ISSN 1818-7447

об авторе

Заза Бурчуладзе (публиковался также под именем Грегор Замза) родился в 1973 г. в Тбилиси. Учился в Тбилисской академии художеств. Первая публикация — рассказ «Третья конфета», опубликованный в 1998 г. в тбилисской газете «Альтернатива» (по российским меркам — нечто среднее между газетами «Цирк “Олимп”» и «Гуманитарный фонд»). С этого времени публиковался в газете «Альтернатива» и в журнале «Арили» («Луч»). Отдельные издания — сборник рассказов (1999), романы «Старая песня» (2000), «Ты» (2001), «Письмо маме» (2002), рассказ «Симпсоны» (2001). В TextOnly опубликованы фрагменты романа «Старая песня» (№10).

Майя Бирюкова родилась в 1935 г. Закончила филологический факультет Тбилисского университета. Многие годы работала в издательстве «Мерани». Переводила и переводит с грузинского классическую (Илья Чавчавадзе, Фио Арагвиспирели) и современную литературу. В TextOnly уже публиковалась проза Зазы Бурчуладзе в ее переводе (№10).

Другое наклонение

Заза Бурчуладзе ; Жоэ Буске ; Современная полинезийская поэзия в переводах Кирилла Щербицкого

Заза Бурчуладзе

Минеральный джаз Антироман

Часть первая

I

В начале было слово, затем потек необратимый процесс эволюции, и наконец в один прекрасный день на гастроли в Тбилиси прибыл московский цирк.

В связи с событием одна из передовых грузинских газет отмечала: «Уж давно не доводилось быть нашему городу свидетелем подобного зрелища». Но это была газетная утка, — свидетелем подобного зрелища Тбилиси не бывал никогда. Впрочем, главное вовсе не это, главное то, что, когда представление уже началось, в гримерной, перед зеркалом, скончался старый фокусник граф Орлов.

Пьер Орлов был таким же графом, каким, скажем, Юрий Гагарин — магараджей. Просто-напросто так писалось в афишах, чтобы ошарашить и привлечь зрителей. Поражал граф и эффектной наружностью — лицом цвета спелой пшеницы, высокими скулами и узким, киргизским, разрезом глаз, что придавало ему сходство с мадам Шоша. Граф не граф, но истый волшебник, он выходил на арену в бархатном густо-синем плаще, расшитом крупными золотыми звездами и полумесяцами, первым делом приветствовал публику, склоняясь в поклоне до тех самых пор, пока лоб его не упирался в задранные кверху носки сандалий, после чего устремлялся в почетный круг, попутно демонстрируя зрителям раскрытые и воздетые вверх ладони, как Иисус Христос свои язвы апостолам, вслед за чем закатывал рукава, дабы убедить недоверчивых, что ничего под ними не прячет, и, еще не успев опустить, на глазах у всех выпускал вдруг из-за них голубка или выкатывал настоящий астраханский арбуз. Мало того, принимался выделывать такое, что иному и вообразить было невозможно, — жарил на голой ладони яичницу или выводил вдруг, насмерть всех перепугавши, толстенного льва и, чтоб пресечь его грозное рычание, вырывал и накручивал себе на палец его язык.

Пресса еще до прибытия цирка подняла вокруг графа такую шумиху, что на ум приходили предвыборные кампании. Одна из газет, к примеру, распространила версию, по которой граф провел свое отрочество в Тибете, фамилии у него не было вообще, по имени он звался Лимой, а фокусам его обучили монахи. На мельницу этой версии, между прочим, лило воду и напечатанное давнее фото Орлова. Другая газета утверждала, что он появился на свет не в Тибете, а в Индии, что Пьер Орлов — его псевдоним, тогда как он не кто иной, как Рабиндранат Гусейн, что отец его был знаменитым предсказателем будущего и авантюристом, и в 1936 году англичане вздернули его в Канпуре. Семье его без главы пришлось до того туго, что мать оставила маленького Раби и его сестренку во дворе храма Кришны, а сама, привязав к шее камень, отдалась волнам Ганга. Брошенных малюток подобрали и приобщили к своему мастерству факиры. Имело хождение и сообщение из очередной газеты: все это выдумки, граф никакой не индус, а одесский еврей по фамилии Коган, сын пьяницы, сбывшего его за бутылку водки цыганам. Во Второй мировой войне он воевал в составе Советской армии, но в Варшаве ему изменила удача, и союзники задержали его, обвинив в двусторонней агентурной работе. Ему удалось, однако, бежать, добраться до Киева, где он два месяца прослужил санитаром в лазарете, таскал вонючее тряпье из-под раненых, потом стянул у какого-то американца документы, рванул с его паспортом на поезде в Москву, затем… Одним словом, чего только не наплели.

Как выяснилось позже, немало слушков о нем ходило и по Москве, и никто не мог разобрать, где правда, а где чистый вымысел. Сам граф ничего не отрицал, но ничего и не утверждал. На все отвечал одинаковой усмешкой. И его молчание тоже играло ему на руку. Сплетни окутывали его имя туманом таинственности. Явным и бесспорным, однако, было то, что благодаря фокусам он объездил чуть ли не весь мир. Укладывался спать в Берлине, просыпался в Вене, пил в Париже, опохмелялся в Лондоне, начинал поклон в Баку, завершал его в Питере.

И вот старый граф в Тбилиси, ему предстоит показывать свои знаменитые фокус-покусы. В кулисах толчется море народу — канатоходцы, клоуны, карлики, акробаты… Звуки музыки по обычаю столь резки, будто барабанщик бьет палочками прямо слушателям в виски. Гротескный джаз дополняется рычанием львов и поскуливанием собак. Сгущается смрад от опилок, навоза и пота. Зал свистит и гудит так, что купол цирка чуть не обрушивается. Сущее светопреставление, чистый Армагеддон!

Граф в гримерной, перед столом с большим зеркалом, наносит на лицо последние мазки грима. Силится уловить такт оркестра. Не торопится — все, причастное любимому делу, делает обстоятельно. На столе теснятся кисточки, пузырьки, флаконы, тампоны. У дверей возится с шнурками огромных клоунских кедов и пыхтит, как пьяный, крупный бурый медведь. На нем панталоны из черного плиса и белая рубаха без ворота. Рядом к стене привален велосипед. Покончив с гримом, граф тянется к свисающему с гвоздя плащу, чуть-чуть поднимается со стула, но его подводят колени, и он тотчас садится обратно. Внезапно осознает, что ему больше не встать. Взгляд его бежит к зеркалу. При виде отражения в нем он усмехается, тяжело поворачивается на стуле, согнутым указательным пальцем манит к себе медведя, вытягивает из кармашка жилета леденец, сует в пасть зверю: «На вот!», на этом последнем слове проводит рукой по лбу, зажмуривается и выдает свой самый немудреный и ясный, самый понятный фокус — уже мертвым лицом тычется в раскрытую пудреницу.

Медведь от неожиданности глотает леденец. В растерянности медлит, не чуя, что предпринять. Лязгнув зубами, бросается вон, подхватывает велосипед и выкатывает его в коридор.

Оркестр остервенело гремит на самом предельном звуке. Музыканты, кажется, едва успевают за дирижером. Смешные синкопы сменяют одна другую. Рожок завывает, как гиена. Спертый воздух вибрирует в унисон с растворяющимися в нем звуками. Пьеро и арлекины, жонглеры и эквилибристы сменяют один другого. Униформисты в зеленых твидовых куртках снуют воздушно и ловко, как потусторонние существа. Ослепительно блистают их золотистые пуговицы. Все кричат, но никто никого не слышит: адский джаз проницает и пробивается даже сквозь стены зала. Медведь враскачку, как гигантский гусь, плывет, с трудом протаскивая сквозь движущуюся толпу велосипед и здоровенные кеды на задних лапах. У растворенной двери во двор суетится уборщик с метлой. Склонившись над совком, из-под тени надвигающегося зверюги, бросает на последнего укоризненный взгляд, мол, чего ты тут бродишь и кого тебе надо. Это «мол», впрочем, лишнее, он и впрямь поднимается:

— Погоди, погоди, ты куда? — идет зверю наперерез. — А ну, валяй отсюда назад. Да поживей! — И, пожурив, на всякий случай крепко вцепляется в рукоятку метлы.

