Слава Богу, я успела его повидать. До этой, последней встречи мы не виделись несколько лет. Иногда, случайно, когда он ехал в библиотеку или из библиотеки.
У подъезда я спросила старушек, тот ли это дом и корпус.
— А, к Михаилу Викторычу? Идите, идите, он с утра ждет. Просил конфеты купить, такая, говорит, у меня гостья будет!
Все эти коробки конфет — три, не меньше — он велел мне забрать с собой.
У него всегда были сладости. Ничем другим он не угощал. Когда однажды мы пришли к нему в гости с Виктором Кривулиным, чьи стихи он очень ценил, и тот достал бутылку красного вина, Михаил Викторович обиженно сказал: «У меня не из чего это пить». Бутылка вернулась в портфель.
И дверь была, как всегда, незаперта. Книг стало еще больше. Жилые пространства были вырыты в этой горе книг, как пещеры: в одной пещере, под книгами и над книгами, он спал. Другая пещера — для стола со сладостями. Впрочем, с краев этого стола уже наступали книги, новейшие. Между ними тропинка вдоль стопок почти до потолка. Ожидая меня, он лежал с книгой в первой пещере. Он был при этом в пиджаке, свежайшей рубашке и галстуке. Как всегда.
Но вежливость его мне показалась какой-то другой: старинной. Как будто он вернулся к своему родному языку — языку старой московской интеллигенции. В этом языке были такие слова, как «чудесная Оля». В Университете он говорил ближе к нашим привычкам. Никогда он не был консерватором. И не стал. Он уважал новизну.
— Если б я мог теперь дойти до храма, поставил бы свечку за того, кто изобрел эту чудесную забелку! Как удобно! Не стирать, не зачеркивать.
Мне всегда казалось, что его письма написаны разноцветными чернилами. Некоторые из них и в самом деле были такими. Но дело не в том: разный цвет был у его фраз, так что раскрашивать их было бы уже тавтологией. Разный цвет у его слов. Вот он рассказывает что-то забавное. Потом вдруг, совсем сникнув: «Да, какая беда, Оля, свет-то уже пошел на убыль!». Я готова была подумать, что он имеет в виду что-то всеобщее, символическое — но стоп: 5 июля! Уже вторую неделю, как световой день начал уменьшаться. Да, печальный поворот. В одном своем стихотворении, из последних, он написал, что осенью
В это время расставаний
Так нетрудно умирать.
Нужно только сани, сани
Быстрой сталью подковать,
Чтоб несли они с размаха
С этих берегов на те,
Где ни боли нет, ни страха…
Он был совсем отрешен и в то же время совершенно вовлечен в каждый поворот разговора. Как всегда.
Чего «всегда» не было и, кажется, быть не могло: этих слов о храме и свечке. И иконок на столе. Бумажной иконки Богородицы … кажется, Казанской. В свое время он говорил мне: «Вот одна моя ученица спросила меня: Вы крещеный? Я говорю: Да, родители крестили, а что? — Значит, можно за Вас молиться!» И взглянув на меня с глубоким, глубоким горем и насмешкой, спросил: «Значит, такая у вас вера? только за своих можно?» Но и без этой истории церковное его совсем не привлекало.
Его не привлекала идеализация. Он ценил способность отвлекаться от идеализаций, предвзятых обобщений и принятых условностей — от любого фильтра, преобразующего непосредственный опыт. Способность забыть это все — и видеть и слышать то, что есть: первым слухом, первым светом. Слышать, как произносится, а не как пишется. Он был в восторге от моего рассказа о том, как я в детстве на месте ударного «о» писала «уо»: «Муожно?» «Уочинь!»: «Вы слышали дифтонгическую природу нашего «о»! Это возможно только до впадения в зависимость от письма, от орфографии!» Реальная акустика, реальная артикуляция, вот что он любил. Если же письмо — то там, где оно открывает свою орнаментальную природу. Не случайно он разрабатывал реформу русской орфографии, приближающую письмо к произношению (признаюсь, я рада, что ее не приняли в конце концов: благородные остатки этимологии что-то значат!). И задавал нам задания на реальное слышание: в каких условиях «й» звучит ближе к «э краткому», а в каких — к «и краткому»? Неидеализированное представлялось ему богаче и интереснее всех наличных идеализаций. Все церковное казалось ему областью застывших стилизаций.
Заметив, что я поглядываю на непредвиденные иконы, он рассказал о своем обращении. Оно поразительно. Ничего похожего я не слышала. В какой-то газете он прочел о случае на дороге: лосенок увяз в болоте и лосиха пошла к трассе, ища помощи и обращаясь, как могла, к людям. И кто-то ее понял, пошел за ней и спас лосенка.
— И я понял, Оля: это Она. Это Богородица (он перекрестился). Это все есть. Верьте, верьте! —
Он говорил со слезами.
Последние слова, какие я слышала от него в дверях:
— Я рад был бы говорить с Вам так без конца, но не смею Вас задерживать.
