родителей, подошла, спросила:
— Вы не знаете, здесь живут какие-нибудь животные?
— Кроты, — сдавленным голосом ответил Шура.
Девочка задумчиво отошла. Рахитичная, как гуманоид. Вы смотрели ей вслед. Лес был такой красивый, что хотелось говорить только шепотом, будто кто-то важный спит. Тогда появилась из леса редкая стрекоза камуфляжной расцветки, а сейчас появилась розовая болонка из снежных зарослей. Приодетая в клетчатый жилетик. Йогуртер посвистел ей, возясь с пуговицами, и всю метко и быстро обоссал, пока она недоуменно отступала, а потом потрясенно уносилась на зов незнакомого вам хозяина.
Жена ревновала Акулова за то, что он глубоко целовался с собственным кулаком, влезая туда языком. Она подглядывала, как Семен по ночам доставал из-под стола и распаковывал дорогой фаллоимитатор, официально купленный для запугивания жены, и подолгу облизывал его. Ты не знаешь, как называется такое отклонение эротическое. Майкл не знает тоже.
Обещает представить тебя вдове Акулова, как только ты прилетишь в Нью-Йорк по завершении «Либертариата». Найдет, полагаешь, какую-нибудь седую актрису, старушенцию из дома преклонных лет.
Вы обсуждаете с ним вот что: литература — это выставка достижений языка, почти что укор людям, демонстрация возможностей общения, вызывающе превышающих повседневное употребление слов. «Люди открывают рот не чтобы научить друг друга, но чтобы отстоять своё имя и свой бизнес в своих и чужих глазах», — так понимает Майкл. В этом смысле литература есть критика, разоблачение и альтернатива ежедневному нашему языку. С этой мысли, хотел бы Майкл, пусть начнется ваше с ним предисловие к будущей акуловской книге.
Семен Иванович в своем доселе никому не ведомом творчестве предпочитал абсурд, но не надуманный. Происходящее должно быть вопиюще возможным. Невероятным, но очевидным. Высокий абсурд не должен противоречить нашему опыту, напротив, должен оживлять и по-новому использовать этот опыт, посвящать его более важным, экзистенциальным целям. Возможный абсурд — констатация того, что запросто могло бы произойти, но ставит всё, с чем мы смирились, с ног на голову. Только такой материал и нуждается в литературном выражении, в более качественном языке. Без такого языка не случится остранения, деавтоматизации восприятия. То есть, в любом случае, литература служит перманентному восстанию, уличая нас в языковой убогости и давая нам пережить реальность утопии с помощью танца образов и симфонии фонем.
О ките Евича Майкл предположил, что это намек Акулова на свою фамилию и на свой непостижимый внутричерепной мир. Ты вежливо поддержал эту версию. «Я весь напитался психоделическим планктоном 60-ых и ныне перевариваю его, а порою и срыгиваю», — якобы хвастал кому-то Акулов по телефону, а жена незаметно записала. С ней он таких разговоров не вел. И вообще, «ему были свойственны морские мотивы, как у Кандинского» — показывает Майкл свою искушенность в русском авангарде.
В конце концов, он не получит каких-то очень серьезных денег, если не докажет кому-то, что с рукописями Акулова всё в норме, а именно: они существуют, их можно читать, в них много смысла, тайн и «морских мотивов, как у Кандинского». Так и видишь Семена Ивановича (внешность по присланному портрету): шагает к картине, будто желая её расслышать, нет ли там шороха прибоя и других морских мотивов? Тебе кажется, Майклом движет нечто семейно-экономическое, вроде выжившей из ума вдовы или дочери, на которую кем-то что-то завещано астрономическое, а она культивирует своего мужа или отца. Никак иначе ты не можешь объяснить искренние письма и оговоренные денежные переводы Майкла. Да что ты вообще знаешь?
Мэйби никакого Майкла нет, а есть случайно выбирающая счастливцев программа-лотерея, призванная одарить подвернувшихся литераторов?
Мэйби ты встречался в японском кафе с обычным актером, привычно изображавшим работодателя?
Мэйби пятно это часть программы? Твоё персональное сочетание набранных баллов в этом эксперименте, как концлагерный номер или пароль для почты?
Мэйби пишут сейчас Акулова многие избранные?
Мэйби выйдет потом сборник всех этих авторов под его фамилией? Мэйби такая теперь социология, что-то выясняющая ценное про всех?
«О бэйби, бэйби, / мэйби, мэйби», — как поется в сотнях песен.
Твое упражнение — три. Спрашивай себя за любым делом: «Что бы я мог сейчас вместо этого?». В смысле, что было бы круче? Повтори этот вопрос к выдуманному действию. Например, что бы ты мог вместо чтения этих ссылок? Завести лайв-джорнал? А вместо лайв-джорнала? Сняться в фильме своих знакомых? А вместо актерства? Снять тот фильм самому, у них всё равно не хватит рук? А вместо? Сделать всё то, что делает герой фильма, без всяких съемок, в реальности? А вместо? Натренируй себя легко задавать этот мысленный вопрос до десяти раз подряд и так же легко отвечать себе.
Когда Акулова спрашивали, что он там сейчас пишет, Семен Иванович частенько отвечал: «Роман, если вы их так любите». Майкл усматривает в таком ответе иронию ниспровергателя. Он против романа. Для Майкла эта форма устарела вместе с промышленной стадией производства, которой она идеально соответствовала, вместе со словом «партия» в политике. Вся классика однажды приобретает инертный, тормозящий смысл. «Сотовые телефоны гарантировали бы сегодня хэппи-энд большинству классических романов и драм, «Ромео и Джульетте», например», — шутливо поясняет Майкл свою мысль.
Роман классический пришел и уходит вместе с индустриализмом. «Производственный роман» — антикварный курьез, но, как идеологема, он самый короткий мост между причиной (заводом) и следствием (романом). Новое поведение и новые технологии. Эпоха «фанки-бизнес» и «смарт-моб», которые так любит Майкл, должна равняться суммам миниатюр. Нестрогим, легко делящимся. Роман равен авторитаризму в политике. А суммы миниатюр — синоним федеративности, вплоть до конфедеративности, прямой демократии, сети самоуправления.
Ты полагаешь, американский партнер ждёт от тебя практических иллюстраций к этим неизвестно чьим теоремам. И ты стучишь Майклу в письме, надеясь, что он сочтёт это ответом:
Чешихуев сидел за столом и ел из чашки клубнику. Издали можно было подумать, что он кладет в рот небольшие кусочки сырого мяса. Это могло бы происходить в кафе, дома или на даче, но в данном случае это была художественная акция, за которую ему, как статисту, платили не такие уж и жалкие деньги. Клубники на них уж точно можно купить целую ванну. Сладкое мясо жизни, глотаемое нами непрерывно, чтобы найти на дне крышку собственного гроба.
С такой фамилией Чешихуеву часто не требовался пропуск. Как только он доставал и показывал охране паспорт, мужики гнулись от хохота, добрели, пропускающе махали ему руками и, смеясь, расставались с Чешихуевым, а он попадал внутрь… С такой фамилией ему и имени-то не требовалось. О чем Чешихуев думает, глядя прямо в клубнику? О том, что он видел сегодня под землей.
Ввинч в метро. В кармане весь инструментарий. Нехитрый штопор. В вагоне, не прячась, доставал и дунув на него, как в бутылку, осторожно направлял себе в ухо. Начинал, всё глупее и шире улыбаясь, слегка шныряя взглядом по пассажирам. Многие выходили из вагона на ближайшей или просто отходили подальше, но были и те, кто начинал скалиться в ответ, вытягивать в любопытстве шею, поднимать предвкусительно брови, всматриваться в спектакль. Сколько их? Числом зрителей, соблазненных штопорным трюком, он мерил успех каждого отдельного выхода. «Ввинч» называл он эту стадию. Закончив, отнимал руку: все, мол, видят или не все? Деревянная ручка штопора вплотную сбоку привернута к черепу. Ввинч окончен. Когда все растерянные — в вагонах ходят музыканты, калеки, глухие, немые, продавцы гирлянд, батареек, будильников, но такое! — отодвигались, а пойманные трюком вперивались, забывая, куда едут, он брал торжественно — вместо барабанного грома колесный такт — и драл наружу, резко выхватывал из головы штопор с поцелуйным чмоком и выбрызгом вишневой массы из уха. «Клубничной» — уточнил Чешихуев позже. Факир харкал из виска на всё вокруг маленьким, но страшным и мокрым салютом. Те, кто успел уже решить, что фокусник как-нибудь так штопор переделал, чтобы при поворотах спираль уходила внутрь ручки, завинчивалась незаметно, и, значит, в слуховой раковине сейчас ничего нет, — посрамлены. Все, кто ждал от него просьбы подать на бедность, перепуганы выходкой. Темнеют клубничные точки на карте метро, рекламе дешевой связи, плаще, стеклах «не прислоняться». А выдравший единым махом орудие из уха стоит с веселой головой, залитой с одного боку кровью, и тихо торжествует до ближайшей станции, чтобы там молча поклониться и выйти из пассажирской жизни.
Конечно, это трюк, но другой — в ухе у него пробка специальная, с красной слизью, чтобы вышли, когда дернет, натуральные ошметки. «Взрыв мозгов», как выражается реклама. И, делая «ввинч», он, конечно, не чувствует ничего, кроме скрипа внутричерепного, будто разнимается матрешка, — это спираль насилует очередную пробку. Но первый-то раз, однажды, он сделал это взаправду, вот так вот вышел, достал, закрутил и вырвал, вызвав вопль у какой-то девки, брызнув на всех, желая кое-кого выпустить наружу или, наконец, впустить внутрь. Открыть границу. И, сам себе удивившись, вышел, чтобы вернуться в эти вагоны с этим бутылочным штопором не один раз и повторить своё, но уже по-хитрому, с пробкой, без боли, цитировать себя. И если некий заорет, вскочит, прижмется к закрытым («не прислоняться») дверям, тогда актёр особо хорошо себя чувствует — триумф играющего свой первый раз, повторяющего свою ненужную, а значит, настоящую жертву. Замаскировав пробку в ухо, Ввинч топает к оранжевой в морозном воздухе букве М, сталкиваясь с будущими и прошлыми пассажирами. С Борей, например, утяжеленным гирей.
Уходя от жены, Боря взял с собой только её. Не мог допустить, чтоб гирю тягал другой, хотя и не знал, кто это окажется. Уходил он вообще-то не от жены, а из пустой квартиры, жена была на работе и ничего не знала. С шестнадцатью килограммами в руке спускался на лифте, чтобы никогда не подняться, а потом ещё и в метро. В переходе у едущей лестницы за стеклом давно сошедшая с ума женщина в подземной форме кривила рожи, жестикулировала и поучала всех в микрофон — «вы ведь всё знаете, вас же всему учили!» — отчаянно взывала к вежливости, хотя и так никто ничего не нарушал. Спускаясь к ней, то есть стоя на ползущих ступенях и глядя на ломаные движения её убеждающих рук, Боря понял: всё, что он знал и чему его учили, — бред этой будочницы. Остановился у стекла, постучал согнутым пальцем и внятно сообщил ей — все договоры расторгаются!
— Я не понимаю, — почти пропела в микрофон подземная женщина, — что вы там говорите, любезнейший.
Боря удовлетворенно кивнул. Он хотел именно этот ответ. И пошел дальше. Аристотель настаивал: чудо не в вещах, но в их счастливых отношениях друг с другом. Примерно то же и со скукой — думал Боря, не читавший, конечно же, Аристотеля, слышавший о нем из сотых уст, — тоска возникает из довольно веселых по отдельности вещей, собравшихся выгодным всем, но не каждому в отдельности, образом.
— Свежие пушистые васильки, — повторяла приезжая в нише, занявшая место выселенной революционной статуи, — всего за десять!
Боря купил букетик и шагал теперь, куда вела его тоска, а точнее, желание с ней покончить. В правой болтая гирю, а в левой храня цветы — разница ощущений, намекающая на скорое веселье. Он почувствовал усталость и увидел некую остановку с лавкой. Присел, поставил гирю рядом и посмотрел в цезуру, получившуюся между его сближенных сандалий.
Для едущих мимо он был человек, который спокойно ест васильки, сидя в проездном подземье под присмотром чугунного идола. От свежего и пушистого бориного кушания гиря начинает рдеть и озаряется изнутри, словно раскаляется, оставаясь притом холодною и твердой. Боря оглядывается, укрывает гирю от лишних глаз, пытается со своей стороны взяться за луч, схватить этот луч как меч, воткнутый в чугунный плод, ищет рукоятку, нащупал, потянул и вспомнил то, чего раньше никак не мог.