Медведь и ухом не ведет, вперяется прямо в глаза обидчику. Тот — должно быть, крепкий орешек — и сам в упор смотрит на зверя. Медведь в ответ скулит нечто нечленораздельное, нажимает лапой на звонок велосипеда, заставляя его нервно звякать: дзинь-дзинь, пропусти! Уборщик отскакивает назад, отбрасывает метлу, выуживает из кармана штанов свисток, взблескивающий под лучами подсветки, сует его в рот, должно быть, дует изо всех сил, поскольку по лицу его густо разливается краска, а вены на шее раздуваются до отказа, вот-вот готовые лопнуть. Но свистка никто, кроме мишки, не слышит: смешной, балаганный джаз накатывает и оглушает. Уборщика заметно заносит, он забывается, не может уняться, раздувает щеки, корчит рожи, как дурак, квохчет и мечется, как птица в силке. Медведь понемногу звереет. Напирает брюхом, даже взмахивает лапой: будет, мол, будет! Уборщик, словно ополоумев, не только не пропускает зверя, но — подумать только! — бросается в схватку. Даже пустынник Можис, и тот, устремившись с посохом на сарацин, не выказал такой доблести, как наш уборщик, с взблескивающим свистком вышедший на врага. Трудно поверить, но он выкалывает зверю глаз. Странное существо человек. Случается, от собственной тени наложит в штаны, а тут вдруг нежданно-негаданно голыми руками идет на огромного, с гору, зверя. Зверь теряется, отпускает велосипед, отступает в сторону, но вошедший в раж уборщик упорствует, пускается вслед за медведем, должно быть, нацеливается и на второй его глаз. Дитя природы, дотоле не поддававшееся ее жестоким законам, существо уступчивое, недолго думая, разверзает-таки пасть, напрочь откусывает у противника руку чуть не по локоть, хлопает его лапой по темени и одним ударом по ламбдовидному шву раскалывает на куски черепную коробку. Скатившийся на плитки пола свисток звякает и умолкает.

Читатель, должно быть, уже полагает, что медведь взберется на велосипед и укатит на нем из цирка. Но это, господа, был бы дешевый трюк. О велосипеде предпочтительнее забыть. Так зачем было тащить его в повествование, спросите вы, и будете правы. Упоминать велосипед не было ни малейшей необходимости. Но тут, заметимте, проскальзывает вкрадчивая деталь: этакими ненадобными мелочами полнятся не одни только толстенные романы, но и крохотные миниатюры, и, стало быть, если б в нашем повествовании не явился этот самый велосипед, или кривой уже, увы, мишка, или гадалка Фоко и старший следователь Шамугиа, то оно могло и не сдвинуться, уверяю вас, достопочтенные господа, с места. Ну, так,

повалившийся ничком на плиты уборщик вгрызся в них зубами, между тем как медведь, выплюнув откушенную кисть руки, пнул кедом велосипед и перевалил через порог.

II

Тот, кто полагает, что у Очигава нет никаких точек соприкосновенья с Японией, тот неправ, более того, тот жестоким образом заблуждается. Дело заключается в том, что, как ни верти эту чистейше грузинскую фамилию, а отказать ей в сходстве с японской, как по звучанию, так и по подбору слогов, невозможно. Пришпандорь к ней соответствующее имя, и сам черт не отличит ее от японской. Ну, скажем, Юкио, или Рюноске, или даже Кэндзабуро Очигава… Чем, скажите на милость, не японец? Днем с огнем, однако же, не отыщешь ни единого Очигава с этаким заковыристым именем. Их все больше норовят окрещивать именами, так сказать, европейскими, а из последних отдают предпочтение греческим. Очигава с Цхнетской улицы не составляют исключения: отец семейства наречен Пантелеймоном (понятное дело, в честь прадеда), единственный сын его — Петром, читай Петре или попросту Пето (так величали отца Пантелеймона), что же касается супруги Пантелеймона, а стало быть, матушки Пето, Натэлы Маланиа, то она происходит из такой глухой мингрельской деревни, что…

О, здесь, благородные господа, следует проявить чрезвычайную предусмотрительность и осторожность. Бросишь ненароком — глухая деревня, мол, — не уточнишь ничего, не растолкуешь, и пожалуйста, вынудишь читателя самому вообразить себе, что же это такое и о чем идет речь. А между тем весьма, весьма сомнительно, чтобы это легко или пусть даже с трудом кому-нибудь удалось. В тексте всегда оказываются места, в которых повествователю надлежит быть предельнейше прозрачным и точным. Возлагать надежды на одну только неуемную фантазию читателя подчас делу не только не способствует, но более того — мешает. Оттого порой сочинителя принимаются укорять то в том, то в сем, и последнему приходится оправдываться, настаивать, что его не так поняли, что он имел в виду то, а не это, и т. д., и т. п. Так вот, чтоб оградить себя от подобных недоумений и недоразумений, тут же разъясним, что означает эта «глухая деревня». Тем паче, что читателю недосуг вдумываться во всякий из тропов, усеивающих тексты. При слове «глухая деревня» он, самое большее, вообразит себе пузырящуюся в помойке грязную воду, сбившихся в стайку кур и забравшуюся в соседское поле скотину. Да и то не без некоторого напряжения фантазии. Нам, однако, этого далеко не достаточно. Мы хотим подчеркнуть, что цивилизации еще не довелось пробиться в кое-какие места, и из-за этого упущения, следовательно, для их обитателей кровная месть или вольные игрища в Иванов день доселе точно такое же обыкновение, как, к примеру, для горожан посещение Макдональдса или баловство виртуальным сексом. Как ни странно, но подобных глухих, изолированных, пребывающих в тепличных условиях местностей отыщется предостаточно не только у нас, но и везде в мире. Впрочем, как бы ни глуха была деревня, исключено, чтобы в ней не предстала, скажем, такая картина — перевешивающееся через бельевую веревку (о, умопомрачительное!) бикини. И это при отсутствии, не говоря уж об электричестве и телевидении, даже следа канализации (доступной всему честному человечеству). Научному фантасту и то не под силу придумать столь величественного фантома. Инопланетяне из незнакомой нам галактики еще куда ни шло, это воображенью доступно, но выгребная яма и… ультрамодные бикини? Впрочем, одно только ношение предметов галантерейного производства вовсе не означает мышления, соответствующего современному мировому разуму. Напротив, оглядевшись вокруг, видишь прямо-таки противоположное: какой-нибудь австралийский каннибал или африканский бушмен красуется в майке «Чикаго булз», при том, что только давеча закусил собственным батюшкой.

Эге-ге, куда это нас занесло? Начали было с Японии, а приплели еще и Африку, и Австралию. Сумбур какой-то. Ну, да уж пусть остается, как есть. Да и как не остаться, когда все равно уже ничего не исправишь, более того, не зачеркнешь, поскольку всякое начертанное нами слово принадлежит скорей государству, нежели нам самим. Стало быть, я остановился на том, что

Натэла Маланиа происходит из такой глухой деревни, что и сказать нельзя. Никто никогда и слыхом не слышал ни о какой ее родне, кроме как тетка Тамара. Тетка обитала где-то в мтацминдском околотке, вроде бы на Атарбекова, наискосок от Верховного суда, вспоминали позже в семье Очигава. Была женщина несколько странная. «Весьма, весьма странная», — подчеркивал Пантелеймон. И впрямь, ей скорее пристало быть родней старой вороны, нежели не старой еще Натэлы. Крохотная, тускло-седенькая старушка красовалась в неизменном коричневом, слегка выцветшем на плечах пальто с узеньким беличьим воротником. Шапочка на ней была тоже беличья, для вящей красоты, чуть сдвинутая на бочок. Все сие облекало небольшую головку, изрезанное морщинами личико и сбежавшуюся в складки шею. К Очигава она обычно являлась за день до Нового года, и всегда с подарком, хоть и, видно, располагала не Бог весть какими возможностями. То, бывало, принесет переливающийся поверху яичной смазкой сладкий пирог, то перетянутую щегольскою тесемкой связку чурчхел… А на первый день рожденья Пето разогналась на хрустящую сторублевку (пенсию за немало месяцев), и в придачу серебряную ложечку с пышнохвостой белкой на ручке, эмаль с коей, правда, давно уж осыпалась, но она все еще находилась в употреблении у Очигава. Причем самое странное, что вдруг исчезала и так же вдруг обнаруживалась. При этих посещениях Пантелеймон непременно ставил коньяк, и тетушка весь вечер понемногу потягивала его из рюмки, до тех пор, пока бесцветные ее глазки не зажигались молнией, предвещающей поток горячих неудержимых слез. Тетка долго перечисляла разные новости, кое-что разузнавала сама, вспоминала прошлое, а к концу, по обычаю воскликнувши: «Ой, чуть не забыла!», совала руку в висящий на спинке стула старенький ридикюль, зажмуривалась и так долго и обстоятельно копалась в его содержимом, привлекая внимание Пето, что последнему ридикюль этот представлялся кладезем сказочных сокровищ, между тем как владелица его внезапно выхватывала из глубины то конфетку в невообразимо блестящей обертке, то заморскую жвачку, а то цветные наклейки и с вскриком:

— Кто здесь у нас баловник? — потряхивала ими в воздухе.

— Я! — доверчиво взвизгивал Пето, но тетушка притворялась, что не слышит, и окидывала взглядом взрослых, обращая немой вопрос уже к ним. Пантелеймон не откликался и только покашливал в кулак: «Хм! Хм!», а Натэла заявляла, что это она баловник, и протягивала руку к конфете или жвачке.

— Хочу конфетку, — тихонько повторял при этом пререкании Пето, и в глазах его вспыхивала искорка детской жестокости.

— Пусть, кому хочется гостинца, поцелует меня вот сюда, — заявляла тетушка, подставляла шею и тыкалась щекой в уже изнемогающего от нетерпения Пето.

Раз как-то случилось, что Пето так и не поцеловал ее, и она преспокойно отправила гостинец обратно, полушутя, полуобиженно протянув:

— Ах, так?

