ISSN 1818-7447

об авторе

Михаил Ягнаков родился в 1967 году, живёт в Краснодаре. Практически не публиковался.

Само предлежащее

Галина Рымбу ; Анна Румянцева ; Фёдор Сваровский ; Георгий Геннис ; Светлана Копылова ; Валерий Леденёв ; Полина Андрукович ; Дарья Суховей ; Александр Иличевский ; Юрий Солодов ; Ольга Брагина ; Ирина Котова ; Михаил Немцев ; Михаил Ягнаков ; Владимир Коркунов ; Марина Бувайло ; Юрий Гудумак ; Кирилл Новиков ; Алексей Александров ; Демьян Кудрявцев

Михаил Ягнаков

Умысел

* * *

…верую, Господи,  тому, что говорит Твой великий пророк, но, если возможно, сделай так, чтобы я это знал.

                Дунс Скот * Из первого стиха «Трактата о первоначале», как его цитирует Лев Шестов в книге «Афины и Иерусалим». — Прим. ред.


Это притча,

не менее чем притча.

Значит, каждый волен понимать, как хочет.

Можно даже анагогически.

Оставшиеся тридцать два способа тоже подойдут.

 

Господин Бог интересуется:

а куда подевался мой преданный фэн,

что-то давно я его не видел?..

В самом деле — интересно!..

 

Есть мнение, что господин Бог вполне информированный субъект,

так что от него трудно ожидать подобного вопроса.

Так и есть: он много слышал о своем фэне;

проблема в том, что все говорят по-разному;

не знаешь, кому верить.

 

Бандиты (у духовника на благословении):

— Есть тут одно дело;

раскошелится, небось не обеднеет;

будут баксы, будет сын.

«Живой и невредимый» —

и вправду было лишнее.

Совесть мучает, отче;

мучает,

понимаешь,

падла.

 

Жена — бандитам (на стрелке):

— Тоже мне — муж!..

ни одной юбки, — ну, ни одной!

Что с папы возьмёте — ваше;

только мне он…

он…

мне…

 

Любовница — бандитам (тоже на стрелке):

— Говорил, с женой разведётся;

а я-то, я-то — дура;

девушки ведь мечтают выйти замуж;

сволочь.

 

Партнёр по бизнесу (всё тем же бандитам):

<...>.

 

Конкурент (им же):

<...>.

 

Над крышами в ночном воздухе мерцает общая заинтересованность.

 

Крыша оперативно проводит встречу с подшефной ОПГ;

они с уличных лет знают друг друга по кликухам,

а некоторые ещё и дружат семьями.

Тем более,

есть перспектива улучшить показатели по раскрываемости.

А это, согласитесь, немаловажно.

 

Верный фэн господина Бога,

жертва организованной преступной группировки,

неверный муж, безответственный любовник,

ненадёжный партнёр, недобросовестный конкурент,

спесивый клиент ментовской крыши,

сын отца (что и так понятно)

сам себе (думает):

 

Ты был прав, Боже,

даже не представляешь — как:

вот моя жена, и я сплю с другой;

вот любовница и прочие семейные обязанности;

партнёра кинул, конкурента сделал;

вот я;

и менты с бандитами бьют по рукам,

и басят наперебой:

— А помнишь…

— А помнишь…

Невинные, как дети.

Разве я достоин этого, Боже!

Нужно похитить это тело,

потребовать нереальный выкуп,

а лучше — замочить;

потому что я был собой.

Ты прав, в натуре:

«Вот,

хорошо получилось!»

 

А на стреле его уже дожидаются бандиты.

У него к ним —

деловое предложение.

 

Всякий, как может, стремится к счастью.

Что ни говори,

а в последовательности и целеустремлённости

не откажешь ни тому, ни этому.

Иначе не объяснить,

отчего господин Бог

так пристально вглядывается в наши лица,

почему он напрягает свой слух и снисходит до нашего тарахтенья,

с какой стати он по-отечески приглаживает наши волосы

(дабы мы могли предстать друг перед другом в приличном виде).

 

Короче, все более или менее удовлетворены.

Даже папа;

единственно, сказал, чего буду добиваться, —

торжества правосудия.

Правосудие восторжествовало

(смотри обвинительный приговор),

несмотря на сомнения газетчиков

(кстати, они тоже не остались внакладе;

их вполне устроили собственные сомнения).

 

Господин Бог машет руками:

мол, и он испытывает сходные чувства.

В смысле — удовлетворён.

Только брови его по-прежнему слегка нахмурены.