Есть страна, куда умеющим говорить нельзя. И он туда направляется. Там только смеются. Этого достаточно. Смех вместо слов. Там всем смешно, потому что оттуда всё видно.
Видно, к примеру, как Федора похоронили, а уже в полночь он стоял перед коровьим царем.
— Пас вашего брата, — отвечал спокойно, не гордо, но и без трепета на вопрос о роде занятий.
Берёг рогатых от волков на берегу, а когда поступал приказ, отдельных отводил на электричество. В жизни Федор видел гораздо чаще коров, чем людей, поэтому не очень удивился и после смерти, увидев перед собой величественную морду двурога. В густой замогильной темноте, жирной, как чернозем, золотые рога были единственным источником света. Коровий царь поднял Фёдора на рога, пробив покойнику брюхо и, мотнув посильней, зашвырнул его на небо, под ноги архангелу.
8
Предполагаешь, все получают такое пятно от ино? Даже те, кому не до Интернета. И не говорят друг другу. А как ещё должен выглядеть контакт? Ритмичное нарушение городского электричества? Один голос в миллионах мобильников, читающий таблицу умножения? Произвольное включение всех кассовых аппаратов мира?
Акулов считал солнце разумным существом, а его излучение — свет, тепло, нейтрино — мыслями разных типов. Внутри разлагающегося водородного шара творятся идеи той неземной сложности, в сравнении с которой всё, что мы о себе знаем, — однообразное роение амёб. Предполагаешь, что земную жизнь и людей он мог, в таком случае, понимать как вялую субличность, малую и случайную долю разумной энергии, оторванную от центрального смысла вселенской драмы.
В этих читаемых тобой «собственных» дневниках, которые за тебя здесь пишут и которые ты не знаешь, кто ещё читает, ничего до сих пор нет о твой жене, будто ты холост. Вежливо ли это? Или ты думаешь, нам её не видно? Ты мысленно спрашиваешь о ней того, кто шлёт ссылки. Тебе полезнее спросить себя, почему ты не показываешь ей этих ссылок и совсем ничего не говоришь о них. Представь себе, как она могла бы рассказать дневнику, если бы занималась этим, про вчерашний, например, день:
«Что вы скажете, если встанете ночью, заинтересованные шумом в ванной, а там ваш муж варит в дымящемся кипятке видеокассету? Заткнул раковину резиновой пробкой и топит видео в мутной жаркой луже, а сам вглядывается в кассету с нехорошим вожделением. Судя по уже раскисшей наклейке, тот самый фильм Финчера, который вы сегодня перед сном смотрели, два часа назад, очень напряженный, весь построенный на «добежит — не успеет». Вопросительно задрав брови, вы смотрите на мужа, полувсерьез подозревая худшее: внезапный, ничем не обещанный приступ безумия, и соображая попутно, полушутя, что есть острого на кухне, где сейчас телефон и какая комната запирается изнутри. «Они — там!» — торжествуя говорит ваш муж. Присев на край ванны и, смеясь, указывает на испорченное в кипятке кино. Вы решаете подождать, не предпринимать ничего, явной ведь опасности нет, в конце концов, возможно, вы спите и никуда не вставали, а значит, ничего не видели, темно и никого сейчас в ванне, — всегда есть такая надежда. И он, довольный вашим детским от испуга лицом, рассказывает следующее:
— Ты ушла спать, я сходил в душ. Вернулся. Кассета не вынута. Перемотал, достал, положил в корпус и тут меня передернуло. Они — там! Тащу назад из корпуса, и точно: один лезет, яйцо тащит, за ним второй, я заглянул, где плёнка, их видимо сквозь пластик — не видимо. Рыжие. Вот они оказались откуда. А мы-то гадали, где гнездо? Смотрю, по пленке прямо скачут маленькие, большие с жопами, а не достанешь. Корпус ломать — хрусту много. Я трясти, полезли из каждой дырочки, яйца свои, кварцевые, хватают и прут. Посмотри, их внутри сотни, не передавить пальцами. А спрей от насекомых у меня кончился. Я растер самую большую. Жирно. Самка, думаю, или там матка. Но оказалось, таких столько, отовсюду прут. Как это фильм, не пойму, крутился, а им хоть бы хрен, да и кассета на видике лежала пару недель, во налезли, гады. Я погорячее открыл, затычку сунул и туда их. Не будет больше.
Последняя фраза сразу относится и к «Паник рум», и к гнезду рыжих квартирных муравьев, каких во множестве вы действительно стали замечать у себя последние две недели. Но верить ли ему? Остается сделать два шага и заглянуть в раковину. Если он прав, там, в кипятке, должно плавать множество сваренных муравьев. Их должно быть видно. Могут ли вещи сумасшедшего сходить с ума вместе с ним?
Отсюда, из недавнего сна и квартирной темноты, ничего не рассмотришь: есть там что, в этой жаркой луже, или нету? Готов там муравьиный суп или просто варится вода? Вам очень не хочется проверять, делать эти два шага, убеждаться. Ноги приклеились под его взглядом. Утопленная кассета лежит на белом гладком дне. В три утра, у себя дома, вы стоите в дверном проёме, вдруг утратив все цели и желания, а ваш муж, сидя напротив, вежливо и безумно улыбается вам. И никаких мыслей не приходит, кроме: «давно пора бы обзавестись DVD».
Чтоб добавить обыденности, ты принялся чистить зубы, раскручивать тюбик и мазать щетку. Это означало, что через пять минут ляжешь спать. А точнее, будешь внимательно слушать, как безразлично чавкают часы в темноте, откусывая твоё время.
Очарованный рекламой обеих паст, Акулов покупал два тюбика и по утрам выдавливал обеих гусениц на щетку, смешивая конкурентов во рту. Майкл советуется: можно ли это назвать издевкой над рекламой или всё-таки над собой?
Выплюнув зеленое облачко пасты в раковину, ты поднял голову. Зеркало запотело и под влажным туманом на гладкой хладной ртути в самых общих угадывался твой или чей угодно облик. На секунду показалось, что там неизвестное, интересное, совсем другое прячется лицо. Не паспортное. Не став проверять, хотел повернуться и выйти, но в дверях ещё стояла жена. Ты видел и её радужный призрак в зеркале.
Часто её голова представляется тебе машинкой для скручивания афоризмов, быстро забываемых твоей ленивой памятью:
«Люди не разочаровываются лишь в дешевой рабочей силе», — говорит она, если ты меняешь к кому-то отношение, например, к ней.
«Там, где не хватает денег, возникают чувства», — если кто-то во что-нибудь влюблен.
«Нарциссизм плюс самоирония — вот коктейль, разрешающий мужчинам всё», — о чудачествах знакомых.
«У всех есть религиозные предрассудки, но ни у кого нет религиозной веры», — о массовости христианских праздников.
«Стадии мужского успеха: может позволить себе красивую, может позволить себе некрасивую и никто не подумает, что он ничего лучше не нашел, может позволить себе вообще обойтись без, и никто не подумает, что не хватило», — листая светскую хронику.
Почему всё же ты не показываешь ей пятна? Не хочешь, чтобы снесла тебе новый афоризм? Про вареных муравьев, впрочем, она промолчала. А ты, почистив рот, заставил себя признать пятно в зеркале законным отражением и надеялся, что, возможно, но не скоро, будет лето, а летом ты ездишь на неважно чью дачу в Бровкино. И как только почистил зубы, сразу же захотел чего-нибудь съесть.
В сливово-синем небе, у обернутого решетом фонаря веранды в Бровкино тогдашним летом неслышно плясали трепетные нетопыри. Как вырванные у кого-то сердца. И было что-то от «говорящих» рук немого в их тихом ночном мышином смятении. Озерная вода, оставшаяся в ушах, тепло щекотала слух.
Тем летом вы только познакомились и часто вместе купались. Тебе нравились её первые афоризмы, и ты над ними смеялся, не зная, что выгоднее: соглашаться или нет.
Ты чувствовал, как, расточая страсть, обнажаешь внутри прыткой человечьей ртути то зияющее сияющее несуществующее бесценное золото, на которое позволяется обменять, приобрести что угодно из ощущаемых вещей. Подражающий расточителю — ростовщик и процентщик, копирующий страсть — фальшивомонетчик. У них танец ртути, в котором ничего иного никогда не рассмотришь, даже если об этом ином предупрежден и осведомлен.
Любовь? Да, пожалуй, ты испытываешь к ней любовь, когда очень устаешь.
Секс? Чтобы заниматься этим, тебе нужно испытывать к ней одновременно доверие и агрессию. Но теперь эти чувства распались и приходят по отдельности. Или доверие, но никакой агрессии, желания броситься. Или желание сделать больно есть, но доверия никакого, и тогда вместо секса получается скандал.
«Ты любишь естественные чувства в неестественных условиях», — сворачивает она очередной афоризм о твоих любимых порносценах.
У людей наступающего «секс будет вместо войны, туда уйдет вся экспансия» — обещал Акулов или просто прочел такое у каких-нибудь хиппи и повторил.
Когда его задерживали при попытке поджога памятника, он «устроил позорный душ», то есть сильно обрызгал мочой полицейских. Но поливал их, ничего не доставая из расстегнутой и раздвинутой ширинки, чтобы не оказаться обвиненным в развратных действиях.
В полицейском участке его охватывала глоссолалия. Задержанный внезапно переходил на неизвестный, а точнее, несуществующий язык и весьма убедительно говорил на нём, нельзя понять только — что? Факт такой одержимости приходилось фиксировать в протоколе. Дознаватели не сразу, но выясняли, что к русскому акуловская речь имеет такое же далекое отношение, как и к английскому.
Фрагмент акуловской абракадабры, записанный на пленку сердитыми и усталыми полицейскими, был предложен мисс Акуловой, приехавшей в участок внести залог. Ей показалось, она слышит тот же язык, что и на лестнице, где она ловила своего «мунера» по ночам и, не разбудив, отводила в спальню. Но переводчиком мисс Акулова наотрез отказалась быть. Майкл прислал тебе в файле его полуминутный смех. В ответ на чье-то невнятное американское восклицание негромкий смех человека, знающего, что любая вещь может иметь любую цену. Тихое «хмухму» предположительно существовавшего. Есть ли другие записи и выдает ли их жена, ты не спросил. В данной игре тебе сообщают, что должны, и не стоит выказывать интереса.
Зато нашлись новые сведения о втором члене Семена Ивановича Акулова, об игрушке то есть, к которой ревновала склонная подглядывать акуловская жена.
С заводным членом вышел анекдот при покупке в тогда ещё небезопасном Сохо. Акулов попытался его вынести из сумерек интимного магазина, не заметив двух привратных звенелок, замаскированных под разнополые манекены в золотом латексе. Убегал с имитатором под курткой, попался, вырываясь, изображал сумасшедшего, была драка с криком. Ты думаешь, ему жарко было, шипел и сглатывал всякий раз, вспоминая эту покупку. Ещё тебе думается, он чувствовал, как его ловят, когда погружал в рот вибрирующую игрушку со стальными бусинами, снующими в мягкой прозрачной плоти купленного фаллоса.
Узлы
— Ну, Вовчик, как обычно, сколько слопаешь узлов, — последовала значительная пауза, — столько будет стаканов! — радостно и хитро упреждает Макс.
Дело делается под фонарем во дворе, на детской площадке, когда детей уже развели по домам. Вовчик привычно становится на колени, а Макс клоунским, искривленным жестом выхватывает из кармана веревку с повторяющимися узлами. Издали она напоминает декоративное украшение, плетение или тонкий бамбук, а вблизи это обувные шнурки, связанные друг с другом. Клоун Макс демонстрирует их зрителю, то есть мне, следящему за представлением. Я оседлал стальную детскую черепаху. Между тем Вовчик, стоя перед Максимом в подобострастной позе на коленях, уже открыл рот. Макс кладет туда конец своей веревки и ждёт. Не используя рук Вовчик начинает втягивать шнур в себя, доходит до первого узла и, не без усилия, его глотает. Продолжает есть — втягивать в себя шнур. Опять останавливается. Новый узелок. Кадык подпрыгивает у него под кожей. Помогая себе, он согласно кивает головой и по лицу видно, запросто сейчас срыгнет. Но Макс сурово стоит над ним и держит в руке шнуровку, уходящую в пасть несчастного. Так настоящий хозяин держит собачий поводок. Дальше узлы идут чаще, и Вовчик, кажется, к ним приноравливается. Глотая, страдалец только приподнимает бровь, пытаясь как бы скорее понять это затруднение внутри себя. Поводок в руке Макса натягивается. Становится всё короче. До конца остается всего четыре узловых глотка, но Вовчик устал и дает рукой отмашку.