— Так! — подтвердил, уперев руки в бока, Пето.

III

Сейчас, досужий мой читатель, нам надлежит сосредоточить вниманье на некой почтенной матроне, матери Пантелеймона, бабке Пето и свекрови Натэлы, Евгении, или попросту Жене, Очигава.

Матрона эта являет собою суровую сухопарую старицу с мужеподобными чертами лица. К счастью, она всегда восседает в инвалидной коляске, что препятствует ей оказаться ростом выше всех в семье Очигава. Постоянное пребывание в коляске могло бы сломить не только старуху, но даже и двух мужей в самом соку. А уж в безумные наши времена, сидючи в ней, ты не человек, а всего-то полчеловека, точней, человечишка. К Жене, однако, это соображенье неприменимо: она так освоилась со своим местопребываньем, что без него ее и представить немыслимо. Коляска последний штрих, нанесенный на ее изображение. Как небу свойственны звезды, полю злаки, а красивой женщине драгоценные украшения, так ей пристала коляска. Она высится на своем троне, вытянувшись в струну и зажав в углу губ неизменную сигарету, так спесиво и горделиво, что не приведи вас Господь. На коленях у нее покоится резная по ободу пепельница из слоновой кости, а над ней выгнутый, наподобие птичьего клюва, нос, пепельного цвета пронзительные глаза и иссеченный прямыми рядами морщин мощный лоб. Довольно на мгновенье напороться на ее взгляд, как тут же пленяешься, подпадаешь под власть и не можешь не выполнить ни одной ее прихоти. Годами она, должно быть, со старую ворону, но очков никогда не носит. Взъерошенные брови и всегда вытянутая вперед шея не могут скрыть свисающего тряпкой и подрагивающего, как у индюка, подбородка. Пожалуй, она и вся точь-в-точь старый индюк. С первого взгляда кажется, что губы у нее сомкнуты, как у рыбы, но если надлежащим образом вглядеться в них, окажется, что губ у нее нет вообще. Между тем на некоем отверстии ее сурового лика порою играет ухмылка. От облаченья ее веет древностью и нафталином. Состоит оно из преимущественно бурых, а в особо торжественных случаях какого-то ящеричного или ядовито-зелено-серого цвета юбок, кофты с белым, накрахмаленным до окамененья воротником и жабо, так тщательно сплоенным, будто над ним чуть не до седьмого пота трудился сам черт. Короче, недостает разве что только чепца, чтобы счесть эту матрону сошедшей прямо со старинной гравюры.

Что касается Пантелеймона, то он во всем, кроме того, что не носит юбок и не прибегает к помощи инвалидной коляски, вылитая матушка: тощий, как швабра, длиннолицый, как мерин, горбоносый, как стриж, тусклоглазый, как… ну, и, почитай, все остальное. Есть, однако, и чрезвычайно важный отличительный признак — усы, лепящиеся, как почтовая марка, под его носом. Присущи ему и некоторые странности по части прикида. Излюбленный домашний его наряд — спортивная двойка. Что можно возразить против спортивной двойки? Дело, однако, в том, что речь идет о синтетическом чудище, пузырящемся на коленках и обвислом пониже спины. И на ком! На заслуженном враче, без которого в свое время в инфекционной клинике не ставился ни единый диагноз. Случаются с ним странности и несколько иного толка. Взбредет, к примеру, в голову, что если он не будет страховать себя всеми возможными способами, то непременно где-нибудь схватит насморк. И, чтоб не допустить подобной напасти, всякое утро натощак давится чесноком и всякий вечер парит на всякий случай ноги в полном горячей воды тазу. Чуть похолодает, нахлобучивает перед сном ночной колпак с завязками под подбородком, как у грудных детей, и лунатиком слоняется по дому в войлочных шлепанцах, в ветхости не уступающих вышеупомянутой двойке, так, что большой палец того и гляди, выглянет наружу. Деятелен Пантелеймон до чрезвычайности. То и дело бросается что-то чинить, и по преимуществу то, что находится в отменном состоянии. И если спросишь его, зачем, скажем, он развинтил и разобрал утюг, сошлется на то, что тот недостаточно хорошо прогревался, кран всю ночь капал, не давал ему спать, приемник поет не так чисто и т. д., и т. п. Не выпускает из рук плоскогубцев, отвертки и тюбика с клеем, из сомкнутых губ клочка изоленты, тщательно исследует электропроводку, якобы с целью что-то предусмотреть и изолировать. Ну, был бы хирургом, понятно, профессия наложила свой отпечаток, так ведь нет — инфекционист, а не хирург.

Натэла дама плотная и, мягко говоря, не очень уж рослая, не выше голубки. Зато седины ее вьются и серебрятся, лик розовеет, глаза голубеют. Вся этакая светленькая и прозрачная. И, главное, жутко смешливая. Покажи палец, помрет от хохота. Чтоб любила пуститься в пляс — нет, не скажу, но вот стирает — поет, стряпает — напевает. И что, знаете, интересно? Проявляет склонность к джазу. Точней, выпевает горлом партии басов: даб-дуб-диб-доб-деб. Чистый ад! Слушать партии одних только басов, пусть в исполнении самих Мингуса или Пасториуса, — ополоумеешь. Контрабасу вменяется в долг вести тему, в крайнем случае можно допустить в композиции его небольшое соло, но бесконечно, до умопомрачения слушать его или бас-гитару, даже непрекращающуюся каденцию, признайтесь, почище даже и ада. К тому же у Натэлы ни на грош нету слуха, как говорится, на ухо ей наступил медведь. Хорошо, если включен телевизор или радио, не то эти ябадабаду, кошмар. Ни на кого, кроме Пето, сии рулады не действуют, Пето же никогда не позволяет себе перебить или остановить певунью. В конце концов, мать есть мать, и что тут поделаешь. Но! Общеизвестен факт, что в Освенциме не последним из множества пыточных средств и истязаний было наигрывание одной и той же мелодии, до тех пор, пока узник не свихнется. Пето постоянно, годами пребывает в положении такого вот узника. Сама Натэла, уверяю вас, и ведать не ведает, что столь жестоко терзает родное дитя, не то бы давно уже прекратила свои экзерсисы. Что ж, никто не совершенен, как отец наш небесный. Зато Натэла уживчива и неконфликтна, и ей никогда не изменяет блаженное расположение духа. Впрочем, упаси вас Бог предположить, что она слегка, так сказать, с приветом.

Ну, вот, мы подобрались и к Пето Очигава. Пето смахивает разом и на отца, и на мать. Можно сказать, среднее арифметическое. Низкорослость Натэлы сочетается в нем с худощавостью Пантелеймона. Он столь тщедушен, что не отбрасывает тени, и столь невысок, что не виден из-за газового баллона в кухне. Обликом, тем не менее, ни рыцарь печального образа, ни гонимый обществом, сиротливый поэт. Скорее парень с несколько сдвинутыми мозгами. Он и в подметки вам, достойные господа, не годится, так что можете быть на этот счет совершенно спокойны. Нельзя, тем не менее, не подчеркнуть одно его любопытное свойство — он горячо любит джаз. Поглощен им, обожает, и добавить к этому нечего.

Что это еще за напасть, спросите вы и будете правы. Сущая напасть, наваждение, соглашусь с вами я. Что, стало быть, я подразумеваю под сдвигом мозгов? Приходилось вам слышать, что, когда в юную душу с одной стороны проскальзывает любовь, то с другой выскальзывает рассудок? Так вот с таким раскладом мы с вами и столкнулись. Что же, однако, такое это пристрастие к джазу, уж не детская ли болезнь, что со временем бесследно проходит? Не тут-то было, по всему видно, что у Пето она не пройдет, тем паче сама собой. Причудливый нрав Пето таков, что если однажды он чего-то сказал, его уж не переубедишь. Вырвалось как-то, что любит джаз, и кончено, и все, ни за что не отступится. Так это не любовь, усомнитесь, должно быть, вы, а просто-напросто одержимость. Помилуйте, господа, а любовь разве не одержимость? Не одно разве и то же, любишь впрямь или убеждаешь себя любить? Я, к примеру, не Бог весть как люблю писать, но уверяю себя, что очень люблю, и, соответственно, принуждаю себя писать. Ну, а раз пишу, стало быть, совершается акт любви. Это так, и ничто ни на грош от этого не отпадет, клянусь вам тем самим, что разымчиво надвое и обросло легким пушком.

Впрочем, как бы не вывелось так, будто Пето одержим джазом с самого детства. Нет-нет, джаз вторгся в его жизнь в несколько более поздние лета. Точнее, не вторгся, а понемножку, этак исподволь вползал и внедрялся. Отравлял и отравил-таки ему душу. Никто в доме об этом не знает. Вернее, знают, но стараются не подать вида. Переходный возраст, пройдет, ничего, убеждает Натэла себя, а заодно и Пантелеймона. Так-таки пройдет и отвяжется, будто это коварная вековуха кружит юнцу голову и норовит пробраться в его семью. Куда там! Натэле невдомек, что призрак джаза давно бродит по их жилищу и уже требует заслуженного внимания. Пантелеймон, случается, едва сдерживается, чтоб не закатить сыну затрещину. Впрочем, нет, конечно же, нет. Доходящее до наивности благородство Пантелеймона не позволит ему не только поднять руку на сына, но выместить гнев даже на комаре. А между тем, как она необходима, хоть самая легонькая затрещина.