Видно, озабоченность ещё не совсем сошла на нет:

хотелось бы, говорит, всё-таки разок на него взглянуть,

узнать, куда он подевался;

так, интересно…

 

Да, это притча.

Не менее чем притча, да.

И я понимаю её так, как хочу.

Может быть, даже каким-нибудь способом.

Если оставшиеся тридцать два способа не подходят.

 

В книге академика Бориса Раушенбаха сказано,

что зрительная картинка выстраивается головным мозгом;

им мы и видим то, на что смотрим.

И, следовательно, есть так:

мало ли что тебе случилось увидеть;

это ничего не меняет.

Узнаешь,

если никто не потребует в это ещё и верить.

 

Это — отнюдь не конец;

конец — вот.

 

Мчится поезд,

локомотив свистит, приближаясь к семафору;

сумка с долларами летит во мглу;

между двумя глухими станциями она плюхается на землю.

Люди сведущие полагают,

что где-то поблизости и надо искать того,

о ком здесь столько уже было сказано,

в том числе и им самим.

 

Это место во мгле,

небольшое пространство

между двумя глухими станциями,

вероятно, вход в иное измерение.

 

Впрочем, это с какой стороны посмотреть;

возможно, мы сами — другое измерение.

* * *

…поймёт, что религиозный человек должен плясать часами без продыха и быть хорошим танцором, как царь Давид.

                Виктор Ерофеев


Мы не были. Кто — как, а я знаю,

знаю умысел, заповедавший нам не быть.

 

Стояли хибары,

какие-то — вполне основательные,

встречались и покосившиеся.

Теперь там витрины, чем-то торгуют,

не знаю, я проезжаю мимо на маршрутке.

Пробки, полосу надо расширять,

да где там — семь этажей;

до скончания века, может, и не простоят,

но лепет младенческой речи китайцев

застанут,

это точно.

 

Уже и сам забыл, что тут было.

Вспомнить нечего;

извините, доктор, я родился гораздо позже.

Что было дальше, никто не знает.

Ничего, кроме раздражения,

кроме снобизма

записного театрала на очередную «Чайку», —

зажал пальцами нос,

будто эта мёртвая птица до сих пор лежит на сцене;

лежит в виде реквизита.

 

Говорят, стало лучше;

правда, гастролирующий искусствовед

жаловался на убожество современной архитектуры.

Мне сравнить не с чем;

я вообще не об этом.

Хибарки —

так, по привычке объяснять свои ощущения.

Люди когда-то завелись, как трупные черви;

слава Богу, жизнь со временем действительно стала лучше,

слава Богу, мы, наконец, стали людьми;

и, наконец, во мне возникло это ощущение.

 

Взгляд блуждает, как собака под дождём,

ищет оставленные им метки;

метки, которые смыла вода;

метки, которые он не оставлял;

метки, которые всего лишь слово из грустной песни.

 

Это и выводит из себя;

лучше бы горизонт размазал его, как масло на хлебе,

словно вышел на полустанке, где только поля,

где и вправду ничего нет.

Ничего нет;

только плетётся набитая под завязку маршрутка

сквозь теснину новостроек.

 

Бессмысленности гораздо меньше, чем кажется;

проще говоря, голова идёт кругом от избытка смысла.

Не веришь?

Взгляни в окно.

Гляди.

Нас нет; ибо таков умысел.

 

Мир таков, каким ты его видишь, и ты просто болен;

нет, не так;

дай-ка я лучше станцую тебе танец джамп,

настоящий Russian Dance;

он и расставит всё по местам;

расставит так,

что ты поймёшь нелепость своих слов.

 

«Какой, к чёрту, дьявол! —

ревёт наждачный голос из динамиков маршрутки,

и я с грехом пополам перевожу с английского. —

Это бог бухой!»

Это он так пел;

а я думаю по-другому;

я думаю на другом языке;

я думаю только тогда, когда нужно прикусить язык.

 

Не набил ещё руку,

как с этой штукой обращаться, —

вот что такое кровь.

Эволюция бритвенных приборов убеждает в том,

что опасная бритва

способна порезать только тебя самого,

сколько ни полосуй ею прохожих.

Она есть, а нас — нет;

в этом сходство мужчин и женщин,

а не в бритье щёк и ляжек, друг.

Ты неправильно понял, друг:

даже плоть наша — не просто так;

она есть; а нас — нет.

 

Таков умысел: чтобы нас не было.

Красота спасёт мир, а некрасивость — убьёт;

а нас как не было,

так и не будет.