— Всё? — недовольно спрашивает Макс.
Коленопреклоненный страдалец молчит, соглашаясь.
— Наглотался, — уже добрее поясняет Макс мне, как зрителю.
— Ну держись, Вова.
Живодерским рывком, резко, он тащит свой инструмент назад, выкручивает обратно, по-хозяйски наматывая на кулак. Вова клонится вперёд, машет руками, как птенец, и клокочет. При выходе наружу каждого узла слышен звук неудачного поцелуя или вылетающей пробки. Завершая церемонию, Макс, жрец культа, поднимает над головой слюняво-глянцевый шнур, только что побывавший в желудке и пищеводе Вовчика. Извлеченное сверкает в свете фонаря и немного капризно загибается, как живое. Облегченный Вовчик встает, его счастливое лицо влажно от слёз, соплей, слюней.
— Ну, сегодня шесть штучек, — по-отцовски говорит Макс, с удовольствием глядя на глянцевые узлы.
— Бывает и поболее, — сообщает он мне. Обнимаются. Вылитые тренер и чемпион после хорошего результата. Вовчик ладонью чистит лицо, а Макс отряхивает ему брюки. Мы, трое, покидаем двор. Шнур в прежнем кармане на прежнем месте. Подходим к ларькам, где Макс, просунувшись в окошечко, покупает водку и пластиковый стаканчик. Вовчик заслужил шесть таких доз. Что останется — Максу. Да и шнурок пора бы протравить от микробов. А я всё равно не пью.
9
Рот может плавать живой лодкой внутри омута тьмы-головы.
Один черный овал моет, измеряет или топчется двумя ножками в скользком алом рту второго.
Если бы тебя спросили, зачем они, ты бы ответил: «чтобы успокоиться». И это было бы дежурной ложью. Ты рисуешь их, потому что они низачем тебе не нужны. Не решают никаких проблем своего создателя.
Снова вечерний зимний лес. Подошел одноклассник, недавно отслуживший и заметно выпивший, рассказал кроме прочего:
— Мне одна баба сказала, я по гороскопу Водолей, телка у тебя будет на всю жизнь, из тачки прямо, жди, выйдет к тебе и тебя снимет, так и встретитесь. Я теперь на тачки смотрю, особо если телка нормальная за рулем. Стою вчера у палаток вечером, одна выходит, приехала на «Пежо», и ко мне. Я улыбаюсь, руки так расставил, иди, думаю, сюда, ты, наверное, тоже Водолей. Она мимо шмыг в палатку, покупать там, я стал в дверях, она под рукой моей раз и укатила. Ну ни хуя себе, думаю.
— Она вернется, — успокоил его Шура, — тормозит просто твоя тёлка, вернется, ну, может, правда, на другой машине, ты на этом не заморачивайся.
Одноклассник философски цокнул языком.
— И в другом обличье, — добавил ты, — так что на внешности не заморачивайся тоже.
Он засмеялся вместе с вами. По его честному лицу было видно — ждёт. Он ждёт, как и ты, предсказанного, но, в отличие от тебя, вслух шутит на эту тему. Не стёр же ты то, первое пятно из почты. В отдельную папку всё скопировал, надеясь, что сложится понятный пазл. Понятное легко опровергать. И никому пятна не высылал. Значит, считаешь его своим.
Дальше уже Шура рассказывал: «якиманка» по-японски пишется в два иероглифа, означающих «жареная пизда». Особенно японцев смешит в Москве Большая Якиманка.
Пизда — думал ты, вспомнив первый присланный рисунок. Пиздец — тот футляр, или, если хочешь, колодец, в котором она заключена, вариант: зиккурат, водружена на который. Пару недель ты надеялся, что это схематичный Адитон — прямоугольное место, где дельфийская Пифия дышала сладким этиленом, пузырившим воду в горной трещине и открывавшим будущее. Потом тебе прислали следующий рисунок, с которым не возникало никаких античных ассоциаций.
Сегодня ночью ты проснулся сырой, горячий, от вспышки. Компьютер включился сам собою на столе. Экран показывал сильно увеличенную картинку одной из ранних версий пятна. То есть сам запустился, открыл нужную папку, да ещё и убольшил рисунок, предположительно: череп, парящий в нечитаемом тексте. Сев на диване, ты в тупом компьютерном свете пытался ответить: проснулся ли ты? как долго он уже работает, сам себя запустив? и чем именно ты разбужен: свет, звук загрузки, сердечный топот внутри под ребрами? Не нужно обманывать себя, — молча говорил ты, только чтобы не страшно было смотреть на белый с черными линиями экран, — если оно само так вот посредь ночи показалось, может сейчас, значит, и зашевелиться запросто. Ничего невозможного, рисунок превратится в мультфильм, присылают же тебе всякие рекламные открытки-мультики. Но ты этого мультфильма НЕ ХОТЕЛ. Решил, если на экране пройдет кто-нибудь в роще знаков, качнёт буквы, повернется череп, ты закроешься, не станешь смотреть. Объявишь сном. А если ещё и зазвучит? Вот как, значит, начинается: проснешься, а на тебя вытаращен, ждет от тебя ответных действий непокорный компьютер. Молча. Сидишь, чуя, как прыгает внутри, и жалея себя за то, что сейчас начнется. Подождал. Ничего. Подошел, щелкнул мышью. Он спросил: «Завершить работу?». Ты наугад нажал «Да». Он послушно погас. Ты лёг. Было это или приснилось? Если было, появляется желание, чтобы самовключение такое случилось ночью у всех, просто все друг от друга пока скрывают, как в сказке про слишком тонкое для восприятия королевское платье, обкумекивают, не сразу и осторожно начнут об этом говорить. А приснилось если: всё ли ты помнишь? Так ли именно снилось? Если бы во сне ты боялся мультипликации на экране, череп непременно захлопал бы крыльями, как ладонями, заговорил, а то и закукарекал, а пизда («сладкая складка» — называет её отслуживший одноклассник) под черепом расхохохохохохохоталась бы своими губами, строки проклятия поплыли бы, червиво свиваясь и развиваясь. Буквы на концах заостренные, как у пиявок. Но ничего такого не помнишь. Не сбылся страх в твоем сне. Или ты боялся слишком сильно? Как никогда во сне. Потому и обошлось? Почему же тогда не проснулся, не закричал, а встал, снясь сам себе, выключил, лёг, дальше ещё снилась какая-то муть. Утром проверил, проклятие на месте, в своей папке, картинки маленькие. Никаких следов побега. И что значило нажатое «Да»? Какую «Завершить работу»? На что согласился? «В интересную игру, а в какую, не скажу!» — зазывали в детской считалке. Надо было прежде схватить палец зазывалы, потом узнать: «выше ножки от земли» будет или «чечевичка стоп»?
Сон не нос, не пощупаешь, есть ли он? Вот явный сон из той же ночи:
По окончании футбола капитаны обеих команд вместе разрезают мяч и показывают зрителям, что внутри всю игру летала счастливая отдельная голова. Она громко и здорово смеется. Вратарь в следующий раз — решаешь ты во сне — принесет пистолет, чтоб стрелять в опасных моментах по мячу, убить его, сделать голову мёртвой.
Но и этот футбол ничего тебе не объясняет и сам никак не объясняется, точнее, объясняется как угодно. Сдвинуть бы ночью в комнате любой предмет, а утром проверить. Или не выключать, ждать, что будет. Но ты не хотел. НЕ ХОТЕЛ смотреть на экран. Не припомнишь, когда в последний раз ты чего-нибудь НЕ ХОТЕЛ так, был настолько против сюрпризов.
Отслуживший одноклассник, злоупотребляя словом «каефа!», поведал про сюрпиз в казарме: мокрой тряпкой затыкают бутылку, вешают над головой, оттуда потихонечку капает, проснувшийся сразу цапает тряпку и на него обрушивается водопад. Это так и называют — «водопад». Водопад не дает сбоев, тут всё заранее известно, как в показательных опытах над мышами.
С чем ты теперь сравниваешь свою работу у Майкла?
Отец рассказывал про диссидентов советского века. Один, нелегальная кличка «Гутенберг», вколачивал ночами отсебятину в «Архипелаг Гулаг». Выстукивал на машинке, но очень длинная книга, «неважное» сокращал, пропускал, пересказывал, «синопсировал» в двух словах. Потом начал добавлять целые главы: про знакомых, соседей, начальников, — разоблачения с историческими корнями. Героически распространял и к моменту, когда его доставили в районное КГБ, от «Архипелага» в этом наборе кляуз и доносов ничего, кроме названия да фамилии Солженицына, не осталось. В специальную «дурку» Гутенберга отправили, выходит, не зря. Пострадал ли он за свободу слова? — спрашивал отец твоё мнение. Ты считал, всё зависит от итогового лечения. От того, то есть, кем выписанный пациент себя считает.
Славоз
На фронте Славоз бегал в бараньем цилиндре и громыхал вперёд себя из винтовки. Потом какой-то солдат сказал: нужно снять оборону и двигаться в Волокое, где теперь самоуправление. «Волокое» было написано на вокзальной станции. Славоз раньше сюда не попадал. Из каменных обитаемых зданий в Волоком стоял только завод с остывшими трубами. Ночью кому-то оттуда давались фонарем маяки. Самоуправление состояло в том, что дети рабочих бегали по цехам с полыми, недоструганными заготовками для будущих винтовок и стучали друг друга этим дубьем по головам. Такое самоуправление не понравилось твердоватой натуре Славоза. Но болтливому солдату, снявшему его с фронта, все уже успели подчиниться и разбежаться. Внутренние и наружные углы цехов воняли мочой, как будто тут теперь что-то из неё делали. Вечером Славоз вскочил на так и не остановившийся поезд. Во многих купе ехали вещи без людей. Славоз сел, угостился от этих вещей и всю ночь проспал на ничьем тюке, не замечая дороги. Утром неизвестно где их поджидал пулемет. Стёкла во всех вагонах брызнули внутрь и наружу. Задетый в руку, Славоз пригляделся с полки и понял, что за пулеметом тот самый солдат, что всех отпустил, хотел окликнуть его, но пуля вошла туда, где шея вставлена в плечи. Солдат-пулеметчик гордо прошел по расстрелянным вагонам вставшего состава, узнал Славоза, прибитого пулями к ничьим вещам и назидательно сказал: «Ай-яй-яй, упалочка», — видимо на каком-то новом языке, которого никто ещё не выучил. В бороде его укусила мошка и пулеметчик её сцапал пальцами и разгрыз. А потом зацепил тело Славоза длинным стальным крюком, загнутым с двух концов, и поволок его, такое же ничьё, как все здешние вещи, за собой по проходу в тамбур.
10
Ты представляешь, что пятно — форма жизни, вирус, для которого ты, а точнее, твой компьютер, а ещё точнее, ты, сцепленный с твоим компьютером, — труп, среда, где разводится эта личинка. Она сканирует тебя для собственных нужд снаружи и изнутри, как будто она и есть граница между «нутром» и «наружью». Таков старт её жизнедеятельности. Начальный опыт, за которым последует уготованная ей более масштабная судьба за пределами твоей биографии и компьютера.