IV

Смерть Орлова и исчезновенье медведя, увы, сорвали гастроли московского цирка. Что и говорить, все его номера и меланж-акты были один эффектней другого, но, как выяснилось, верней, как оказалось, газеты чересчур неумеренно сосредоточили все внимание на фокуснике, и публика валом валила не на танцующих пуделей, не на говорящий камень, а именно, персонально на окутанного тайнами графа. По милости прессы в ней укрепилась уверенность, что изюминка, или гвоздь, или как его там, представления состоит в одном только графе, а все остальное не более, чем интермедии. И приходится ли удивляться, что поистине огненных всадников на огненных же конях она не удостоила даже легких рукоплесканий, при том, что отчаянные эти головы выделывали на скаку такие головокружительные сальто-мортале, что при малейшей неточности могли бы запросто свернуть себе шеи. Впрочем, шеи никто из них не свернул, и сквозь горящие обручи они проскакивали столь безукоризненно мастерски, что не только высоченные каракулевые папахи, но и волосок в их усах не дрогнул и не обгорел. За наездниками следовали потешные пудели-танцоры, за пуделями акробаты с поистине смертельными номерами — с протянутых над головами публики канатов все сплошь падали на арену замертво. Жонглеры манипулировали всем, что ни попадало под руку. Клоуны по девять раз обливались потом, лезли из кожи, демонстрируя комическую буффонаду и утонченнейшую эксцентрику, так что разве лишь пень-гнилушка мог бы при этом не хохотать до упаду. Публика, между тем, и ухом не повела. Все, и стар, и млад, с замиранием сердца ждали появления графа. И когда вместо обетованной диковины в центр арены выкатили здоровенную говорящую глыбу и она, как живая, разразилась громовым спичем, по залу разнесся шумок от зевков и вздохов глубокого разочарования, после чего надвинулась такая зловещая тишина, а атмосфера так накалилась, что если б кто-нибудь чиркнул в эти мгновения спичкой, все неминуемо взлетело бы в воздух. К счастью, пронесло, никто спичкой не чиркнул, а напряжение разрядил некий пьяница, с присущими этого рода субъектам прямотою и откровенностью, а также сопутствующим им прицокиванием языка выразившийся несколько грубо, но не достаточно громко, так, что острое словцо его воздуха не пропороло, а лишь проползло по нему, как червь по трупу. Но от перечного смысла словца зарделся краской смущения даже камень-оратор на самой середине арены.

Короче, представление завершилось, а граф так публике и не явился. Да и как ему было явиться, когда он был уже более нежели мертвым. Возмущенная публика чуть не разнесла и не подпалила здание цирка: «Обманщики! Что они себе позволяют! Примите обратно билеты!» — вопила и визжала она и, потрясая кулаками, грозила расправой.

V

Старший следователь Шамугиа уже месяц ломает голову, но разобраться ни в чем не может. «Не вяжется, и что тут поделаешь? Ну, не вяжется». Между тем факты буквально ошеломляют: мертвый фокусник, исчезнувший медведь, откушенная рука… Когда Орлова только что обнаружили уткнувшимся в пудреницу, Шамугиа второпях решил было, что старик окачурился от большой дозы кокаина. Но экспертиза подтвердила факт смерти естественной, а «кокаин» оказался просто-напросто пудрой. Зато исчезновенье медведя было приписано неким грабителям, причем «одному или двум его было не связать». Возможность ухода зверя по его собственной воле никем даже не рассматривалась. «В самом деле, где это видано, чтоб медведи свободно разгуливали по городу», — отбрасывал назойливо лезущую в башку вероятность Шамугиа. Вздор, конечно, не учитывать всякую из возможностей, но в одном нам придется-таки согласиться со следователем: когда бы медведи и впрямь разгуливали по улицам, Бог знает что могло приключиться. (Впрочем, Шамугиа забывает некоторую деталь: мишка помощник фокусника, да и сам фокусник не из худших.) Велосипед его валяется у самого выхода. «Почему? Естественно, чтоб замести следы». То, что велосипед и впрямь его, мишкин, подтвердило множество из опрошенных. Опросили же всех, причастных к цирку, вплоть до говорящего камня. Так что ни малейших сомнений не могло оставаться. У выхода найдена еще и метла, стало быть, «следы заметались достаточно хорошо организованной группой». Но у выхода покоится и нечто другое: кисть руки человека. «Чья она? Одного из грабителей? И неужто откушена уже связанным зверем? Что если грабители сами ее подбросили? Но для чего? Чтоб замести следы? Кисть вываляна в медвежьей слюне. Это непререкаемо подтверждено экспертизой. Но принадлежит ли слюна исчезнувшему зверю? Может, это слюна совсем другого медведя? Здорово, должно быть, организованная группа».

Одну минуточку, прервет нас проницательный читатель, но куда делся уборщик? Гадать читателю, что ли? Тем более, что тут фантазия может разыграться без всякого удержу. Мог он, допустим, улизнуть и больше не появляться? И кто его знает, что у него было на уме и в кармане? Многое, очень многое допустимо! Мы ведь оставили бедолагу лежащим ничком близ двери и вгрызающимся в плиты пола? Возможно, догрызши, он поднялся и был таков. Тем более, что не имеется ни малейшего намека на его гибель. Может быть… может быть… ей-Богу, все может быть! Сколько бы мы ни гадали, факт решительно неопровержим: один из второстепенных персонажей исчез из текста без всяких следов. Поверните колесо истории вспять, и вы убедитесь, что из поля зрения общества исчезали такие знаменитые, выдающиеся мужи, что упоминать рядом с ними уборщика цирка было бы просто кощунством. Оставимте, пожалуй, в покое проконнесца Аристея и астипалейца Клеомеда, здесь достаточно упомянуть одного только Ромула, или Квирина. Разве последний не исчез, не испарился среди бела дня на глазах своих сограждан? И стоит ли называть пару-другую лиц, когда, случилось, в один из прекрасных дней разом бесследно исчезли целых две тысячи илотов? Впрочем, порой происходят чудеса куда более поразительные, настолько поразительные, что для описания их недостанет пера даже величайшего, искуснейшего писателя, исчезновенье же одного уборщика, к тому же не из сухой, прямолинейной хроники, а из текста художественного, не заслуживает и кратенькой констатации. В подтверждение этого напомню вам случай с албанским царем Тархетием, кровожадным деспотом, во дворце которого из середины очага поднялся мужской член и оставался в нем несколько дней. Ну, не чудо ли чудное? И особая привлекательность этого факта заключается в том, что он взят из сухой хроники, а не из художественного текста.

(А вообще-то, абстрагируясь от уборщика, задались ли вы, господа почтенные, хоть раз вопросом, куда, скажем, исчезли «Зваре», или «Дзау», или «Уцера»?)

Ну, так не лучше ли, нежели предаваться бесконечным догадкам, вообще оставить в покое уборщика, тем паче, что роль свою он уже выполнил, так сказать, исчерпал себя, а стало быть, останется ли он в тексте или окажется за его пределами, особого значения для нас с вами не имеет. Самый важный для нашего повествованья поступок он уже совершил — подкинул откушенную зверем руку, — и без ошеломительной сей заковыки впредь нам не обойтись, в отличие от старшего следователя Шамугиа, вниманье которого она не привлекла и показалась ненужной, избыточной головоломкой. Последний, к досаде, и не подозревает, кому этот вещдок еще недавно принадлежал. И, как мы уже имели случай отметить, сейчас он, прежде нежели совершенно отбросить назойливый фактор, напряженно размышляет над тем, не чужую, не постороннюю ли подбросили руку, чтобы сбить следствие со следа, и не откусил ли ее связанный медведь у кого-нибудь из похитителей.

Хоть сослуживцы и величают Шамугиа не чем иным как ума палатой, но придется признать, что палата сия в ответственные эти мгновения несколько опустошается, а ум неудержимо рассеивается и испаряется. Короче, в мозгу у бедняги сейчас полная неразбериха, чуть ли не хаос. К тому же, чем исступленней он думает, тем более удаляется от реальности, и метла и медведь, велосипед и рука, мертвый фокусник и однорукий похититель, пудра и камень-оратор путаются и перемешиваются в горячечной голове. Между тем последний, то есть речистый камень, уже с месяц как задержан и лежит сейчас у него на рабочем столе. Лежать лежит, это да, но кому он нужен молчащий? А ведь каким был краснобаем! Это больше всего и бесит Шамугиа. Он подверг камень задержанию (куда уж там, задержание, унес в авоське к себе в кабинет) в тот самый вечер, когда исчез, читай, был похищен, медведь. «Подозрительно, негодник, ведет себя. Подозрительно! Отлынивает от ответов. Заметает следы. И черт его знает, какой располагает информацией! Может быть, даже сам причастен к совершенному преступлению? Иначе чего молчит? Что там ни говори, а бесспорно, что многого камешек навидался, очень, должно быть, многого».