 

Один отшельник,

кажется, даже признанный Церковью,

надумал было обосноваться в обители;

да так и не смог,

вернулся к диким быкам, своим прежним товарищам;

с ними он рыскал в поисках подножного корма.

Может, он один только и был —

среди нас, обречённых умыслу не быть.

Он снова стал на четвереньки,

неспешно жевал траву,

иногда бросался на коров,

вопя по обыкновению: «Етит твою мать!..»

Подох на коровьем погосте, на груде мослов.

 

Но это исключение, подтверждающее правило:

нас нет, ибо таков умысел.

 

* * *

Так же, как больной нуждается во враче, вещам требуется философ, христианину — спаситель, а произведению — мастер.

            Теофраст фон Гогенгейм,
            доктор Священного писания
            и обоих видов медицины * Из трактата Гогенгейма (Парацельса) «Книжечка о нимфах», процитированного в книге П. Майера «Парацельс — врач и провидец» (пер. Е. Мурзина). — Прим. ред.


Посмотри,

женщина стала лягушкой.

Такая же мерзкая

и такая же блаженная.

 

Я сидел в троллейбусе, жевал печенье.

Как только с ним было покончено,

это стало очевидно.

 

Тело угнетается заурядными силами жизни;

заламывается

набок шея,

а когда она выправляется,

как стебель железного бурьяна в тепле первого солнца,

плющится

позвоночный столб.

С этим телом ничего не происходит;

оно

всего лишь вторит природе,

как танцор труппы «Анкоку-буто»,

свободно следующий

словесной нотации хореографа.

 

Не старайся представить,

не надо;

и ты поймёшь, о чём я тебе рассказываю.

 

Это — рассказ, как женщина стала лягушкой;

женщина стала лягушкой;

это рассказ.

Да не усомнимся в правдивости слов;

да не забудем,

что это слова.

 

На этом листе нет полей,

вроде тех, что в школьных тетрадях;

а если бы и были,

это что-нибудь поменяло бы?

Рук я тоже не мыл.

Обстоятельства против меня;

в сущности, они не оставляют шансов.

Так что не говори,

друг,

что это верлибр.

 

«Если бы я мог это рассказать;

если бы я только мог…» —

писал Иван Петрович,

завершая свою рукопись,

известную как роман Достоевского

«Униженные и оскорблённые».

Я не хочу больше, чем рассказать;

сделать больше — уже невозможно,

хочу я того или нет.

Другого объяснения тому, что произошло,

когда я дожевал её печенье,

всё равно не найдёшь.

Впрочем,

объяснение состоятельно в той мере,

в какой оно имеет отношение

к рассказу:

к тому, что женщина стала лягушкой;

к тому — что это рассказ.

 

Да не усомнимся в правдивости слов,

да не забудем, что это слова, —

вот эта мера.

 

Моисееву книгу Бытия,

повествующую о сотворении мира,

следует дополнить,

отметив, что по улицам этого города ходит троллейбус № 6.

Иной раз на нём езжу и я —

на тех же основаниях, что и остальные:

заплатив десять рублей.

Я сижу в троллейбусе и жую печенье

или конфету

(не важно).

Этот факт должны сохранить анналы, —

ибо таков мир:

зауряден городской транспорт,

заурядны пассажиры,

заурядны наши жизни,

зауряден ум и заурядно безумие;

заурядно всё, что могло бы нас потрясти.

 

Заурядна и эта женщина,

обрюзгшее существо прожитых ею лет,

её нестройная речь,

её лишённое черт лицо, —

речь и лицо слабоумия;

о себе говорить необязательно:

обо мне достаточно говорят слова о ней, —

заурядные слова,

говорят заурядно.

 

Она протягивает дешёвое печенье, —

в церкви дали. —

Она возвращается из храма,

как всегда,

в только ею постижимом «всегда».

Что батюшка изрёк —

Бог весть;

воистину

мудрость Господня неисповедима;

всё её разумение —

вот это печенье да конфеты.

Этой мудростью она и потчует других,

мудростью о том,

что конфета сладкая,

а печенье хрустит на зубах.

 

Вот, собственно говоря, и весь рассказ.

Если он вас не потряс,

потрясите его вы.

Слова,

подобно пассажирам троллейбуса,

находятся в неустойчивом равновесии;

им куда комфортней пребывать

в словарях и справочниках.

Ещё немного,

и за ним навсегда захлопнутся двери его книги.

 

Всё,

что я был способен рассказать,

рассказано;

рассказано пребывающим в здравом уме человеком;

здоровым о больном, —

что бы ни значили болезнь и здоровье.

Этот нюанс нужно учесть,

чтобы не принимать его во внимание.