Ты опасаешься, а точнее, уже откуда-то знаешь (уверенность такой степени никогда ведь не подводила?): пятно угрожает твоему будущему. Оно означает злокачественное развитие. Пятно есть пытка, механизм которой всегда ускользает от тебя. Оно выделяет что-то, из-за чего тебя как бы и не было никогда. Оно сообщает: кто-то важный и надежный, любивший тебя, больше не любит и отказался это делать навсегда. Оберегатель не смотрит в твою сторону. Пятно становится вопиющим отовсюду намеком. Ты его слышишь, видишь и читаешь. Кликаешь — откликаешься. О нем говорят, не замечая его, все, кого ты знаешь. Оно, а точнее, те ежедневные ссылки, которые в нём открываются при нажатии, запирают тебя прочнее, чем в тюрьме, склепе, а ещё точнее, как в гробу, и пятно тогда — твой надгробный камень с нечитаемой, как во сне, эпитафией. Оно адресовано тебе, как вирус, возникший, чтобы убить только одного человека. Пятно — это тотенкопф, мертвая голова или другой фрагмент трупа неизвестного в комнате, где ты проснулся и откуда нет выхода, а в гладких белых стенах нет ни дверей, ни окон, ни швов. Ты обручен с ним, пока не растаешь, пока не утонешь в пятне. Оно может растворить. В нём можно утонуть. Пятно делает тебя абсолютно голым, ведь ты не знаешь, кто ещё всё это читает. Настолько голым, что ты боишься растаять. Как будто тебе сказали, что всё, что с тобой было, — не раз показанный фильм и ты выдуман сценаристом, то есть ты один не знаешь, что будет с тобой, не читал, что написано дальше, потому что ты не существуешь. Ты не можешь отказаться от пятна и от ссылок, как от наркотика. Таких ссылок не может быть, и ты начинаешь подозревать, что пишешь и создаешь их сам, под чьим-нибудь гипнозом. Раздвоенный драг-дилер, впаривающий товар самому себе. Более правдоподобных объяснений у тебя нет. Ещё ссылки могут браться из «подслушивающего» устройства, всевидящего шпиона-паразита, тайно проникшего в тебя, но это уж совсем фантастика. Зачем это кому-то? Ты ни с кем не говоришь о пятне, хотя и пробовал, останавливаешься. Но с тобой говорят о нём все, если правильно слушать. Ты боишься, что, если не получать этих писем, не смотреть на него, не нажимать, не читать ссылок, случится с тобой плохое, например, смерть, и ещё тебе кажется: то, что случится в случае твоего отказа, гораздо хуже смерти, ещё необратимее, но названия этому тебе не сообщают. Пятно — пища твоего сознания, но оно же и плоть твоего сознания, так ты становишься саможором. Пятно происходит оттого, что ты виноват, но в чем, ты не узнаешь. Ты осведомлен, что пятно может заставить тебя сделать нечто действительно запретное, что тебе никогда не было нужно, и ты не будешь знать, зачем так поступил. Когда приходит пятно, тебе кажется, что некто тебя невидимо трогает везде, а когда ты начинаешь читать про себя, чувство, будто отовсюду подергивает током. Пятно как татуировка, которую тебе делают неизвестные, пока ты не в сознании. Или как ожог, истории которого не помнишь.
Ты ощущаешь его своим главным достоянием всё сильнее и четче, но ты читаешь об этом своем ощущении в этой ссылке, кликнув по пятну, и начинаешь сомневаться и представлять, какие лица будут у милиции, ну или у разведки, если ты обратишься. У них будут лица осторожных докторов. Никто тебе не ответит, как так выходит, что весь ты просвечен невидимым лучом, поперечный срез которого и есть это пятно.
Тебе вздумалось ненадолго бежать от пятна. Давно нужно было по делу в Питер и проведать отца.
Вода мартовской Невы как давно не тертое безответное серебро. Ты вышел из Эрмитажа и смотрел на легкий катер сквозь бледный непрозрачный дождь. Негр, вышедший оттуда же, внимательно смотрел на тебя и курил. И как она тут отдыхала? — спросил ты молча о маме. Ты сколько раз ни приходил, только уставал. И тут же забеспокоился, попадет эта питерская мысль в ссылку или нет, и будут ли вообще тебе новые пятна-ссылки, когда ты вернешься?
В обратном поезде случился сон о посылающем. Он не идёт, но приближается. Рука вытягивается в коридоре смутной гостиницы, чтобы тронуть тебя. В ответ ты прячешь свою руку за спину, как будто это поможет, как будто у тебя руки и нет. Он стоит там, и локоть его уже опускается до земли, а дальнейшая длань растёт к тебе. Вблизи она привычного вида и размера. Если бы локоть посылающего не упирался в ковер, нельзя бы было держать на весу такую длинную шести-, наверное, метровую конечность. Сам он стоит там, неразличимо далекий, а пальцы его танцуют у самого твоего лица, они нормальные, не больше и не страшнее твоих, спрятанных, и сейчас тебя возьмут за нос. И тут, хоть и знаешь, что полагается бояться — весь сон с пометкой «ужастик» на коробке, — ты видишь, что рука посылающего прекрасна. Она лучше всего, что ты видел во сне и наяву. Она — король растений и предел мечтаний. Такая рука может быть у любимой куклы. А вот он сам, так ли он хорош, не можешь понять на таком расстоянии при таком освещении, слишком он отстоит. Не дает тебе из гостиницы уехать. Тут твоё место. Ты просыпаешься с грустно-радостным, мудрым открытием: в гостинице ты не живешь, а работаешь. Ты — кто-то из персонала. «А если послано не мне, а кому-то ещё через меня оно?» — задаешься ты, совсем просыпаясь под утренний рэп проводницы: «Кому нужны билеты? Щас закрою туалеты!». Открыл глаза: хладный блеск стальных лягушек, удерживающих над тобой полку. Напротив смеженные веки спящего — два кофейных зерна.
Вдруг ты не получатель, но только почтальон? И, может быть, в железнодорожном сне тебе просто хотел посылающий дать на чай? Размешивая его в стакане, ты представил себя тем услужливо пламенеющим кусочком сахара, сквозь который в воду попадает абсент, мутнеет, и всё равно несладко пить.
Перед сном сосед по купе рассказывал про Чухляндию, а именно, звал туда на заработки. Делается гостевая виза. Автобус идёт из Питера. Кредитку пустую показываешь на границе таможеннику, деньги, мол, там. И ты чуть не повелся. Мог ещё дальше скрыться. Но решил, что такое успеется всегда, и можно для начала ограничиться трехдневным Питером.
О жизни попутчик ответил уклончиво: «Довольно-таки доволен». Потом ты слушал его о бабах. Запомнились «глисты во влагалище, они же влагалищные глисты» и «гелиевые губы, грудь, это вредно. Оно мигрирует». Спрашивал, чем ты занимаешься по жизни.
Ты сочинил ему вот что: подделываешь шедевры абстрактной живописи. Этим достойным бизнесом и объяснил попутчику свой отказ срываться в Чухляндию. Вас таких, находящих для иностранцев «старинные» картины, целая бригада. В дневной легальной жизни вы эксперты, дающие заключение: подлинник или нет, но на этом серьезно не заработаешь, так что приходится крутиться. Число новообретенных Малевичей, Фальков и Лентуловых в частных коллекциях иностранных собирателей потихонечку растёт вашими стараниями.
— А если там проверят, у них, ещё раз? — предостерег попутчик.
Ты пояснил: всё чисто. В производстве шедевров прошлого используются только материалы, краски, лаки, смолы из этого самого прошлого. С другой стороны, осеняло тебя по ходу поезда, возможен и обратный бизнес. Попутчик все сильнее удивлялся. Ты снова пустился в разъяснения: допустим, что кому-то нужно вывезти настоящий шедевр и он приносит его вам, экспертам. И тогда вы путем незаметного напыления добавляете на холст филоцианиды, которые появились только в конце двадцатого. И даете экспертизу, которую подтвердят где угодно: никак не раньше такого-то года, то есть подозреваемый мастер здесь ни при чем.
— Так ведь они у вас часто берут фальшак как подлинник, — смекал попутчик, — значит, думают, что это реальный Малевич-шмалевич, а им нужна справка, что это как раз фальшак, новодел, чтобы на границе вышел цимес и никто комар носа.
— Так точно, — радовался ты тому, что слушатель подхватил игру, — мы даем им справки на новодел о том, что это фальшивые картины, то есть ничего формально не нарушаем, а они платят адские бабки, и думают, что обманули весь свет. Даже если кто-то где-то когда-то и раскопает всю нашу химию, владелец будет до конца уверен, что это всплыло наше «специальное подновление», а на самом деле у него подлинник.
— И ещё он будет уверен, потому что столько бабла выложил, чтобы жаба не душила, — добавил попутчик. Слова твои настолько его взбудоражили, что он засобирался в вагон-ресторан. Ты отказался. Он вернулся где-то в районе Твери, когда ты уже засыпал. Громко сорил мелочью, приговаривая «всё, что сыплется, не деньги», потом не выдержал и тиснул тебя за плечо:
— Так ведь экспертиза твоя по-любому фуфло, хоть честная, хоть не честная, — извергал он обдуманное в ресторане, — вы ведь не можете установить, чья картина, кто автор, а только время можете. Вот ты рассказывал, определили недавно реального Лентулова и напылили его своими цианидами, как будто он вот сейчас написан, а это ведь всё равно неизвестно, может, это не Лентулов постарался, а сосед Лентулова по коммуналке в том же самом году.
— Ну, — возразил ты, сонно отворачиваясь, — там похоже очень, в его стиле, косые такие груша, самовар фиолетовый, у нас ведь не только химическая оценка, но и художественная.
— Похоже! — не унимался переполненный иронией и винными парами попутчик. — Сосед Лентулова шпионил за Лентуловым в замочную скважину из коридора, сёк, как он рисует, отсюда, из-за скважины и неудобства осмотра, вся косота груш с самоварами, лентуловский талант ни при чем, а подлинник утрачен. Так что вы сами себя, ребята, а не только покупателя, наебали. Не бывает никакой экспертизы!
Он понял это и громко смеялся. Ты демонстративно похрапывал, досадуя о том, что в любом праздном вранье оказывается слишком много скрываемой правды.
Пишешь Майклу, названия ещё нет, может быть:
Заяц
В квартире на столе гипнотически уродливая диковинка. Из нефрита либо из мутного стекла. Поджавший ноги человек в смиренной позе. Из-за обритой головы его выглядывает вторая такая же голова. Я подошел. Оказался резиновый заяц. Оранжевый. Ушастый.
— Мой сын, — пояснила Лена — глядя вместе со мной на игрушку, — в детском саду сегодня до пяти.
Я поставил ушастого на место. Вернулся в кресло. Двуглавый монах спокойно и взыскательно выглядывал сам из-за себя, слушая наш разговор. Я полистал комикс. Отдельные страницы склеены детскими соплями. Почему обязательно детскими? Банальное допущение. Слишком много таких допущений в голове. Они делают мысли быстрыми и стандартными. Как у всех. Почему обязательно у всех? Совсем не у всех. Еще одно банальное допущение. Не могу представить себе места и обстоятельств, в которых я не делал бы таких допущений.
Выслать это, про зайца, Майклу? Или не надо? — задавался ты, спускаясь от Лены в лифте. В «Либертариат» вроде только выдуманное подходит. Хотя в последнее время просачивается из памяти всё больше. И кажется, что не туда отсюда, из жизни, просачивается, а наоборот, из ненаписанного, но где-то уже имеющего место текста капает сюда, к тебе. Или это и есть проклятие? Ты вышел из её подъезда. Заклейменный.
У Акулова правдоподобия ради должна быть другая память. Без вот этого вот советского метро. Но Майкл не возражает.
11
Вот тебе четвертое упражнение: смоги, закрыв глаза перед сном, вообразить себя со стороны. Как ты расположен в комнате, что вокруг за предметы? Если это получается, представь себя, смирно лежащего, внутри квартиры. Кто и как живёт в других комнатах? Потом внутри дома: кто в других квартирах? Внутри улицы, района, города, страны, материка. На всей поверхности третьей от солнца планеты. На обочине галактики. Всё время увеличивай масштаб взгляда, обязательно продолжая видеть себя. Успех не в реализме, а в яркости и деталях этого внутреннего мультфильма.
Ранняя Пасха в Крылатском. Снег на северной стороне холмов со сглаженными вершинами. Бирюзовая вверху и цементная снизу церковь с колокольней. Три двухсотлетних тополя. Очередь к плащанице — у всех на лицах есть подвижническое. Откуда? Это потому, что стоять в очереди, не зная точно, зачем и куда, и не интересоваться, это и есть подвижничество, самодостаточный, непрактичный жест. Бледнокаменные лица, веснушки, серые пустые глаза нуждающихся в чуде. Наманикюренная щепоть летает ото лба к груди. Рядом крестится ребенок изумрудно-зелеными пальцами. Вчера красил яйца вечными порошками. Все наклоняются, а он встает на цыпочки, целовать золотую книгу. Тяжелые жуки и первые шмели в воздухе, как замедленные пули, носятся к сладкой медовой вербе и обратно. Милиция остервенело крутит железку, засунутую в морду своей советской машины. Не заводится. Один из милиционеров махнул безнадежно и пошел наперерез велосипедисту. На велосипедах здесь, оказывается, нельзя.
Ветер быстро листает на лотке «Святое Евангелие», «Молитвослов», «Жизнь во Христе», «Чудесные истории из жизни святых», «Великий мученик». Некоторые на старославянском, с черным и красным шрифтом. Жадно перелистывает, будто ищет нужное, а его там и нет или промахивается всегда. Так ты ищешь лекарства от проклятия, обшаривая праздник глазами, надеясь, что само как-нибудь избавление на себя укажет. Лампадное масло в пластиковых бутылках. Гжелевые яйца, глиняные светочи, восковые свечки, из одной мальчик пытается изобразить сигару. Синяя колокольня — бутылка для святой воды. Представляешь в ней рыбку. Задаешься, кому сгодился бы непрозрачный аквариум. Только тому, кто берет его для себя, а не для других, собирается в нём обитать.