В соответствии с лучшими традициями детективного жанра, старший следователь Шамугиа допоздна засиживается в своем кабинете. Случается, что проводит в нем бессонные ночи. На рабочем столе его горит электрическая лампа, под нею разложены вещдоки (если по ходу дела случаются), в пепельнице дотлевает окурок (окурок дотлевает в любом случае!), сам же он мысленно витает один Бог знает где. Ни малейшего отступления от традиции. Итак,

следователь Шамугиа опирается локтями о стол, челюсть его покоится на сцепленных пальцах, взгляд направлен на примолкший камень-оратор, нижняя губа время от времени непроизвольно вздрагивает, будто бы с горечью признается камню, что ничего еще не выяснено. Да и как тут что-нибудь выяснишь, когда мозг кипит так, что, если чем-нибудь не удержать его, наверняка сдвинется и поплывет.

Не лишним было бы, если бы следователь носил в кармане фляжку с чем-нибудь из спиртного и время от времени потягивал из нее. Лучшие умы современности бьются над тем, как наделить своих персонажей свойствами, отличающими их от сонма литгероев-предшественников. Речь идет, господа, не о чем ином как о фирменном знаке. Без него нынче сколько-нибудь стоящего следователя и представить себе невозможно. Однако же кольт 45-го калибра, трубка, виски с содовой, «выстрел, на долю секунды опередивший других», — знаки давно отработанные. Так что же нам выбрать фирменным знаком Шамугиа? Не предпочтительней ли всего, чтоб персонаж наш был несколько кривоват, как Коломбо? Впрочем, напряженнейшие раздумья о происшедшем так измотали и опустошили беднягу, что мы можем вливать в него, как в полый сосуд, любые черты и свойства. При этом, однако же, надлежит проявить чрезвычайные, неописуемые осторожность и предусмотрительность, поскольку удельный вес Шамугиа в тексте до конца еще не определился. Малейшая неточность, и он может вырваться в главные герои. Собственно говоря, почему бы и нет? В конце концов, он ведь следователь, больше того, старший следователь. Между тем заковыка заключается в том, что быть следователем вовсе не означает стать главным героем. Разве меньшая нагрузка ложится, скажем, на того же медведя, или на Евгению Очигава, или даже на камень-оратор? Нет, конечно же. Нет! Стало быть, все наши персонажи пока еще второстепенные, и пара-другая штрихов, фирменных знаков многое бы определила для дальнейшего текста. Хотя

уж не запутались ли вы, сообразительные мои господа, в этакой пропасти второстепенных персонажей повествования? Читаем, читаем, а все еще ни к чему ни пришли. Не так ли, почтенные? Между тем один наиболее ярко вылепленный персонаж, краеугольный камень произведения, главный герой, объект, если угодно, сочувствия и идентификации, необходим позарез. Вы, должно быть, согласитесь с нами, что главный герой сочинения не роскошь, а всего лишь потребность. Так что выпятить кого-нибудь неизбежно, и чем скорее мы это сделаем, тем лучше для повествования. Итак, сейчас у нас действуют семь (медведь, Пантелеймон, Женя и Пето Очигава, тетка Натэлы Маланиа, сама Натэла и говорящий камень) одинаково второстепенных персонажей, из коих нам предстоит выбрать того, одного, протагониста. Как мы уже успели отметить, один из них, а именно следователь Шамугиа, на главного героя не тянет. Точней, тянут все, но как-то особо — никто. Впрочем, так кажется с первого взгляда, поскольку второй (взгляд) обнаруживает и проявляет противоположное. Так кто же примет на свои плечи ответственное звание героя? Не кто иной, признаться, как Пето Очигава. Да, но почему Пето? Почему именно он? Потому что самое существенное, знаковое свойство присуще ему, а не кому другому, и потому, что в нем закодировано самое ценное и человечное: в душе его всегда звучит джаз. А джаз, как вам, чуткие мои господа, по всей видимости, известно, важнейший из постулатов свободы. В самом деле, можно ли испытать чувство возвышеннее, нежели любовь и причастность к свободе? В простоте душевной я полагаю, что главным героем должен стать Пето Очигава. Героических деяний он, правда, не совершал, но ведь главное еще впереди. Нам надобен был герой, и вот он явился. Но… там, где брезжит герой, должен быть и антигерой. Стало быть, героем пусть пребывает Пето, а антигероем, если на то последует и ваше согласие, назначим старшего следователя Шамугиа. Вот она, предусмотрительность! Усекаете? Досадно, однако, что не доведется смешать в порожнем сосуде всемозможные черты и свойства, по простой причине того, что герою придется обернуться антигероем, после чего им выпадет вновь поменяться местами, отчего различия между ними начнут терять выпуклость и понемногу сотрутся. И процесс сей приведет к тому, что между Пето и Шамугиа сходства окажется куда больше, чем различия. И не внешнего и формального, а, так сказать, глубинного, внутреннего.

Нам не хотелось бы представить сложившуюся ситуацию таким образом, будто бы для Шамугиа «это дело последнее, после коего он выйдет на пенсию». При подобном раскладе может всплыть банальное и бессмысленное суждение о том, будто бы все наше утонченное повествование посвящено борьбе поколений, что нам совсем не с руки. Ну, вот, вообразите себе на мгновение рядом юнца Пето и старого хрыча Шамугиа… Тьфу! Потому предпочтительнее подогнать их друг к другу по возрасту и сделать ровесниками. И поскольку сплеча состарить Пето не удастся (при таком варианте и Пантелеймон, и Натэла, не говоря уж о Жене, уже давно должны быть покойниками), придется подвергнуть омоложению следователя Шамугиа. А это, согласитесь, ведет к тому, что его придется понизить в звании. Назначить юнца старшим следователем не решится ни один здравомыслящий писака, разве что только фантаст или сказочник. Сказочнику море по колено, наворотит Бог знает что, более нежели фантастическое, и не моргнет при этом и глазом. Выдаст, например, чего-нибудь этакое: «Принц поцеловал лягушку, и она обернулась красавицей». Между тем опыт человечества подсказывает противоположное: целуешь вроде красавицу, а она вдруг оборачивается жабой. Короче, я непререкаемо убежден, что Пето и Шамугиа должны оказаться сверстниками, а поскольку ничто не может быть свежее и притягательней юности, то мы с уверенностью можем настаивать на том, что для Шамугиа это «первое самостоятельное дело» и его будущее всецело зависит от того, как он его поведет. Приходится, однако, признать, что пока еще он его не ведет никак. Да и что удивительного, при том, что неопытному юнцу, неоперившейся птахе подбрасывают разом и сыгравшего в ящик фокусника, и канувшего в неизвестность медведя, и откушенную руку, и примолкший камень-оратор, присовокупив при этом, что действовать следует самостоятельно. Легче прогнать верблюда сквозь игольное ушко, горько усмехается следователь. Усмешка, впрочем, продвижению дела никак не способствует. Больше того, как бы не вышло, что он только знай себе усмехается и ничего больше не делает. Было бы так, он стал бы блаженным, а не следователем, и, стало быть, ему не на что оказалось бы жаловаться. Между тем жаловаться ему есть на что. Ни минуты покоя, дела из рук вон, хуже некуда, и все складывается как перед неизбежным концом. Шамугиа, однако, так легко и просто не сдастся. Мы и сами не допустим, не доведем его до этого. Он потребен нам твердым, прозорливым и предусмотрительным, а не рохлей и мямлей.

