«и осколки песен как осколки гроз оседают на крыши москвы —
однажды к тебе постучится огромный двадцатый век
в тихом свечении ночи он спросит на чьей же ты стороне?»
Новая книга стихов Кирилла Корчагина уже успела подвергнуться довольно подробному анализу представителями различных критических стратегий, которые выявили многочисленные проблемы и сюжеты, пролегающие через эти тексты. В основном, это сложная диалектика личного и исторического, меланхолия по утраченному, срез чувственного в причастности к коллективной травме, слабая сила в марксистском горизонте. «Поэзия здесь не только стремится к личной проработке «исторических травм», к передаче исторического опыта через поэтический, но и находится в интеллектуальном диалоге с философией истории ХХ века — прежде всего с работами Вальтера Беньямина и Франклина Р. Анкерсмита», — отмечает в обстоятельном предисловии к книге Галина Рымбу, раставляя важные засечки для теоретического осмысления поэтического сборника.
1.
Поэзия Корчагина — это поэзия, происходящая в том времени, которое Маркс назвал «предысторией» (тогда как подлинная история человечества начнется с наступлением коммунистического общества). Однако речь здесь идет не о ретроспективном ожидании (уже потерпевшем известный крах) события, но, скорее, вскрывая инверсивность ожидания (не только субъект конструирует утопию, но и утопия формирует условия для возникновения речи субъекта), жизнь/письмо совершает поворот к страсти реального (термин Алена Бадью) двадцатого столетия, века действия, абсолютно настоящего времени, а не века обетования. «Страх как и ярость сопровождается / исключительно интенсивной деятельностью», пишет Корчагин во включенном в книгу цикле под названием «Старые одежды».
В определенной оптике «Все вещи мира» представляют собой одну «реальную вещь», которая не устает себя множить и повторять и к которой пылает страсть не отпускающего века. Эта реальная вещь, или подлинность, или чувственность как чистый экстазис, а также в данном конкретном случае — целостная субъективность. Одним словом, «вещь» — это истоковое, или то, что необходимо каждый раз переоткрывать. Так, первичность отказывает себе в первичности, принуждая субъекта снова и снова к ней возвращаться, ее восстанавливать, образуя, таким образом, удвоение означающего: этический или же языковой запрет на разговор об изначальном и «простом» (словно бы на второе вхождение в гераклитову реку) и есть разговор о нем.
Проникновение в «вещь» сквозь замысловатую паутину видимости, эффект которой создают расширенные дескриптивные пассажи, дает первую подсказку: суть не в том, чтобы в ложных контекстах вычислить подлинную структуру, а в том, чтобы, поняв, в чем эта структура может быть выражена, разоблачить подлог самой структуры, ощутить, что «вещь» в конечном счете являет разрушительную пустоту, ведущую встроенный в мир дискурс:
то безводная пустыня и мрак ночи
как дикие голуби говорят между собой
подобно жителям отдаленной гористой
местности на чужом непонятном языке
<...>
я не знал
никого кто бы видел его тогда но сам воздух
охвативший его приближается к почве держит
ровными крылья и нас заставляет смотреть
как пустеет деревня в ближайшей лощине
и вода проступает на оставленных стенах
Здесь не перестает работать логика инверсивности: не только пустота ведет свой апокалиптичный дискурс, но и сама речь (речь вообще) обладает свойством опустения, присваивая в момент дискретных единовременных актов полые формы языка, которые приспособлены для выражения субъективности и которыми неслучайно так акцентированно часто пользуется автор: развенчать субъекта / утвердить его витальность возможно только бесконечно заставляя его/себя указывать на самого себя как на «я» в своей речи, превращая в собственное эхо.
2.
Лирическое письмо Корчагина сопротивляется бытовой лингвистичности: оно обладает непрерывной интонацией, на которую работают тщательно выстроенная композиция стиха, тяжеловесный, но при этом изящный барочный синтаксис, анжамбеманы. Перед нами не что иное, как партитура, где голос номадического «первого лица» берет равную ноту с любым другим «участником» метексиса, вхождения в строй целого. Репрезентация здесь — показ не себя другому, а через себя чего-то общего, той «вещи», чья негативная подлинность также обнаруживается в насильственной трансгрессии: от аскетичных пунктумов взрывной чувственности («и словно во сне я дотронулся / до твоей руки и горы взлетели вверх») до нарочито бессмысленных батаевских эксцессов («Я видел как ухоженные тридцатилетние женщины извивались / в потоках сквирта и на сцене разворачивался пенный / анальный секс»).
Герои (вернее все же «участники») текстов Корчагина обитают в мерцающих руинах, расшатанных зрением пейзажах (можно сказать, зрением, вторгающимся и травмирующим видимость авторской предвзятостью), осыпающихся окрестностях, очень часто антропоморфных, телесных, так как и само тело осмысляется как внешний объект, отягощенный постоянным падением, деструкцией, дискомфортом, катастрофой, противопоставлением. «Я противопоставляю себе свое тело, чуждую, странную вещь, нечто внешнее моему высказыванию», — так говорит Жан-Люк Нанси (Corpus, пер. Е. Гальцовой) и так пишет о материи, коррелирующей с человеческой материальностью, Корчагин:
ни снов запечатленных в кристалле ни темной
волны охватывающей предметы ни страха полетов
перемещений но тело что тает в прибрежном песке
разрывается ткань городов солнце переваливается
через урал растекается над домами
над отвалами скользких пород
<...>
в темной ночи развалин расцветают тела и над ними
скалится свет недовольный солнечным их сочлененьем
и трава сожженная ветром колет липкое тело мое
и вертит хрустящая влага звезды в прибрежном песке
3.
И, наконец, говоря о вещах в связи с книгой Корчагина, безусловно, населенной призраками страстного столетия, нельзя не вспомнить о трех вещах, которые определяют «Вещь»-призрак (Жак Деррида, «Призраки Маркса»): скорбь (как попытка онтологизировать останки, сделать их присутствующими), язык (голос, который говорит о призраке) и работа (призрак совершает множество преобразований практически во всех ситуациях человеческого существования). Именно понятие вещи-работы открывает вторую подсказку: мы стоим не перед выбором стороны («в тихом свечении ночи он спросит на чьей же ты стороне?»), а перед тщательным учетом, протоколом раздробленного происшедшего и вариантов запроса к нему.