По обе стороны от церкви столы, накрытые шуршащей на ветру клеенкой. У столов толпятся дети, девушки, мамаши и бабушки, выставив перед собой куличи и выложив разноцветные яйца. Ветер пробует катать их и ловят, каждая — своё. Взрослых мужчин поменьше. Только интеллигенты с седыми вихрами, но очень рыхлого, скорее бабского вида. Кидают мелочь и кладут яйца к обходящему всех с корзиной блондинистому служке в серебристом облачении. Выходит поп с кучерявой, черной, веселой бородой, машет метелкой на улыбчивых и жмурящихся женщин. Капли нимбом взлетают над ним, и кажется на миг, что ветер принес дождь.
Некоторые пробуют зажигалками затеплить свечечки, поставленные в куличах — никак, дует уж очень. Птицы волнуются и кричат, кружа над двухсотлетними тополями. Парень, спешившись с велосипеда, с каждым порывом оглядывается на ноги стоящей у кулича девки. Её длинная юбка разлетается всякий раз гораздо выше колен, открывая черные «чешуйчатые» колготки. Русалка, — приписываешь ты велосипедисту свои мысли, — раз в год на Пасху подводный царь дает ноги, а уж юбка какая нашлась. Лунная капля на пальце в серебряной оправе видна тебе вместо её лица. Утопленница.
— Я не знаю, идти ли к причастию, там кагор, а я ведь закодированный от алкоголя, — советуется с незнакомой, но участливой прихожанкой сорока- примерно -летний в тренировочном костюме. Ты услышал его, потому что не знаешь тоже: идти или не идти. Может ли кагор воздействовать на черную электронную почту? Сотрёт ли он пятно, как стирает ладонь испарину со стекла? Блаженная мимо очереди пробирается в церковь с кошкой на руках. У кошки скрыты уши, морда замотана носовым платком. По этой перевязанной голове всем видно: кошка, а не кот. Сама блаженная тоже в платке. Знает, как надо.
«И этот сладковатый запах / И этот золотистый мрак / У алтаря на задних лапах / Стоишь и смотришь, как дурак / И ничего не понимаешь / В старославянском торжестве / Как будто с кем-то ты играешь / Как будто с кем-то ты в родстве / И населенный тесно, дружно / Многоэтажный дом икон / И ты не знаешь, что же нужно / Чтоб здешний разгадать закон? / Скопировать повадки / Остаться на постой / Влюбиться в голос сладкий / И в воздух золотой» — сочинял и не записал ты давным-давно, когда для всех вдруг стал важен «серебряный век».
Молящийся вне храма — вот один из переводов твоей фамилии. По дороге назад, изучая во рту слюну и думая, какого она стала бы вкуса, если б выстоял очередь, увидел Шуру. В церкви он расслышал: «Слава суициду и святому духу!». У него был с собой, и он показал свой недавний рентгеновский портрет — явственная трещина в черепе и православный крест на шее сияли в загадочной тьме. Отказался в лучевом кабинете снимать распятие, имитируя фанатизм, усугубленный как раз этой трещиной. Ты вспомнил один из первых таких снимков: невесомый прозрачный череп фрау Рентген в жемчужном ожерелье, похожем на второй позвоночник.
— Почему так? — риторически спросил Шура. — Читаешь-читаешь нечто смешное, Аверченко там, Довлатова, и ни разу не улыбнешься, а зачешется вдруг бровь или глаз ни с того ни с сего, и хохочешь, как мудак?
«Археолог» — назвал он попрошайку, вынимавшего монеточку из жидкой земли. Обочина нищих, уже успевших загореть. Один сидит спиной к идущим с куличами. Нищий, который ничего не просит.
Рисуемые по-прежнему прячутся от себя. Прячут друг друга, пока ты шуршишь настольной мышью, в глянцевые карманы ртов. Черные овалы голов хочется нарисовать так, чтобы их нельзя было точно сосчитать. Выдувают друг друга из ничегожности. Стеклодувы.
Приказываешь себе срочно покончить с личными и слишком оттого узнаваемыми впечатлениями в прозе Акулова. После букв М, рдеющих у метро зимними вечерами, и революционных статуй, исчезнувших из своих ниш, Майкл перестанет тебе верить, а точнее, делать вид перестанет, что верит тебе, акуловскому сочинителю. Ему нужны «сны Евича». Он интересуется, обрывается или нет эта линия в акуловских рукописях? Ты от него зависишь. И пишешь от имени Акулова вот что:
Комета
— Комета изменила воду, — сказал мне человек в ночном поезде
— Комета?
— Ну, метеорит, — не стал настаивать попутчик, — точнее, ме-те-о-ри-ты, множественные останки. Была такая же ночь, как сейчас. И вдруг похоже на брызги, на огненные ошметки, на кого-то, кто сначала летел к нам один, а потом вдруг разбился о невидимый свод, прозрачный, твердый, и превратился в армию. Во все стороны полетел.
— И что?
— Источники отравлены. Теперь съедутся все, как вы, на курорт пить воду, но вода-то ныне иная. С кометой смешанная.
Шизик — прожужжало у меня в голове.
— Не то что-то будет. Так что вы не пейте. Уезжайте в другое место. И никому особенно не говорите. И себя сбережете, и не запишут вас в сумасшедшие.
Ему было выходить. Состав нехотя замедлялся. Кроме нас в вагоне все спали. Заранее, чтоб не прыгать на ходу, он поднялся и пошел в тамбур. Не обернувшись, не взглянув на меня, без «до свиданья!». Оставив блестеть на столе овальные сливы, купленные час назад на такой же платформе. Я надеялся видеть странного попутчика в окно, но там прошел только парень с фонарем в руке, да звал кого-то через усилители женский вокзальный голос. Я даже уже не помню — да и знал ли? — как называлась та станция, где впервые услышал о ядовитой комете и новой воде.
С неимоверными подробностями всё это вскоре стало излюбленной притчей в несерьезных газетках. На воды ехали любопытные, искали и находили осколки метеоритов, изменивших состав и действие воды. Возможно, впрочем, что эти легковерные энтузиасты выдумка тех же изданий, «поддерживающих тему». Меня волновало другое: тот в поезде, сошедший ночью, был автором всей этой истории или одной из её первых жертв? Тогда ведь никакие газеты об этом не писали ещё и никакие эксперты не анализировали снимки «салюта» на предмет их подлинности, а грунт на предмет опасных неземных неожиданностей. Он сам-то в это верил? Или сам сочинил? Или послушно был чьим-то передатчиком, проверял на мне способность морочить голову? Что он-то там делал, на курорте? Зачем приехал? Ведь по акценту судя, не из местных. А по виду — не из больных.
12
Банально многими ощущалось, что мир проклят, но гораздо меньше людей додумывались до того, что проклятие предшествует миру. Сначала было произнесено проклятие, и потом, как его первое проявление, возникла сама действительность. Потому всякое отдельное проклятие, любая порча — это только неполное напоминание о том, лежащем за пределами мира, изначальном проклятии, которое и привело к возникновению всего.
Ты решил, что оно, пятно, — карта. Но карта чего? Вспоминаешь впервые за много лет рассказ «Золотой жук». Открыв утром дверь, обнаружить за ней карту мира и более ничего. Побояться наступать.
Ну не карта, так негатив. Микрофотография. Конкурс в ныне закрытом детском журнале: радикально увеличенный снимок обычного хлеба. Предлагалось угадать, что это. Больше всего похоже на Луну: кратеры-короны. Ты мечтал правильно угадать. Слал в редакцию письма. Выиграть фотоаппарат. Отгадал неправильно. Правильно отгадали другие. Решив не завидовать, на фотоаппарат накопил, толкая в классе мутные фото групп «Кисс» и «Слэйд». И купив, тут же использовал «Смену 8-М» для этого подпольного бизнеса.
Вынул часы из кармана (не любишь носить на себе) и увидел их как-то отдельно от остального, словно они висят перед тобой в пустом аквариуме. Остальное тоже появилось, не замедлило, но только на циферблате, а точнее, на стекле часов, показавшем гордые верхушки сосен, белый ветер облаков, и солнце сквозь хвою. Ты заставил солнечное пятно пройти слепящим сгустком по циферблату привычный маршрут стрелок, воспламеняя подряд все зеркальные цифры. В центре круга ручного времени написано нерусское слово, очень подходящее этой игре. Но ты об этом не думал, избегаешь многозначительности, и просто водил лучом по цифрам, получая физическое, детское, птичье удовольствие. Пока ты делал так, сами собой из памяти высовывались сходные лесные случаи.
Мальчишеский мотоцикл. Занесенный прошлолетней бурой хвоей асфальт, ведущий в незнакомый лес. Нельзя опаздывать. Какой-то зверек, не больше белки или ласки, прыгнул со ствола на дорогу. Ты вывернул руль и увидел большую, ростом с тебя на мотоцикле, мусорную кучу, летящую навстречу, готовую поглотить. Руль ты вывернул не из какой-то там любви к неопознанной животине, а от внезапного перед ней страха. Фрейдист объяснил бы это бессознательным желанием опоздать туда, куда опоздать ты так боялся. Сначала к тебе кинулось розовое пластмассовое незнамо что, бог знает сколько пролежавшее на этой поляне, похожее более всего на увеличенное человечье ухо. Потом колеса страстно взрыли мусор, и тебя объяла зима. Окатил снег. Месяц, как сошел. Колючий, в лицо. Прятался под мусором. И тот снег был так же удивителен, как эта игра с часами.
Ещё раньше другая, подростковая игра в царя горы. Став царем и защищая недолгую власть, ты отправил ногой с этой самой горы бревно навстречу наступающим. Оно неожиданно легко покатилось, грохоча, как магазинная тележка, полная бутылок и банок. И из него, по дороге, пока другие претенденты на престол визжа отпрыгивали, из полого крутящегося тела вылетали пивные бутылки, мятые банки, детские игрушки, какие-то обертки сросшиеся. Никто не знал, а бревно давно выгнило и отдыхавшие на нём местные совали внутрь всё ненужное, чтоб «не засирать» этот, выигранный тобой, холм.
И это было так же удивительно, как спрятанный снег и солнечная игра с часами, висящими в ничем не ограниченной пустоте и отражавшими исчезнувший пейзаж.
Из таких вот непонятых впечатлений, предполагаешь, и бралась всегда религия. Там её эмоциональное топливо.
Как складывались отношения Акулова с религией?
В Стамбуле он приобрел пластмассовую бутылочку с подземной водой из источника, над которым висит остекленная истлевшая икона, многозначительная труха, писанная евангелистом Лукой. Десять лет Семен Иванович не открывал воду, но часто смотрел сквозь пластик на дневной оконный или вечерний электрический свет. Зачем? На этот вопрос Акулов не отвечал. Иногда он ставил стамбульскую воду в морозилку и, опять же, вглядывался сквозь святой лёд то в лампочку, то в окно. Однажды, в день какого-то неизвестного другим праздника, отвернул крышку и залпом выпил всё. Его немедленно вырвало. При этом присутствовало несколько свидетелей, опрошенных Майклом. С тех пор Акулов опасливо морщился, если при нем упоминали о религии. Он именно тогда и заболел, доказывала жена, считавшая, что с непомерного глотка началась его финишная прямая длиною в пять лет. Врачи разубеждали: ни одна психическая болезнь не передается по воздуху или воде. Нельзя проглотить чужое безумие и заразиться.
На письмо православного батюшки, стандартное, рассылаемое общиной Серафима Роуза всем американцам со славянскими фамилиями, Семен Иванович ответил шутливой биографией той ослицы, что ввезла спасителя на спине в Иерусалим.
Расставшись с Иисусом, ослица вела ту же жизнь, что и прежде, — возила корзины с оливами, виноградом, вино и воду в кожаных мешках, выжимала масло, вращая жернов, таскала стенные камни и носила на себе многих, совершенно неизвестных нам сегодня пассажиров. Для неё с распятием и вознесением ничего не изменилось. Умерла, как и другие, незнамо когда и где, и ослиные кости стали дымом костра, обжитый мухами череп беззвучно скалился в канаве, а шкура долго ещё лежала у порога простейшей хижины села Эн-Карем, пастухи вытирали о неё свои ступни, уставшие ступать.
На это батюшка не ответил и более Акулову не писал.