VI

Джаз был некогда музыкой социальной. Его слушали все. В нем отражалось и расовое несходство, и неурядицы быта. Говоря образно, джаз был огромной медовой ковригой, питавшей всех без разбору — и почтенных матрон, и простых поселянок, — и при этом равно их довольствовавшей. Словом, коврига кормила пчелу, пчела же ковригу. Между тем без вливания свежей крови все в мире неотвратимо дряхлеет и, увы, умирает. Послушна сему процессу и музыка. И когда джаз обнаружил некие признаки устарения, уйма всякого рода мошенников и пройдох (всех в один котел, естественно, не свалить. Кроме перечисленных разновидностей, встречались и те, сомнение в искренности коих означало бы крайнюю неблагодарность и ограниченность взглядов. Немало нашлось таких, что изо всех сил рвались помочь, по возможности, делу, однако попытки их оборачивались паллиативом, а не панацеей, что отчетливо сказалось на результате. К тому же, при взгляде из современности, внимание привлекают не столько чистота чьих-то там помыслов и их старание, сколько итог, сумма событий, разворачивавшихся вокруг собственно джаза. Обратите внимание, сумма, а не последовательность событий, как многие ошибочно полагают при исследовании вопроса) прибегла к разным уловкам — фольклорным кадрилям, элементам популярной музыки, этническим мотивам, а то и классике, — дабы сочетать с ним, джазом, объединить и удержать его. Все, кому было не лень, сбросили семя в это нежное притягательное тело. На манер того, как если бы ваш родитель страдал неизлечимой болезнью, а вы прибегали к советам всех лекарей-врачевателей разом и в надежде на спасение и излечение давали подряд и яд, и противоядие, меж тем как затянувшееся лечение вело бы-таки к логическому итогу, убыстряло неизбежный конец. Короче, дело довели до того, что вместо джаза явился безликий коктейль, без всякой, даже косвенной, связи со своим далеким истоком. Между тем поначалу все обстояло совсем по-иному, а именно: «Вначале был джаз, и джаз был от Бога, и джаз был Бог». И все же, увы, искусственное переливание крови не спасло и не удержало его. Он просто-напросто не выдержал конкуренции. Таких титанов, как Джон Колтрейн или Телониус Монк (мы морщимся, да, но как ни уклоняйся от упоминанья громких имен, все наши увиливания и уловки окажутся ненужной напраслиной. Что ж, прежде мы говорили Ленин, но подразумевали партия. Нынче же наоборот, если ты достойная личность, а не сукин сын, называй вещи своими именами, не колеблясь. И что тебе воспрепятствует поступить именно так?), и тех популярная музыка поглотила, как мошек. Как некогда инквизиция смела с лона земли катаров и альбигойцев, так и поп-арт вытеснил джаз (вообще говоря, если быть последовательными, то картина несколько видоизменится и мы получим нечто вроде игривой народной песенки: «Пойдем к лозе! Но где лоза?» Впрочем, сейчас это несущественно. Поскольку, повторяю, главное — результат, а не последовательность событий). Спросишь сегодня сотню людей, кто таковы Эрик Долфи или Орнетт Колмэн, все сто признаются, что понятия не имеют. А между тем та же сотня назубок знает Снупа и без малейшего затруднения отыщет отдаленнейший «Будда-бар». Одним словом, пристрастие к джазу нынче такой же заскок, как интерес и любовь к теням далекого прошлого. Хотя, если придерживаться реальности и справедливости, джаз «жив» и по сегодня, но можно ли сомневаться, что это одно только притянутое из далеких времен название, имя. Чучело, набитое ветхой трухой. Полированный гроб без покойника. Короче, был джаз, а стал «джаз», не более чем индустрия. Это так, для справки.

Читателю, должно быть, любопытно узнать, когда и за что полюбил джаз Пето, хоть строить догадки было бы необоснованно и бесполезно, вроде как морочить себе голову тем, что чему предшествовало — курица ли яйцу или яйцо курице. Сочтем отправною точкой то обстоятельство, что трясина джаза уже втянула, всосала в себя Пето Очигава, и теперь нам предстоит следовать по…

Но прежде, чем встать на избранный путь, разберемтесь в некоем чрезвычайно важном вопросе. В каком? Почему Натэла Маланиа всегда напевает не что иное, как попурри из джаза? Помните, даб-дуб-диб-доб-деб? Ответ проще пареной репы: поколенье ее и Пантелеймона выросло на «советском джазе» Утесова (с первого взгляда казавшегося самобытным феноменом, а со второго — а ля Байдербек). К тому же Натэла относится к числу тех, кто живет, мягко говоря, прошлым, минувшим. Их мозг устроен таким манером, что стоит в нем скопиться горстке знаний и опыта, как копилка мигом захлопывается. А уж когда захлопнется, хоть Иоанн Златоуст проповедуй идеи одну яснее другой, не пробьется и ничего не добьется. Все новое для них китайская грамота, а то и еще чего помудреней. В старые мехи, как вам, должно быть, известно, молодого вина не наливают. Оттого-то мотивы Бог знает какой давности помнятся Натэле живее, нежели то, что она подавала вчера на десерт своим домочадцам. Нельзя, кстати, забывать и того, что тогда на эстраде не было ничего, кроме балагана Утесова, совсем ничего.

VII

Хоть я и чрезвычайным проникнут к вам, милейшие, уважением, но должен откровенно признаться, что впредь Натэле Маланиа напевать на наших страницах попурри из джаза уже не придется. Поверьте мне на слово, что мы допустим роковую ошибку, если причтем ее к разряду певуний. Но почему? Да потому что всякая женщина — из живой ли плоти или художественной — проявляет неустранимое свойство: если однажды чем-то обзавелась или усвоила — кончено, всё, не отступит и не отдаст даже под дулом пистолета (я уж не говорю о грозных пере и бумаге). Что нам, собственно, от того, если Натэла пополнит собою сонмище поющих и напевающих? Ровным счетом ничего. Ответьте мне, положа руку на сердце, почтенные господа, на простейшей вопрос: на что пригодна женщина, которая поет? И еще, между нами говоря, что общего между Натэлой и джазом? Где Натэла, а где джаз? Высосанный из пальца эпитет, и ничего больше. Но при чем тут эпитет? Это вовсе и не эпитет, и не гипербола, и не литота. Это просто ничто, ничто по сути, по существу. Так что, пока мы не увязли в назревающем болоте сложностей и противоречий, надобно успеть снять с Натэлы свалившийся на нее тяжкий груз. И не отягчить, к тому же, наш текст поборматываемыми ею джазовыми мелодиями. Тоже мне, Гулико Чантуриа1[1] Грузинская джазовая певица.! В конце концов у нас в тексте уже давно есть одержимый джазом. И этого вполне, по горло, достаточно.

Так что же, выходит, мы напрасно подняли всю эту кутерьму с Байдербеком-Утесовым? Да, придется признаться, что так и выходит. И не только выходит, но и выйдет, как мы пожелаем. Ну, выведем именно так, что нам мешает?

Не знаю, как вы, а мне уже мерещится лик некой набожной женщины, слегка свихнувшейся на почве религиозности, со впалыми щеками, лихорадочно горящим взглядом, бледной, как полотно, ужасающейся гнева всего, на чем стоит хоть малейшая печать святости и чистоты. Да, любезные господа, поверьте на слово автору этой живой книги, что Натэле Маланиа будет куда полезней, если она окажется с младых ногтей истово верующей, богобоязненной дамой, а не певуньей (тем паче, что, сами вы знаете, без Бога не до порога). А если к тому же мы наградим ее, кроме набожности, еще и другими привлекательными чертами и свойствами, то обзаведемся чрезвычайно оригинальным и заманчивым персонажем. Наверняка, непременно получим такой персонаж, если, конечно, удастся ей подобрать, в придачу к набожности, и еще одно изысканное, утонченное свойство. В противном же случае возникнет банальное говнецо. Так что горячку пороть в этом вопросе совершенно недопустимо.

Не поделитесь ли вы со мной, мои вдумчивые господа, пока я продумываю его (этот вопрос), какими-либо своими соображениями? Что вы сказали? Одержима видениями? Я не ослышался? Нет? Вы и впрямь сказали: видения?

О-о, это очень деликатный, несколько даже опасный вопрос, господа. Дайте подумать. Много ли отыщется таких, кому бывают видения? Если напрячь память и еще раз повернуть колесо истории вспять, мы увидим, что видения бывали юношам-бенедиктинцам, еще блаженному Августину, кажется, лысому диктатору, вроде бы Иоанну Крестителю и даже нашему воронцовскому Кике… Свят, свят, тьфу! При чем тут мужчины, мы ведь ведем речь о женщинах. Так вот, виденья бывали св. Иунонии, св. Бригитте, св. Анжеле, св. Катрине, св. Урсуле… Впрочем, зачем заходить так далеко? Видения — да какие! — бывали Жанне д'Арк. Что вы? Очень хорошо, говорите? Полагаете, и впрямь стоит наделить Натэлу видениями? Ну, что ж, воля ваша.

Так что же, стало быть, мы получили? Одну из тех, что куска не проглотят без того, чтоб не перекреститься, не пройдут мимо столпа в Мцхетском женском монастыре, не преклонив перед ним колена, особу с утолщениями на коленях от битья поклонов при каждой заутрене и с беспрестанными назойливыми видениями? О-о, этим «и», господа, я никак не могу поступиться, ибо неотвязные видения бывали некогда только ассирийским мужам. Точней, они проводили время в такой роскоши и удовольствиях, что их жизнь оборачивалась не чем иным, как сплошными видениями. Натэла, однако, не ассирийский муж, и виденья ее не столь продолжительны, так что нам удастся, должно быть, обойтись без этого «и». Это да, но внешность Натэлы придется-таки подкорректировать и уточнить. Поначалу, — возможно, вы помните, — мы обрисовали ее как плотную, порядком низкорослую даму, с серебрящимися вьющимися волосами, белолицую и голубоглазую. Все вроде неплохо, кроме слова «плотная». Оно как-то не вяжется с типом набожной женщины. Когда бы Натэла была набожной в меру (или, допустим, оказалась попадьей где-нибудь в глухой деревушке), тогда бы туда-сюда, даже понятно, текст как-нибудь выдержал бы такой напор и нагрузку. Но у нас сейчас она не набожная, то есть не просто набожная, а глубоко религиозная, и куда от этого денешься? О, нет, почтенные, вы, должно быть, меня не поняли, я утверждаю вовсе не то, что верующий человек неизбежно должен смахивать на драную кошку и являть высочайшую степень изможденности, что называется кожа да кости. Нет, что вы, конечно, нет! Просто тип плотной женщины непроизвольно приводит многих к неоднозначным ассоциациям. Для того, чтоб увериться в сем, господа, вы можете пройтись взглядом по полотнам эпохи раннего Возрождения (я уж ничего не говорю о средних веках). Хоть лопните, любезные мои, а тощей особи вам на них не найти. По большей части господствует тип пухленькой, розовощекой, широкобедрой и полногрудой (чуть не доярки-колхозницы из советских кинофильмов). Разве что по прикиду и кое-каким деталям на полотне и усечешь, что видишь перед собою святую, а не чревоблагодатную, аппетитную бабенку. Где, ну, эта, сухонькая, с чуть не прозрачным носиком, сутулая, как вечная девственница, и где возбуждающая плоть, пламенеющая и воспламеняющая матрона, плотно застегнутую кацавею которой вот-вот прорвут круглые, как спелые дыньки, груди?! Однако

VIII

нам пора воротиться к Пето. В конце концов он главный герой нашей книги, а мы распространяемся о совсем других персонажах. Он, положим, еще не совсем герой, мы только подготавливаем его в герои, но, если не заняться им незамедлительно, без задержки, он может так и остаться подготовительным материалом. И сколько бы мы в таком случае ни настаивали, ни восклицали: главный герой он, он и есть главный герой! — все, натурально, окажется напрасным и бесполезным. Для пользы же дела надобно, самое малое, вооружиться наличным арсеналом истинного художника, как то качественными красками, холстами, палитрой, кисточками, и, уж вооружившись, завертеться волчком, засучить рукава и приняться, благословясь, за работу.