Впервые увидев его в Университете, когда он читал общий курс русской фонетики (его приходу предшествовали слухи: гений у нас будет читать!), я подумала, что никогда не встречала таких отрешенных глаз. Он видел что-то еще кроме того, что всем нам было видно, — и это что-то было несомненно хорошим, долгим, бесконечно достойным внимания. Нет, не опустошенный взгляд визионера: взгляд ничем не прерываемой мысли. Такой взгляд часто изображал Рембрандт. Так Жуковский описал мысль Пушкина в гробу:
И спросить мне хотелось: что видишь?
Скорее всего, ответить было бы нечего. У долгой мысли нет «что», нет фигур, нет предметов. Но человек, погруженный в такое зрение-собеседование, сразу же узнается как праведник.
— Правда, вокруг него сияние? видишь, мандорла? — спрашивала меня однокурсница, которая уже знала, в отличие от меня, кто такой М.В.Панов (она-то и сообщила всем о гении). Не буду придумывать, никаких световых эффектов я не заметила — но что было точно: он входил в аудиторию в своем пространстве, как в каком-то коконе, и другие рядом с ним казались вдруг как бы раздетыми, вынутыми из своего воздуха. Суеты в нем не было, вот что. И это было страннее всего. Все, оказывается, суетились, и это, видно, и разгоняло от них свой воздух, а он нет. Он был в себе. И это «в себе» не кончается на границах кожи — скорее начинается на этих границах. Душа, казалось мне в детстве и юности, не внутри, не в глубине (сердце несомненно в глубине): душа одевает все наше тело снаружи, как второй эпителий. Так что быть в себе — быть в этом воздухе. Так мне казалось.
Он шутил, выдумывал, озорничал на лекциях, даже пел, случалось, частушки, предупреждая, что будет фальшивить, — и в самом деле фальшивил! Но он хотел показать нам фонетическую гениальность народа, которая проявлялась в этом последнем жанре устной поэзии.
У нас реЧка клюЧевая
Да и люди ниЧево
Коромысло ноЧевало
Не уЧалили ево.
Какое переживание звука Ч! И в паре с В! А из К, которого после «речКи Ключевой» не хватает в «людях ничего» выныривает гениально непредсказуемое «коромысло». А что здесь с рифмой? Рифма, душа новоевропейской поэзии, душа пушкинской Музы — легкая, послушная, неожиданная, как прыжок Истоминой, — в народной поэзии она неизменно связана с комизмом. Только здесь она кажется уместной. Она слишком звонкая для высоких жанров фольклора и гремела бы в эпосе или балладе, как погремушка. Но душа немудрящей и лукавой частушки — рифма. Итак, первая рифма: «ключевая» — «ночевала». Все слышат, как она прелестна. А вторая? Где она? «Ничего» — «его»? Да нет. Со словом «ничего» рифмуется вся последняя строка: «ничего» — «не учалили его». Это как бы расширение, растяжение этого слова. Рифма-стретта, вот вершина рифменной виртуозности!
Его анализы стихотворной формы всегда были блестящи, но это я узнала позже, на семинаре по лингвопоэтике. И потом — на лекциях по русскому стиху.
Начиналось же все с общей фонетики, с московской школы, с трудной для интеллектуально не тренированного слушателя идеи фонемы. Конечно, мы все были за московскую фонетическую школу против ленинградской, у которой только эмпирика. А тут — скачок от физического звука к умопостигаемому.
Фонетика увлекала не только тем, что касалась самого незаметного для бытового или утилитарного отношения к языку, самого пренебрегаемого: его плоти — и обнаруживала сказочное богатство и тонкость различений в этой акустической и артикуляционной материи. Но — недаром из фонетики росли новейшие, «строгие» теории языкознания — она касалась плоти, которая состояла сплошь из сложно упорядоченных отношений. Из пучков оппозиций. В этом был восторг. Своего рода реабилитация вещества, которое насквозь умно, насквозь формально, лучше сказать, формно — а вовсе не та глухонемая аморфная «материя», про первичность которой нам талдычили на философской принудиловке. В этом случае, как потом во многих других, я поняла, что то, что называется «марксистским мировоззрением», есть по существу переведенный в «научные» термины образ мира, каким его воспринимает тяжелый и ленивый обыватель. Главное свойство этого персонажа: хорошего он не видит, ему нечего делать с хорошим. «На духе с самого начала лежит проклятие: быть облеченным в плоть языка», Маркс. Если и так, то почему это, собственно, проклятие? Но Михаил Викторович вовсе не полемизировал с марксизмом. Он говорил о фонеме. И это была поэзия, как у Данте: поэзия умственного восторга. Мы видели эти «атомы звуков» (Хлебников: «восходит звука атом»), с лучами разных признаков, с пересечениями и оппозициями, с удивительной красоты законами — и свободой.
Михаил Викторович любил формалистов, а структурную школу, тогда восходящую, считал их плохим продолжением. Структуры и уровни казались ему слишком жесткими и тусклыми, ему недоставало в них парадокса, игры. Ю.М.Лотман в поздних работах думал о внеструктурном начале, называя его «взрыв»: по Панову, живое строение, форма (языка ли, стиха, традиции) и состояла из взрывов. Не «норма» и «сдвиги» — а живой порядок скачков, взрывов, близость далековатостей. В ту нашу последнюю встречу он приглашал меня в задуманную им для школьников «Энциклопедию юного филолога» — написать о Маяковском! Именно потому, что знал, как это мне далеко. В таких случаях и высекается искра, говорил он. А о Мандельштаме — ну, понятно, что Вы будете писать о Мандельштаме. Нет, Маяковский, обещайте мне… Я уклончиво обещала подумать. Думала недолго. Пожалуй, далековато для искры.