Уже будучи необратимо больным, он узнал от знакомого бизнесмена-каббалиста, что библейским древом познания был гранат (в яблоке Акулов всегда сомневался) и потому в нем шестьсот тринадцать драгоценных кровавых зерен — число каббалистических «мессиджей». Купил в тот же день гранат в супермаркете и весь вечер его потрошил. Пересчитывал зерна, выкладывая на скатерти квадраты и шеренги алых капель. Сколько их оказалось, никто не проверял, но, наверное, не шестьсот тринадцать, ибо с предпринимателем-каббалистом Семен Иванович общаться перестал и одним из последних его желаний, доверенных психоаналитику, был запрет приглашать сего «обманщика» на похороны. Психоаналитика Акулов упрямо именовал «аналопсихологом». Из-за этого обидного титула доктор брал за свои услуги дороже среднего.
Иералты
Я приехал сюда узнать больше об исчезновении господина. Его жена, спустившаяся с ним в подземную мечеть Иералты, видела, как он зашел за колонну, и не видела, чтобы он где-либо появился. Обращения в полицию и проверка мечети ни к чему не привели. Жена господина всё время говорила о своём ребенке, оставшемся неизвестно зачем без отца, и подозревала во всем имама. Имам вообще делал вид, что не понимает наших вопросов, и навязчиво предлагал мне купить фото изразцового интерьера, михраба и священных гробов Иералты, раз уж мне так нужны «подробности». На пушистом ковре криминалисты не обнаружили никаких следов. Имам заверил, что пылесосит лично каждый день. Я хотел знать точное, официальное число колонн в мечети, не стало ли их, с исчезновением господина, одной больше или одной меньше? Но колонны оказались нигде не учтены.
Я шел, размышляя, не пора ли поискать господина в одном из разукрашенных гробов-реликвий, когда увидел огонь и людей с флагами. Это был пожар. Горели три деревянных дома на загнутой вверх улице, но люди торопились сюда не с ведрами, а с флагами и дружно шумели теперь, размахивая своими лоскутами на фоне пламени. Делали ветер.
Телевизор в отеле принимал канал неизвестной мне страны. Там начиналось похожее на Олимпиаду, с восторженным закадровым голосом. Шеренга высоченных парней в спортивных трусах и майках передавали друг другу с рук на руки голого карлика с факелом в руках. Я не стал ждать, чем кончится, и переключился скорее, узнав огонь в руках карлика — тот же, что грел меня только что на загнутой улице.
13
Твоё пятое упражнение: вспомни свои предыдущие жизни. Нужно увидеть, где, когда и с кем ты жил, с чего это началось и чем кончилось. Надеемся, тебе понятно, что верить в реинкарнацию для этого совершенно не обязательно и даже мешает.
Объятый зеленым огнем майского леса, ты на дорожке с детской коляской. И вдруг затрещала и стала рушиться сосна. Повалилась с деревянным громом, разломилась на дрова крона, давшись оземь, и запахло на весь лес смолой.
Никакого ветра не было. И стояла она не хуже других местных сосен. Так вот однажды пятно сработает. Без предупреждения обрушишься на грунт, сломавшись у корня. От грохота младенец проснулся и зевал у себя в пеленках, пока гигант падал. Протискивая коляску меж кустов, ты подошел вплотную к упавшей. Осмотрел ствол. Внутренность темная, коричневая, а поверхность светлая, мягкая, как плоть. Чешуйчатая кора хрустит под ладонью. Там было беличье дупло, очень высоко, никак не достать снизу. Теперь ты мог сунуть руку. Кланялся, собирая вокруг рухнувшей землянику, а ребенок, выглядывая из коляски, двузубо улыбался, думая, что ты играешь с ним в прятки.
— Она размокла, дожди, — толковал тебе этот случай знающий плотник, — разбухла от дождей, потом сразу солнце припекло, её закрутило, сосна — дерево мягкое, зубами отрывать можно, закрутило, повело и обвалило вниз.
Скорее всего, первое воспоминание в похожем лесу: ты собираешься поселиться внутрь спелого одуванчика. Среди тонко натянутых струн, за пушистой стеной. Пока некто не дунет. И, не зная, как поселиться, дуешь сам.
Жесткие — натянутая хладная пластмасса — коляски твоего детства времен «холодной войны». Чтобы ребенок как можно раньше собрался, встал в строй. Они были гулкие, не такие, из них хотелось поскорее выбраться и осознанно готовиться к вечно почти уже начатой атомной войне. Советские коляски напоминали гробы и потому призывали подниматься и решаться. Нынешние подражают утробе, призывают не торопиться, отдохнуть, всё более или менее решено теми, кто тебя возит.
Пятно может оказаться напоминанием: атомная (слова «ядерная» ты не признавал, ассоциировал с артиллерийским прошлым) война уже случилась, все в спасительном шоке и потому не замечают. Смотрят на сгоревшие стволы и упрямо видят прошлую листву. И вот, блот — вторжение реальности, первая проталина, растопившая иллюзию адским теплом, моментальное фото взрыва, распустившегося нестерпимой для глаз короной в небесах.
Там паслись облака, складывались-раскладывались из них моментальные альянсы, недолговечные тела. Контур казался тебе всё более и более знакомым, как будто облаками правил твой страх и скоро вот уже, сколько ни приказывай себе, не видно разницы между ними и хранимой у тебя дома в электронной почте печатью. Не хватает только надписи в небе. И чтобы её не увидеть, остается опустить голову. Допустим, он, Акулов оттуда тебя проклял, недоволен подлогом, шлет приветы с того света. Пятно — его законная месть за присвоение чужого, не существующего, правда, литературного имущества, за наглое и ложное истолкование его чистой страсти, бегущей по бумаге, судорожной линии, огненно скачущей по страницам ничего не означающего и никому не адресованного «письма». Но проклятие обречет тело, контейнер, психофизическую машину и тем самым выпустит, спасёт, отправит по назначению подлинное твоё, неизвестное тебе имя. Потому радость вместе со страхом. На это ты уповаешь, раз уж пятно посещает тебя.
Тебе снова кажется, ты узнал его. Всегда, когда присылают, ты вроде бы узнаёшь, не думая, но уже через секунду сомневаешься, а через минуту совсем не уверен, не ложным ли, только что сфабрикованным воспоминанием всё объяснилось. Сегодня, глядя в почту, ты видишь шарльер, горящий над волнами, пожар воздушного судна, отраженный Ла-Маншем. Цветной рисунок в квартире, где ты бывал ребенком. Шар был портретом с пылающей щекой. Интересно и надо бы узнать: чьи лики рисовали на первых водородно легких телах, носивших людей по воздуху? В той квартире ты представлял, сжимая пластиковую саблю в темноте чужого коридора, людей, давящихся дымом над водами. Сгорающий портрет, волшебно оживляемый пламенем. Бесстрастный лик, съедаемый огнем, становится мятежным. Исчезающие глаза Императора? Короля? Или его наследника? Святого покровителя? Мецената? Античного духа стихии или героя? Самого изобретателя? Его ребенка?
Кухня
Лунно загнутый арабский нож. Она в торжественном белье подходит, садится, дает ногу. Он ножом, начиная с большого пальца ноги, пускается чистить её, как картошку или как апельсин, и она, как картошка, под гнутым лезвием превращается в ломкую ленту — ворох млечной плоти. Никакой красной грязи в ней нет. Внутри она такая же, как и снаружи, белая, матовая — цвет своей кожи. У неё нет кожи. Она одинакова насквозь. Лезвие едет, «разматывая» её, всё ближе к довольному лицу, и вот под нож попадают губы, ноздри, глаза, брови, лоб. Разрезав её улыбку и взгляд, он близок к завершению этой части ритуала. На кровати лабиринт, которым она стала, красивая кожура с так и не найденным содержимым. Он доволен работой, берет её и, взвесив на руках, как елочную гирлянду, несет на кухню. Там он положит это в кастрюлю. Не умещается. Много нужно мять. И будет варить. Чтобы плоть по-настоящему онемела
14
Почему прерывается на полуфразе, спрашивает Майкл, правильно ли он понял, что так и задумано, то есть так и в акуловской рукописи, «онемела» и всё, или что-нибудь не так с вашей почтой?
Старичок на остановке у военкомата двум полузнакомым или вовсе незнакомым бабулям, жалующимся на несправедливую жизнь:
— А вы ей в подарок банку с огурцами, а внутрь, к крышке, на веревочке гранату. Она крышку откроет, веревочка дернется, её и разнесет.
Бабули испуганно вглядываются в старичка: щупленький, седенький, с палочкой, он необычайно добр и лукав лицом, как будто в детской сказке играет. Продолжают свой обиженный шепот и скорбные вздохи. Через минуту дед опять:
— А вы ей картошечки пожарьте и туда поганку бледную, не-до-ка-зу-е-мо! — смеется он, играя морщинами и постукивая палочкой в асфальт, будто ему там вот-вот откроют.
Бабки глядят на советователя растерянно. Возвращаются к разговору.
— А вы у себя в канализации пробку пенопластовую поставьте, — не унимается дед, — и вся канализация к ней попрет, а как разбираться придут, вытаскивайте.
Бабки что-то наставительно говорят ему, кажется, советуют чаще молиться. Старик беззвучно смеется, дергая головой. Сейчас он — гордый хищник в мире обреченных овец. По всему видно, мухи в жизни не обидел и живет безвредной мечтой о жестоком наказании всех неправых, о справедливом насилии.
Как на тебя действует пятно? Как недоказуемая поганка бледная в картошке, то есть незримо пропитывая привычный пейзаж потребляемой жизни. Как граната в огурцах, разорвет там, где никто никогда ничего, всегда открывали-ели. Как пенопласт в канализации, то есть утопит тебя в твоем же дерьме, назад всё отвергнутое вернет. Запустит спящий в каждом механизм самоуничтожения, последовательность действий, отстегивающую тебя от необходимости жить. Пятно. От кого, интересно тебе, больше зависит его влияние, от получателя или от посылателя? Или от почтальона, который, направляя, и придаёт смысл сообщениям? Выключив компьютер, ты встанешь и услышишь из другой комнаты: «Возьми чудо с собой!». Там жена смотрит. Реклама — это когда хлеб становится в том числе и зрелищем, как тот твой хлеб из детского журнала в загадке-фотоувеличении.
Никто не запретит тебе оставить компьютер включенным или закупорить себе уши. Обещанная реклама за стеной все равно прозвучит, и ты всё равно почувствуешь страх. Даже если ты перерубишь телекабель под плинтусом, она всё равно прозвучит, только за следующей стеной, в соседней квартире, и ты почувствуешь страх от этого банальнейшего знания.
Страх от того, что мы можем предсказать всё, а ты — ничего. Страх от того, что покрывало на диване, пока ты отвлекаешься, читаешь, смотришь на экран, спишь, схватит тебя, завяжется в мешок, а то и удушит. А почему нет? Гадать потом будут, как это случилось? Само или убийство? Но тебе-то уже будет всё равно. Перехлестнет сикось-накось, затянется на глотке, спутает руки, стреножит. Обыкновенное диванное покрывало, купленное из-за оригинальной, белой с синими языками, расцветки. Говоря «оригинальная», приходится мысленно указывать год и место, когда и где это сочли бы оригинальным, правда? Обернись и сравни, оно так похоже в этой смятости на ядовитую медузу из японского мультика. Не хочешь, не оборачивайся, оно всё равно похоже.
Вчера ты распечатал пятно на принтере. Глубокий прямоугольник могилы со схематичной вагиной на дне. Или высокий зиккурат с тем же самым на вершине. Попытка проиллюстрировать слово «пиздец» буквально — развлекаешь ты сам себя. Дельфийская щель, из которой Пифия вдыхала будущее.
Майкл пишет, Акулов не был жаден, особенно в отношении животных. Как тебе это представить? Семен Иванович сидит на бульварной лавочке, изогнутой кренделем, к нему всё ближе подступают свинцового цвета голуби. Акулов, приветливо им улыбаясь, достает из кармана и бросает птицам горсть денежной мелочи, несколько несерьезных монет невидимой тебе отсюда страны. О щедрости Акулова вообще-то Майкл сообщил, напоминая про оплаченный билет до Нью-Йорка. Тебе нужно только выбрать число. Он спрашивает, когда ты сможешь? «Первый этап» работы сделан и принят заказчиком. Ты ничего не знаешь про второй этап и будет ли он. Ты не знаешь заказчика. Это не Майкл.
Ты рисуешь рот — глянцевый бездонный карман, в котором, предположительно, как у Буратино, лежат деньги строгого доктора кукольных наук. Прыгнешь туда?