Сказано — сделано! Но, господа, раз уж грешить, то и отмаливать. Надобно осознать, что беремся мы за дело чрезвычайно ответственное. Охарактеризовывать главного героя — все равно, что играть с огнем. Уверяю вас. Крохотная промашка, легонькая неточность, не полностью уместный эпитет, упущенный знак препинания, и угодишь в геенну огненную. А если этакая напасть вам покажется не столь уж ужасной и страшной, тогда скажем так: попадешь в черный зад черту. По-другому не выразишь! Но в страхе перед волком пастух стада не перережет. Так чего же нам прибегать к столь решительным мерам? Тем паче, что стадо губить нам ни к чему, да и Пето не сочтешь ни волком, ни даже волчонком, а мы уже имели случай отметить, что он всего-навсего юнец с чуть вывороченными мозгами, с легким сдвигом, с джазом, засевшим в груди, не стоящий и пыли с вашего ботинка, достопочтенные господа. Как вам нравится подобная аттестация, да к тому же главного героя книги? Если вам любопытно мое по этому поводу мнение, то признаюсь, что мне она не по вкусу. Вы разгневаетесь на меня, милостивые мои государи, от горечи, пожалуй, даже обделаетесь, и млеко, питающее ваши жилы, засмердит, как творог, завалявшийся в холодильнике. Что ж, господа, иного выхода нет — надлежащему быть изреченным должно изречься. Когда б моя воля и не страх перед вашим гневом, в главные герои я вывел бы не упомянутого уж двукраты юнца, а веснушчатого подростка, в просторечьи зовомого девчонкой-старлеткой. Чую, сие вас коробит, но откровенно признаюсь: мне на ваше мнение наплевать. Это так, если вам угодно знать полную правду. Впрочем, что ж это я? Случалось ли хоть когда, чтобы людям было приятно выслушивать правду? Никогда не случалось. Вот и нынче одна и та же цена что правде, то и кошачьему помету. Ну, да, ладно, помет пометом, а мы ведем речь о главном герое. Точнее, о том, кто им будет — юнец со сдвинутыми мозгами или юница с пухлыми губками. Давеча я вроде намекнул вам, что склоняюсь в сторону этой последней. Отчего? Оттого, что шарить в недрах запечатанной крохотными печатками душеньки малолетки неописуемо интересно и до упоенья приятно. К тому же и некая неожиданность, чуть не таинственность — любовь к джазу, — свойство, понятное скорее в юнце, чем в юнице. Вообще говоря, необычность, ошеломительность книге полезна и даже необходима так же, как, скажем, Иисусу Христу позарез потребна была вода, дабы обратить ее при надобности в вино. Напомню, раз уж пришлось к слову, что главное это вода, сиречь материал, основа, остальное же на совести фокусника. Ловкость рук, и никакого мошенства! Так вот вода эта, или исходный феномен, важен для книги так же, как хина для лихоманки. Вообразите себе на одно-единственное мгновенье, что вместо воды перед Иисусом Христом поставили бы котел с борщом или канистру с бензином. Обратил бы он их в вино? Кто его знает, возможно, и обратил бы, но сведений на этот счет у нас не имеется. Только тем и довольствуемся, что перед ним поставили воду.

Как вы уже, должно быть, догадались, мои разлюбезные, главный герой и послужит нам исходною влагой (как некогда ею становились музыкальные темы, читай «стандарты», для джазовых титанов). Обратим ли ее в вино, покажут предстоящие главы.

Ну, так, стало быть, Пето надлежит обратиться… О-оп! Осторожно, милейшие! Имя главного героя, равно как и удачное заглавие книги и счастливое ее начало и умный конец, и определяют успех если не всей, то, по меньшей мере, половины затеи. Выберешь с кондачка, второпях, как теперь говорится, спонтанно, — это может стоить поэту чувствительных и не вдруг устранимых сложностей, чуть не развеивания по ветру всего с немалым трудом наработанного. Словом, нарекать главного героя сплеча, без разбору, куда кривая вывезет, недопустимо так же, как ставить дворец, пусть даже хижину, на одном лишь песке. Оттого при подборе имен главных героев поэты то и дело теряют рассудок, впадают в трясучку. В связи с этим вспоминается некто Мелоди Стуруа, поэт, так и не давший имени герою своего сочинения. Вместо того, чтоб порыться в памяти, всесторонне обдумать, бедолага обходил коллег, знакомых и близких, всем подряд рассказывал о своем затруднении и всякое признание непременно завершал вопрошением: ну, так как вы посоветуете мне наречь героя — Цотнэ, Лашей или Давидом? Ну, не дурь ли? И что самое интересное, знаете? То, что все поголовно давали советы. Многие предпочитали всем Цотнэ, иные напирали на Лашу, третьи выбирали Давида. В связи с этим в городе даже распространился анекдот, соль коего состояла в том, что кто-то Бог знает с чего посоветовал остановиться на Арчиле. Бедняге, однако, было не до анекдотов. Точней, по собственной воле он всю свою жизнь обратил в сплошной анекдот.

Впрочем, что нам до оболтуса Стуруа, не лучше ли воротиться к собственным неурядицам (тем паче, мои скромники, что никто не застрахован от недоразумений, ибо и всякому из нас с самого рожденья сопутствует ниспосланное Господом-Богом свойство обращать собственную жизнь в анекдот)?

Что такое, любезные, вы взволнованы? Тем, что Пето вот-вот, как говорится, «раз, два, три!», обратится в Пепо? Уж не режет ли это имя ваш тонкий слух? Да полно вам! Повторите его вслух раз не более тридцати подряд, и оно покажется вам, поверьте, таким же привычным, близким, как Лали, Дали или Салли. Отчего же, однако, Пепо? Да оттого, что, помимо всего прочего, в нем два, и не более, слога, как и в Пето, что совсем немаловажно, и начинаются оба имени с одной и той же буквы, а звучанием схожи чуть не до неотличимости. Так что замена имени должна пройти мягко или, как нынче говорится, бархатно. Прежде, помнится, говорили: нет уж, Савл не обратится в Павла (хоть и нелишне отметить, что цивилизация лишила эту метафору, или идиому, или, как его там, всякой опоры. Да и пластическая хирургия доказала обратное. В мгновение ока можно преобразить Савла и в Павла, и в Лаша-Георгия, а то и в Марию-Луизу). Уместно учесть и то, что Пепо уменьшительная форма от Пелагеи (по правде говоря, уменьшительная форма от Пелагеи скорее Пело, чем Пепо, но для нашего рассказа эта деталь существенного значения не имеет). Но Пелагея, согласитесь, была распространенным именем хоть и не в очень далеком, но прошлом (не столь, правда, распространенным, как нынче Эка или Мака). Ну, да ладно, и это не важно. Вот только старлетку в наше прогрессивное время Пелагеей наречь как-то неловко. Так что остановимся-таки на Пепо. Прозвище нередко приоткрывает нам такие в своем носителе свойства, наклонности, нравы, каких данному при крещении имени не уловить. О том, что порой они совсем не бывают связаны с настоящими именем и фамилией своих носителей и к тому же отдают некоторой беспардонностью, вы прекрасно знаете и без меня. Я лично знавал одного зугдидца по прозвищу Пеле, не отличавшегося ни смуглостью лика, ни пристрастьем к мячу, никогда в жизни не касавшегося последнего ногой, да что там ногой, — рукой (за исключеньем, естественно, мячиков, от коих зависит продленье рода), вообще ничего не знавшим, кроме кирки и лопаты. Впрочем, зачем же идти так далеко? Все вы, должно быть, помните Гогию Качарава. Ну, да, колоритный тбилисский тип, почтенный горожанин, и почему-то все — стар и млад — звали его Залупой.