Не довольный ни «метром» (некоторой повторяющейся решеткой организации), ни «ритмом» (рисунком отклонений от этой решетки), он придумал нечто третье и назвал его «гнотр»: некий общий формообразующий принцип, который действует и в собственно ритмике, и в кругу образов поэта, и в его композиции. Он искал эти «гнотры» в русской поэзии от восемнадцатого века до своих современников (так, «гнотр» Баратынского он описал как окаменевшее движение, внезапную статую потока) — в том числе, непубликуемых тогда поэтов. Кто осмелился бы в те годы читать лекции об авторах, которых велено было считать несуществующими: о Кривулине, о Елене Шварц? Вопрос риторический.
Михаил Викторович был первым «взрослым» человеком, которому я решилась показать свои стихи. Второй курс, 1969 год. Я отдала ему машинописную тетрадку — и только потом испугалась того, что сделала. И завидя его издалека, старалась не попасться на глаза. Однако однажды жизнь столкнула-таки нас у лифта. И он, предупредив мой побег, подошел, протянул руку и сказал: «Поздравляю. Эта книжка — событие в русской поэзии». Это была для меня охранная грамота на многие годы.
Советские критики и поэты, да и филологи могли теперь говорить мне что угодно — и говорили, и теперь не перестали, — но я уже могла про себя вспомнить: а Панов…
Он попытался мне помочь и таким образом: устроить мое чтение на факультете под прикрытием его доклада обо мне, чтобы то, что я потом прочла, было представлено как иллюстрация к его тезисам. Просто чтение в то время было абсолютно немыслимым: даже в стенной газете помещать стихи мои было нельзя. Предпринято все это было для моих родителей: пусть увидят, что университетский профессор что-то находит в этой «зауми». Аудитория была полна, и когда вошел мой отец в военной форме, народ перепугался: «они»! Теперь трудно объяснить, какой это был шаг со стороны Михаила Викторовича — и как таких шагов умели не прощать. Но в тот раз обошлось без последствий. Без позитивных, впрочем, тоже: мой отец продолжал считать, что я должна быть ученым и работать, как все. Когда меня поместили в психбольницу, Михаил Викторович пригласил моего отца, чтобы убедить его, что с людьми искусства нужно обращаться бережно и не удивляться их странностям. Как потом он рассказал, он был удивлен, предполагая увидеть жестокого солдафона — и встретив убитого горем человека, который не понимал, что происходит. Его дочь, с которой он связывал большие надежды, превратилась в невменяемое существо, и врачи говорят, что надеяться не на что. Не знаю, как утешал его Михаил Викторович. В это же время он напечатал мою курсовую работу (второго курса!) «Образ фонемы в «Слове о Эль» Велимира Хлебникова» в академическом сборнике Института русского языка — вещь тоже немыслимая в те годы. Вскоре сам он попал в тяжелую опалу и ничем уже помочь не мог…
Я не знаю, как Михаил Викторович определял мой «гнотр» в позднейших лекциях, но в письме он написал мне так: «Ваше зрение устроено так: Вы берете ближний предмет и пересылаете его вдаль». Правда это или нет, не знаю, но сам этот образ пересылающего зрения прекрасен — и я несомненно любила бы поэта, который так делает. Да и человека, который так делает, я бы любила. Но увы, люди и поэты куда чаще делают противоположное: хватаются за даль, какую попало, и втаскивают ее в свою кромешную близь. О, какую постылую близь! С объяснениями, причинами и целями. И это дальнее, необъяснимое, бесцельное и беспричинное, бьется и издыхает на глазах, как рыба на песке. Не этим воздухом оно может дышать. Честное слово, люди убийственны не там, где они думают.
Может быть, Рильке делает именно это: пересылает вещи вдаль. Он хочет показать «здешние вещи» Ангелу, как об этом сказано в Дуинской элегии («не говори ему о нездешнем: ты новичок там, где он привык чувствовать: покажи ему здешнее»). Это и значит: перешли их в упоительную даль, в глаза Ангела.
Если бы у моего зрения (иначе ума) в самом деле была такая сила — пересылать близкое в даль или догонять тех, кто сам в эту даль ушел, я, вместо того, чтобы писать эти заметки, посылала бы Михаилу Викторовичу вещь за вещью: этот осенний холм в окне — помните, как это красиво? вот кот у печи, лежит, поет, — помните, Бодлер назвал это урчанье виолончелью? вот мелкие сиреневые астры у изгороди — я сама их сажала: Вам, мой учитель, мой читатель, мой защитник. Пусть они отправятся туда,
Где ни боли нет, ни страха —
как у Вас сказано. Где, надеюсь, все смеют друг друга задерживать, как Ваша чудесная лосиха.