Ацефал в храме
«Каждую ночь земля глядит нашими глазами на Луну. Луна — её мертвый ребенок», — добрым громким микрофонным шепотом началась проповедь в соборе, где собрались уцелевшие. Это было последнее безопасное место, но и его никто не охранял, если не считать почти голой и удивительно волосатой дамы, нервно что-то делавшей у входа. Скоро всем стало ясно, кого силилась не пустить «обезьяна» в дверях. На пороге возникла фигура в платье длиною в пол, но без головы. Она означала: на сегодня и навсегда проповедь окончена. «Шахматная принцесса» — успел я её назвать. Пальцами безголовая потянула лямки платья с плеч вниз, открывая грудь. Но груди-то как раз и не оказалось. Оттуда, из под ключиц, властно смотрело на нас её принцессное лицо. Открывшись, она начала сухо щелкать пальцами, превращая всех в то, чем мы сейчас являемся, позабыв своё происхождение и прежний язык.
15
Майкл уточняет адрес своего офиса и дорогу туда от отеля, чтобы ты всё нашёл. Шутливо он вспоминает: Акулов любил, когда что-либо попадает не по адресу. Представится заграничный ухажёр необразованной девушке племянником Папы римского, а его, поверив девушке, и украдут запрещенные фундаменталисты, у которых она оказалась осведомителем. Семен Иванович смачно пересказывал такой, найденный в газетах случай, считая его донельзя смешным.
Упражнение шесть. Просыпайся каждый день и выбирай себе новые политические взгляды, художественные вкусы, сексуальную ориентацию, одежду, конфессию, гастрономические принципы. Смешивай до бесконечности. Воспринимай окружающее сквозь выбранную роль как можно честнее и детальнее. Испробуй все сочетания, то есть все типы людей, какие знаешь или можешь вообразить. Когда станет получаться сравнительно легко, попробуй перестать играть в это. Кто ты теперь?
После посещения посольства и заполнения анкет желание сделать ещё что-нибудь американское поворачивает тебя к желтой вывеске «Мак» над открытой верандой.
Воробьи у «Макдоналдса» совсем не те, что на промышленной окраине или, тем более, в деревне. Мак-воробьи налетают на тебя, открывшего рот, чтобы жевать, и рвут себе крошки, остро чиркают коготками по кунжутному парашюту бигмака, кричат в лицо, делают мелкий ветер. Их не просто прогнать, когда лето и ешь на улице. Ешь бигмак или макчикен, ты вправе выбирать. «Чизбургер — улыбка буржуя», — переводил Шура. Смотришь в жирно и неслышно лыбящийся тебе чизбургер. Прицеливаешься ртом. Ешь в надежде наткнуться зубом на редчайший мак-приз, настолько редкий и дорогой, что его даже не заявляют в светящемся меню, не рекламируют, не обещают, и всё же каждый догадывается о нём и с надеждой идёт сюда. На миллиард бигмаков и макчикенов один кладут, а может быть, и реже. И если кому достанется такой, обнаружится под булкой монета с мордой радостного джокера, то везун настолько счастлив, что тайно молчит о выигрыше всю жизнь. Называется «Мак-нирвана» или «удовольствие удовольствий». Жизнь превращается в кайф, но источник кайфа, естественно, скрывается. Такой крутой приз, что и представить его себе невозможно заранее, только прилежно жевать и шугать рукой воробьев. Потому что можно ведь и не узнать этой главной тайны внутри бигмака или макчикена, никто в середину не заглядывает ведь, не лезет под эту мухоморно-кунжутную булочную шляпку. Покупатели не настолько любопытны. Кусают-глотают, и всё. А это значит, что многие, ну ладно, пускай не многие, но кое-кто иногда глотает и высирает своё спасение, благодать и нирвану, даже не подозревая об этом. Свою другую жизнь некоторые проводят сквозь себя, давно уже ни на что такое и не надеясь, если честно, устав ждать. И выводится счастье из разуверившегося организма естественным путем.
В детстве на Новый Год советский рубль с Лениным завертывали в пельмень и кто наткнется — это смешно. Дядя Толя, помнится, метнул пельмень с Лениным в рот (ты приметил, в каком спрятали) и, ничего не заметив, крякнул, накатил сверху водочки. Может быть, отсюда эти идеи насчет Макдоналдса, ты не знаешь.
Теперь тебе кажется, ты зашел туда просто неосознанно прячась от скорого дождя. Взял картошку по-деревенски. Оказалось говно. А значит, в туалет. Входишь, в зеркале смотрит чьё-то лицо вместо твоего, неизвестное, и одежда другая, и возраст, даже, возможно, национальность. Картошка, что ли, так действует? Или какой-то у них фокус там с зеркалами? Но зачем он им, приличной корпорации? Ты не сторонник конспирологии, всегда считал этот жанр литературой, бессовестно выдающей себя за нечто более серьезное, и потому ты всегда думал, что «Макдоналдс» это «Макдоналдс» и более ничего. Никакой клоунады дьявола и тайных планов мутации человеческого вида.
Из кабинки появился работник в корпоративной форме, с двумя синими пластиковыми мешками. Вопросительно посмотрел. Спросить у него? Но что спросить? Не знает ли он, почему в зеркале отражена другая внешность, у тебя ведь вот, нате, не такая куртка, да и сам ты не тот? А если скрытая камера? Глупенько сейчас выглядишь, а потом покажут. Шура увидит в МТV и засмеется, позвонит Йогуртеру, уточнит, когда повтор шоу, а Йогуртер сразу тебе, и назавтра вы соберетесь смотреть вместе: «Ну и ебыч у тебя, братец!».
Дядя Толя — однажды ты подглядывал — вынул из кармана ручное зеркальце и небольшой старомодный ключик. Надавил кончиком ключа на своё отражение — наверное, решил ты, скважина приходится как раз между глаз, — повернул ключ, отмыкая с приятным треском, и собирался уже заскочить туда, спрятаться в отворяемое зеркалом, поменяться. Но громкие шаги за спиной так и не дали тебе досмотреть, как он это сделает. Помнишь? Обычно такие воспоминания называются снами, а мешающие шаги — пределом воображения.
Что бы ты сам ответил стренджеру, которого не устраивает зеркало, если бы работал в закусочной? Сказал бы, что зеркала, как известно, всё выворачивают, так что не надо понимать их буквально, расстраиваться и удивляться. И вообще, закусывать надо. Успокоить помешанного — половина дела.
Выходишь, уверенный: больше это не повторится никогда. Ни у кого не спрашиваешь. Не ответят. Вообще редко вспоминаешь об этом. Возможно, ложь зеркала — результат упражнений, которые мы даём тебе и которые ты выполняешь безо всякого на то желания, но «возможно» и «результат» — это столь же недоброкачественные и привычные слова, как еда в этом калорийном месте, приучающая к себе, обещающая нирвану.
Тебе понравилась история про известного заграничного смутьяна, скандал с которым сравнивали с газетным разоблачением манекенщицы Кейт Мосс. Однажды утром лондонские газеты, из тех, что бесплатно лежат даже в самых пролетарских кафе, напечатали на первых своих полосах фото Кейт, вдыхающей кокаин. Иудин снимок сделал неизвестный с мобильного телефона. Несколько ведущих одежных фирм расторгли с ней договоры. Она больше не их лицо. Их не устраивает нос Кейт. Со смутьяном-антиглобалистом, жившим в одном городе с манекенщицей, случилось аналогичное. Однажды он сел в Макдоналдсе и съел там бигмак. Забывшись? Сам утверждал потом, что всё это фотомонтаж его противников из транснациональных корпораций. Кейт по поводу кокаина лепетала нечто похожее. Не успел бигмак покинуть организм, как в Сети уже возник сайт со скандальными фото оргии. Сказавший столько антикорпоративных речей рот кусает запрещенное. Ссылки поскакали, как блохи. Газеты, из тех, что есть в любом богемном пабе, неделю перепечатывали фото со смачными заглавиями: «Чем питается революция?», «Сколько стоит бигмак?», «Фарисей!», «Не подавился!», «Приятного аппетита!». Радикальный гуру совершил Мак-грех далеко не в столице, но некто немедленно это увековечил и выложил. Теперь «гурман» больше не вел колонку в газете «Краснее красного», его больше не приглашали на сопротивленческие фестивали и форумы, тиражи его книг упали, читатели больше не верили в такого героя, а самые принципиальные издательства и вовсе отказались иметь с бывшим лидером дело. Кончилось тем, что антиглобалисту позвонили из Мак-офиса с предложением сняться в их новом рекламном ролике. Что-нибудь наподобие: «Хочешь изменить мир? Делай это с нами! У тебя хватит энергии!». Похоже, сеть закусочных — последнее место, где его всё ещё считали популярным радикалом. В этот момент он решил эмигрировать в Россию, на родину Троцкого. Все страны поближе к Лондону были в курсе его проблем. Разжалованный бунтарь, шепча «Интернационал», получал багаж в Шереметьево. Добравшемуся и сюда журналисту он назначил у мавзолея встречу, на которую не пришел.
Майкл ждет тебя в высокоэтажном нью-йоркском небе. Там его офис. Он уверен, что с визой проблем не будет. Из его офиса в посольство придут все нужные для этого объяснения.
Цветы на твоем столе пахнут тяжелой болотной тиной. Вот что сегодня получит Майкл:
Закадровый кларнет
Два человека идут по лестнице в богатом доме. Они одеты в приличные и, видимо, дорогие костюмы. Поднимаются, обсуждая закадровую музыку, которую обычно слышит только зритель:
— Вам нравится?
— Ну, у нас нет выбора, хотя могло бы быть в этой сцене что-нибудь и посовременнее. Динамичное такое, знаете…
— А мне очень нравится. Вот сейчас, подождите, вот должен вступить кларнет.
Поднимает палец. Второй вежливо ждет. Кларнет за кадром не вступает. Музыка продолжается без него. Оба идут дальше, на площадке останавливаются перед какой-то дверью.
— Да… — растерянно говорит пообещавший кларнет.
— Ничего, — успокаивает его второй и стучит в дверь, — такое случается со всеми, откуда мы точно можем знать, что и когда… Да жизнь утратила бы всякий интерес, если наперед знаешь…
— Я был уверен, — удивленно и печально говорит первый господин, отпирая дверь магнитным ключом.
И тут вступает кларнет. Это происходит почти на минуту позже обещанного. Первый господин счастливо замирает в дверях и жмурится, улыбаясь. Второй стоит на площадке за его спиной и довольно кивает. Им очень хорошо сейчас. Это тихий триумф. Сноп счастья. Всё-таки они оба кое-что знают о закадровой музыке.
16
Майклу понравилась «акуловская» фраза: «И как только почистил зубы, сразу же захотелось чего-нибудь съесть». Ты не помнишь такой, но ты ведь и не обязан помнить, что именно высылал, а проверять компьютерной искалкой не станешь, слишком их много, отдельными файлами, «акуловских» сочинений.
Сообщение Майкла о безнадежной болезни, съевшей Семена Ивановича, вызвало у тебя превратные представления о его заключительных днях: пятна поноса на больничных простынях, ночные капельницы, встревоженный писк добрых приборов кризисной палаты. Позже Майкл уточнил, болезнь была душевного свойства, «ментальная».
И вот наконец оказывается, вместо больницы было небо над пустыней. Ребяческая идея прыгать с парашютом почти в шестьдесят лет. Прыгать первый раз. Несколько проб с тренировочной вышки не в счет.
Психоаналитик согласился на прыжок и позже описал этот случай в докладе на конференции. «Подобные прыжки целебно сказываются» и дальше профессиональное бормотание про родовую травму. Семен Иванович хотел, чтобы его жена ждала внизу, в машине, чтобы снимала приземление мужа посреди необитаемого американского пространства, похожего с высоты прыжка на абсолютно выбритую кожу неопределимого возраста. Он был проинструктирован не раз. У него отлично получалось с вышки. Но парашют над его головой распахиваться не стал. Проблем случиться не могло, — доказывали потом страховые агенты, — это не есть несчастный случай. Он просто ускорялся, представь, наслаждаясь безнаказанностью и необратимостью своего преступления. Жена в открытой машине, бесконечно внизу, снимала на всякий случай. Вмешаться она не могла. На высоте последнего шанса Акулов отсоединил запасной парашют. Справиться с этим можно, только заранее всё продумав и несколько раз попробовав сделать такое садовым секатором на земле.
Инструктор рассказал полиции: Акулов часто спрашивал, что делать, чтобы не потерять второй запасной купол?
Она снимала, до последнего убеждая себя, что кувыркается кукла в его одежде, а он прячется за одним из рыжих холмов или остался в самолете. Акулов падал, ты хочешь так, задыхаясь от счастья собственной ебанутости. Как в школе, преступная радость от того, что урок, который нельзя пропустить, пропущен и через несколько минут уже закончится возмущенным звонком, так что вернуться некуда. Так свободно падал Акулов, обливаясь глушащим воздухом, ощущая себя как всё более и более тесную, мешающую одежду, вот-вот готовую лопнуть.