Ну, знаю, знаю, что, вопреки всему вышесказанному, вы все равно предпочли бы назвать девчонку не Пепо, а напористыми Лика, Вика или Тика, но поверьте мне на слово, господа, что ни одна из них ничем не затмит Пепо. Бьюсь об заклад, и ставлю читаемую вами сейчас книгу против даже «Избранного» Галактиона, что Пепо в наш текст «садится» куда лучше, нежели всякое из перечисленных — и одно, и другое, и даже, пожалуй, третье. И наконец, уважаемые мои, откровенно признаюсь вам, что в загашнике, про запас, у нас есть еще одна Пелагея. Но два персонажа с одним и тем же именем под одною обложкой собьют с толку самого что ни на есть вдумчивого и наблюдательного читателя.

Так вот, во избежание путаницы, прямиком перейдемте к делу. Суть же дела, глубокомысленные господа, состоит вот в чем: у нас уже есть главная героиня — юница с пухлыми губками, одержимая джазом, и… пока более ничего. Но как она выглядит (мы ведь знаем только, что у нее пухлые губки), занята ли ее душа чем-нибудь, кроме джаза, да и что она за фрукт вообще? Уж не описать ли нам ее досконально? Отчего же не описать? Что нам может воспрепятствовать в этом? Ну, так примемся и начнем.

Во взгляде Пепо Очигава, этой звонкоголосой шалуньи, вы уловите нечто такое, в чем неистребимая радость жизни сокрушает ее преходящесть. При ее появлении все вокруг начинает светиться от пляшущих в ее огромных горящих глазах чертиков и веселого, неуемного, этакого не совсем осмысленного, безответственного смешка. Голова ее постоянно забита тысячей разных глупостей и всякого вздора. Остановиться хоть на мгновение на каком-нибудь одном вопросе она положительно не в состоянии. Да и какая девчонка, скажите… впрочем, что это я у вас вздумал спрашивать, вы наверняка знаете, какая девчонка рвется предаться упорному, до изнеможенья труду и пытливым раздумьям о завтрашнем дне. Им решительно до лампочки даже то, что произойдет через пару-другую минут. Для них главное настоящий момент, вечная сия минута. Слыханное ли дело, чтобы девчонка (я имею в виду девчонку истую, подлинную, а такие, вы не можете этого не признать, все как на подбор чертовки и сучьи лапы) горбилась над школьным учебником или тряслась в ползущем в сторону библиотеки троллейбусе, уткнувшись, дабы не терять драгоценного времени, в подлежащую возврату в книгохранилище или, напротив того, только что взятую из него книгу. Да что вы, ей-Богу! Будет она напрягать свои глазки под едва мерцающей лампочкою в вагоне! Таблица умножения и периодическая система элементов для нее такая же китайская грамота, как, допустим, земельный кадастр или бухгалтерский учет для балерины. Словом, кроме того, что она вертлява, как мышка, и непоседлива, она еще и не в ладах с умом. Услышав о чем-нибудь не совсем рядовом, пусть глупейшем, столбенеет от удивления, как смиренный монашек от откровения, и застывает с открытым ртом, так что, если не махнуть перед ней рукой и не растормошить ее, так и останется сидеть, не закрывая его. Тем не менее, когда она, постоянно чуть одурманенная, ошарашенная своей напористой юностью, слегка возбужденная, чуть заметно смежит, как греющийся на солнышке жирный кот, свои огромные, сияющие глаза, будто всю ночь напролет их не сомкнула, и до смерти хочет спать, и вот-вот зевнет до самых ушей, и только и думает, как бы скорей уронить голову на подушку, и раскачивается, как сошедшая с кадра мультфильма гусыня (с не большим, нежели у последней, умишком), то кажется, будто всеми своими отправлениями, телодвижениями и перемещениями она оказывает великую честь и одолжение всему присутствующему и окружающему. Ну, сущая плутовка! Хотя проницательный, ухватчивый взгляд сквозь всю эту сонную одурь непременно уловит неуемную, неутомимую жажду жизни. Великолепная… Восхитительная… Восхитительны не только ее лицо, или коленки, или иная часть ее тела, восхитительна она вся, в совокупности, в единстве, в полноте, в сочетании всякой жилки, клетки, изгиба, впадинки, волосинки. Легкомысленный же смешок (да и когда это и какая девчонка вкладывала в свой смешок глубокий смысл и содержание) ее визитная карточка. Если вам вдруг послышится заливистый, искрометный, не человеческий, а скорее чертовский хохот, будьте уверены, что где-то поблизости снует ветреница Пепо Очигава. Что и говорить, для всякой старлетки этакий легкий, летучий характер чудесный дар свыше, но талант, уменье приобщить к нему, вовлечь в него и других, это нечто особенно умопомрачительное. Довольно переброситься с ней парой слов, и вы придете в такое расположение духа, в каком никогда прежде не пребывали, и праздничное сие состоянье души еще долго будет сопутствовать вам. Впрочем, о ком это мы так долго толкуем? О взъерошенной, гулькающей гусыне? Недостает только торчком торчащей, жирной гузки, и сходство может стать совершенно разительным. Что же касается губ, то она их вовсе не надувает, это просто кажется, что надувает, а на самом деле они пухлые от того, что владелица их немилосердно юна. Да и зачем ей их надувать? Какая надобность? Недовольна она чем-нибудь, что ли? Вы, должно быть, не особенно хорошо ее знаете, а то бы стали полагать, что улыбка на этих губах пляшет для одного только вас. Сейчас вас более всего, должно быть, занимает кожа, кожный покров Пепо. Доложу вам, любезные, хотя должен был бы это сделать гораздо раньше, что веду речь о неукротимом волчке со ссадинами и разбитыми коленками, о не удержимой никем егозе, что на уроке ли химии или перед телевизором никогда не смыкает отверстого от удивления рта и витает в заоблачных высях, а не водит взглядом по каким-то обыденным предметам. А вы встреваете со своей кожей. Стыдитесь, господа! Уверяю вас, для меня она куда больше, чем простой персонаж, и ничто иное, кроме нежнейших и благороднейших побуждений и намерений, мною не движет. Не подумайте, упаси Боже, что я одно говорю, а другое испытываю в душе. Когда бы так, поверьте мне, ничто на свете не помешало бы мне сказать вслух то, что затаилось внутри. Да и что, собственно, мне остается утаивать, когда человека с более поганой душой и паскуднейшими помыслами, чем я, не найти на всем белом свете. Впрочем, ладно уж, думаете так думаете, ну, а сами вы знаете, какая кожа у нашей проказницы? Так вот кожа у нее, достопочтенные, как цветок персика. Да! Небось, глаза у вас так и разгорелись. Такая кожа была только у Марины Тбилели. Вы ее не знаете? О-о, женщины подобной красоты другой не бывало. На некоторых освещенных сиянием этого Божьего дара страницах истории нет-нет да и мелькнут раскрасавицы. Даже она, история, это застоявшееся и затянутое ряской болото, не может пройти мимо чуда-красоты и вбирает и втягивает ее в себя. Я бы напомнил вам, мои любезные, что в одной из летописей черным по белому выведено, что некая фракийка Родопа наделена была таким неотразимым очарованием, так властно привлекала своими взглядами, что, с нею встретившись, невозможно было не плениться. Я видом не видал эту фракийку, но вот Марину Тбилели да, и, раз пришлось к слову, так и быть, открою вам некую тайну. Я давно терзаюсь догадкой, точней, даже подозрением, уж не удачный ли соблазнительная сия особа набросок проницательного и провиденциального живописца? Могло ведь случиться, чтоб порядком веков тому назад рука его потянулась к палитре и глубинное предчувствие, наитие изобразило Марину? О, вы вздыхаете, господа? Что вас так поразило? Художник, — если сослаться на одного умного человека, — рисует не то, что видит, а то, что хочет увидеть. Ну, вот, взбрела этому ума палате блажь увидеть, и пустил он свое творческое воображение вскачь. Нельзя упустить при этом такой детали, что одни ищут красоту в женщине, а другие… в геометрических схемах, фигурах, линиях, точках, плоскостях и штрихах. Это я к слову, чтобы привести вас в хорошее расположение духа и к тому же соотнести с собой. А вообще вы, должно быть, уже догадались, что за птицу я имею в виду? Так ведь? Ну, попробуй от вас укройся!

Пару-другую штрихов к портрету Пепо попытайтесь добавить и вы, мои гусарики. Я вроде бы не обделил ее ничем добрым из того, что пришло в голову сразу. Но опыт рыцарей-пилигримов подсказывает — упущено-таки нечто важное, нечто такое, что никак не вспоминается, не проясняется в памяти, между тем как надобность в нем ощущается чрезвычайная. У меня складывается впечатление, что изложенному недостает изюминки и что мы вообще упустили нить повествования. Нить упустили, зато сохранили чувство достоинства и справедливости, и потому я без всяких обиняков заявляю: «Ни на вершок не приблизились к намеченной цели». Вы и сами так думаете? Ну, так уступаю вам свое перо, а сам умываю руки. Подбирайте себе краски и принимайтесь за описание, вдыхайте в творимое пламенное вдохновение — как завещал нам наш последний великий поэт2[2] Т.е. Галактион Табидзе..

Перевод с грузинского: Майя Бирюкова