Семён Иванович ударил землю, впечатавшись в неё почти на полметра и сломав все главные кости. Потеря сознания — успокаивали медики — наступила, конечно, раньше столкновения с землей. Сохранилось ли видео и у кого оно, Майкл умалчивает. Возможно, это будет сюрприз, когда ты войдешь к нему в офис. Черная точка, ползущая сквозь дрожащий в руках жены зернистый небосвод на экране хорошего компьютера, — так ты представляешь этот просмотр. Вдова Акулова, ныряя порой в надлежащий её летам маразм, снова верит в грохнувшуюся с неба куклу и ждет от мужа сюрпризного звонка.
Огненная наощупь мелочь, возвращенная шофером маршрутки, — самое вспоминаемое о последнем попадании за границу. «Ем голову» — вырезано на шипастой булаве султана. Ты узнал перевод от туриста, который часто у всех спрашивал, даже если ничего вроде нигде написано и не было: «Вы не знаете, что там за надпись, на каком это языке?». Языки он учил всю жизнь, а стоящие надписи заносил в свой карманный «хефт», не доверяя электронике, которая сама себя может стереть. Утверждал, что видел могилу философа с эпитафией: «Поумничал и будет!». Впрочем, дело тут, конечно, в переводе. На родном языке философа это наверняка звучит приличнее.
Турист искал рекомендованную путеводителем фреску: Саломея в цыганской шали и с головой пророка на подносе кружится перед царем. Царь закрывает лицо ладонью, так нравится ему танец, а безголовое тело крестителя растворяется в горах и в волнах.
Дальше вы отправились в Болгарию, к русалке с русским лицом на вывеске ресторана. Есть на дичающем болгарском курорте маэстро Богданович, он пожил, выпивает крепко и играет на свежем воздухе любой репертуар ещё со времен брежневского расцвета этого советского эдема. Играет на своём «пиано» у минеральной воды, среди факелов и белых балдахинов в почти одиночестве, закрыв глаза, взмахивая седой пьяною головою. Ты ничего не знаешь более лирического, чем «Представь» и «Да будет так» в его исполнении. Поэтому ты подошел и записывал на мобильный, чтобы он теперь звал тебя именно таким звуком. Тебе нравятся эти песни, только когда вспоминаешь маэстро Богдановича. Над ним летали бражники во множестве, их рай — захваченный цветами кратер высохшего фонтана. У них рдеют, словно угли, глаза, если их поймать, и царапливые лапки. Маэстро Богданович не видит бражников. Он играет вслепую «Ромео и Джульетту», «Спартак — Чемпион», «Дубинушку» и ещё нечто столь знакомое, но названия нет. Ему никто не хлопает. Некому хлопать, кроме бражников, крыльями. Слегка тянет с моря шашлыком и, конечно, розами. Ты рассматривал там немецких пенсионеров, улыбавшихся всему отовсюду. Им было примерно по шестьдесят. То поколение, которое ты считал самым крутым и счастливым в ушедшем веке. Пробовал разглядеть в их механических улыбках шестидесятые, молодость: симпатию Джеггера к дьяволу, студенческие бунты Руди Дучке, новое кино Фассбиндера и Годара, секс под деревьями на траве городских бульваров. «Кто помнит те десять лет, того там не было», — повторялась в голове дурацкая поговорка. Общественный договор между поколениями был ненадолго разомкнут, и память ничего не записала. Немецкие пенсионеры подтверждали эту мудрость всем видом. Носили панамы, шорты, посредственное серебро, всегда пили пиво и обсуждали только рестораны. Любой из них мог изучать когда-то скандальные прокламации с тем же удовольствием, с каким сейчас читает рыбное меню. Ты воображал, пожилая фрау подносит к носу нечто иное, чем этот моллюск. Устав представлять, забыв, к чему это тебе, оставив всё как есть, шел ночью в заброшенную беседку на белую скалу. Там, показав ладони небу, ты однажды сказал единственную известную тебе молитву, по-арабски, выученную на спор, давно. Откуда-то была уверенность, что молиться стоит только на чужом языке, без знания перевода. И как только ты закончил свою неведомую просьбу, в облачном небе над тихим морем вспыхнули два белых шара и стали вращаться, как дервиши в круглых платьях. Это включились береговые прожекторы, щупающие ночную даль. Ты понял про прожекторы примерно через секунду. Примерно секунду ты жил, зная, что мир — весь обступивший пейзаж — есть временное недоразумение между тобой и Всевышним, что здесь нет никого, кроме Всевышнего и тебя, оставляющего ладонями светлые живые отпечатки на небе.
Когда маэстро Богданович уходит, манерно поклонившись темноте, в траве вокруг бассейна просыпаются ночные оросители и играют без свидетелей, сами с собой. Брызги попадают на лампы и от освященных кустов валит пар. Струя трогает скользкую башню, сложенную из белых топчанов и шуршит на весь курорт никому не знакомый звук, пластиковый шепот. Вода волнует, обыскивает, мнёт перепуганные кроны кипарисов, целится и попадает в большой зонт, отчего тот начинает вращаться всё быстрее, в безлюдье распространяя скрип. Таков должен быть фонтан Стравинского, о котором ты впервые прочёл в словаре и который ты впервые увидел по телевизору.
По всем кнопкам тиви ломают голову над смыслом: в день избрания нового папы мраморный рельеф на могиле предшественника, мадонна с младенцем, покрылся инеем, растаявшим только на следующий день, после оглашения выбора конклава. Но тебя не удивляет такая новость. Тебя занимает, в чем состоит секрет и власть пятна. В том, что ты не можешь отказаться от желания понять его, хотя и знаешь, что понимать тут нечего, а потому понимание будет надуманным. Ты везде находишь его и видишь сквозь него всё. Потому что не можешь наплевать на пятно. Единственное, что ты знаешь: оно — твоё. Без него ты сделался бы неузнаваемо другим. Оно как надпись на могиле, рекламирующая жизнь усопшего.
Белую каплю отсутствия обнаружить внутри себя и поклоняться ей и знать своё место. И действовать и присутствовать ради отсутствия. Быть к зиянию гордым трафаретом.
Пришла собака деревянного цвета, и удивительно, как существо со столь понятливым взглядом никогда не сможет узнать новостей про мерзнущий мрамор, прочитать на могиле и разделить твои проблемы с пятном. Ты знаешь и читаешь за неё.
И найдя у себя в комнате тех, кого неточно зовут словом «смерть», ты спросишь: как же я не видел вас, где вы прятались прежде? И тебе ответят, каждый из них скажет по слову:
— Просто
— Раньше
— Ты
— Не
— Смотрел
— На
— Нас.
— А теперь? — переспросишь ты.
— А
— Теперь
— Ты
— Готов
— И
— Смотришь, — скажут тебе те несколько, которых столь приблизительно называют. Те, кто каждый день в твоей комнате заглядывали в тебя, как семья смотрит в телевизор.
Ты рисуешь иероглиф огненной души, исходящей изо рта вопиющей овальной головы. Не послать ли это кому-нибудь, наугад, как рассылают спам? Не требует ли пятно, чтобы ты изготовил и разослал сам такие же письма несчастья, какие получаешь? Ну, типа: «Мне семь лет, и я умерла. Если ты не отправишь это по тридцати адресам, я буду стоять с ножом ровно в 12 ночи на твоей кровати». Но будут ли твои рисунки, попавшие абы к кому, открываться как ссылки сайта, точнейшим образом описывающего их жизнь-мысли-чувства? Вероятности никакой. Ты этого не умеешь, и получится подражательство обезьяны, долбящей наугад по самым удобным для лап кнопкам.
Майкл уточняет время-место. Тебя встретит его помощник, который, правда, совсем не говорит по-русски. Он привезет тебя к подножию, но сам не станет подниматься, потому что его работа в другом месте. Позвонив снизу, ещё раз скажет адрес, и сам, один, ты поднимешься в лифте к Майклу на сто первый этаж. Неприятное тебе желание заранее расписать всё до сантиметров и секунд, как будто нет сотовой связи и все мы существуем наощупь в полной темноте.
Майкл спрашивал, не удалось ли найти чего-то дневникового или похожего на дневниковое по стилю, ему интересно, что думал Акулов насчет столкновения текста с мелькнувшими в нем событиями. Майкл не согласен, когда говорят, что «авангард есть прятки от реальности» и что «материал не важен».
Ну пусть вот так:
Слава
Вы думаете, слава это когда тебя упрашивают сняться в рекламе кетчупа? Всё много интереснее.
Я читал в большом, полупустом зале, из книги. Там есть место:
— Алло, это Мацапуро?
— Нет, здесь нет таких.
Звонок номер два.
— Какой у вас номер?
Я назвал.
— И вы будете мне говорить, что по этому номеру нет Мацапуро?
— Да, буду, я живу тут уже не первый год, а у Мацапуро наверняка есть свой дом.
Место, важное для композиции, но не для сюжета. Сдержанные улыбки после чтения. Вполне устраивающие аплодисменты. Несколько знакомых. Пара культурных девушек за автографами: а вдруг я выбьюсь в литературозавры, ведь это возможно почти что c каждым? На сцену поднялись двое — один улыбчивый, молодой, второй — почти старикан, лысоватый, в непроницаемых очках и, кажется, не в своей тарелке.
— Послушайте, мы прочли, — молодой указал на книгу на столике, — это я звонил, представляете?
Я сделал непонимающее лицо, перебирая мысленно звонки последних дней, и почти уже зачислил его в обозреватели местной газеты или в студенты-переводчики.
— Про Мацапуро, — едва держа внутри хохот, доложил он, — это звонил я, нашел в вашей книге, подсказал один знакомый, я думал, розыгрыш, не поленился — посмотрел.
Большим пальцем звонивший напомнил мне о стоящем сзади почтенном человеке в темных очках, как у слепого.
— Вот Мацапуро, — весело знакомил он, — а я Павел.
Я пожал его руку. Потом руку безмолвного Мацапуро. Они меня куда-то звали. Я вежливо отказывался. Это и есть слава, понял я, главный её признак, когда жизнь отзывается на текст и дописывает сама.
17
Уважаемый воображаемый, ты слышишь машинный скрип и электронное журчание у себя внутри? Читать тебе больше ничего не нужно, поэтому мы перестаем писать. Мы слишком долго за тебя набирали этот дневник, перечисляли твои мысли, правильно составляли твои воспоминания. Располагали твою мебель в нужном порядке. Запускали тебя почитать, чтобы ты себя знал. Ты не прочтешь этого письма, потому что сейчас, когда мы пишем, ты встречаешься с огненной волной. Она началась там, где от упавшей на пол офиса монетки расходится по всему Сити правильный круг пламени. Никто не прочтет этого письма и потому нам, наконец, можно ставить фразы в порядке, который у вас называется случайным.
Забудешь. Совпал. Пятна больше нет. Комната пуста и мебель в ней невидима, раз её никто не видит. Мы видим тебя. Раньше, чем в Сити осядет вулканическая пыль и замрёт жидкое стекло, ты сделаешься вечным и обычным предметом у нас в офисе обязательных совпадений. Посмертная ссылка, которую не открыть смертному. Твои черты убраны в тот же карман, из которого они вынимались, одна за другой. Черный козел падает с вертолетной кручи небоскреба, отражаясь в глянцевых сотах стеклянной бесконечности окон. Козёл несётся к земле под восторженный черный вой обезгрешенной толпы, парализованной восторгом у телевизоров всего мира, толпы, очищенной жертвой. Сегодня ей показали кое-что покруче обещанного мирового футбола.
В нашем офисе становят
Глубоководной рукой
Голосом Фюрера, вырезанным в преступном виниле
Успешно истлевающей и надежно защищенной головой в лемурьих ладошках
Человекоподобным деревом, хрустящем в костре
Серебром слепых во чреве кита
Бутылочным штопором, тянущим ухо
Проглоченным узлом
Пулеметным плевком классовой ненависти
Фигуркой двуглавого монаха, оказавшегося игрушечным зайцем
Ядовитой и секретной кометой
Неизвестно какой по счету колонной в подземной мечети
Онемевшей плотью, гирляндно свернувшейся в ворчливой кастрюле
Безголовым и безошибочным судией в храме
Непредсказуемым закадровым кларнетом
Неверным телефонным звонком
И прочими вещами, которые тебе некогда было, но хотелось иметь.
Всё это время, вплоть до сегодня, читая ссылки, ты мучился отсутствием нашей подписи. Мы можем поставить любую, ведь читателя больше нет. Например, ты собирался многозначительно закончить сочинения Акулова артиклем.
Твои
ТНЕ