Пусть нас не соблазняет разница между людьми;

она и возникает,

только когда мы рассказываем,

один — другому;

увы,

объяснение состоятельно в той мере,

в какой оно имеет отношение к рассказу.

 

Вот эта мера —

мера отчаяния и боли.

 

Боли,

которая издалека глядит на нас,

недоступная глазу,

как гравитация,

выковавшая монументы наших фигур,

некогда восхищавшие самих богов.

Отчаяния,

снующего туда и сюда пучками ультразвука,

который,

подобно мышиной возне,

обитает по углам квартир,

где мы дерёмся, поём и плачем, —

в общем — делаем историю.

 

Когда механизм тела

выйдет из строя,

перегретый соитием;

когда иммунная система ближнего

даст знать,

сколь чужда твоя плоть

его плоти;

когда желудок

призовут свидетельствовать о том,

что все вещи содержат яд, —

тогда взвесишь и найдёшь.

 

Мой рассказ

стоит не больше

безыскусного рисунка дитяти,

с усердием и тщанием

раскрашивающего безлунную ночь, —

чёрной краской —

кромешную ночь;

с усердием и тщанием,

которое не должно тебя соблазнять,

ведь дитя не видит разницы между людьми.

В следующий раз

он примется за что-нибудь другое:

нарисует коня, домик и, естественно, солнышко.

Они ничем не хуже ночи,

ничем не лучше;

они вызваны к жизни в мир,

взвешенный и найденный

отчаянием и болью.

 

Я доел печенье,

и стало очевидным то,

что теперь и было рассказано.

Бог,

конфеты,

я,

её попутчик, жующий печенье, —

всё, что угодно, —

предоставлены самим себе

и обретаются рядом,

вправленные в рамку бумажного листа,

обрезанного машиной по краям.

 

Тацуми Хидзиката,

создатель танца в стиле буто,

призывал актеров своей труппы уподобить тело сосуду,

который следует опорожнить,

дабы явить природу,

суть плоти,

единую во всяком бытии —

в дереве, камне или лягушке.

Философия этого танца содержится в мóндо,

парадоксальном диалоге учителя и ученика,

играющем существенную роль в практике дзен-буддизма.

Как сообщают популярные пособия,

лягушка

«является символом дзэнской медитации»;

тексты,

в которых она упоминается,

«раскрывают распространённую буддийскую тему о том,

что даже низкое по положению существо

(лягушка)

или не самое достойное действие

(глотание)

имеют возможность приобрести святость».

 

Это объяснение делает понятным,

отчего мне пригрезилась лягушка,

как только я дожевал печенье;

пригрезилась вместо этой женщины;

такая же точно мерзкая

и такая же блаженная.

 

Правда,

оно не имеет никакого отношения к моему рассказу:

к тому,

что женщина стала лягушкой;

к тому,

что это рассказ.

Всё остальное заурядно

и не заслуживает внимания.

 

* * *

Дети торгпредов

и работников культурного фронта.

Приходили с сопливыми стихами,

застенчиво шелестели аккуратными стопками.

Вот он, —

говорили вполголоса.

Не старик, но муж.

Муж небывалый.

Всё приходили и приходили.

Тут есть нюанс,

важный для грипповавших в этот вечер

дома:

доверие рифмованных строк поэта.

Только в искренности

они были на равных.

Такие же точно листики с машинописью.

Дело, естественно, в искренности,

а не в листочках.

Расправь согнутые пополам листы,

и поймёшь,

в чём тут дело.

Он молчит,

молча сидит,

безгласный,

тысячеокий.

А позади — душа.

В душе,

как в снегу.

Тут же рядом

ампутированная нога;

даже лучше, что это мерещится.

Фантомная боль

сводит судорогой воображение.

Взыскательная морщина

на лбу

зияет девическим целомудрием,

пока кто-то из них читает,

достав из стопки третий лист,

где теперь болит,

болит так,

что каменеет голос. —

«Карандаш скрипит как протез». —

Голос покрывается трещинами,

рассыпается

и исходит в пыль бормотания,

застилающую тоску,

тоску метрических картин,

просвечивающих из-под её наслоений

гладким обрубком. —

На меня

со всех сторон

напирают сцены этого рассказа,

в особенности — ждущие своей очереди,

и пока кто-то из них

глохнет в своём речитативе,

я вынужден думать о композиции.

 

Он начал было говорить,

но тут же спрятал в платок.

Скомкал начало,

сунул в пиджак вместе с соплями.

Продолжал,

но не долго:

две-три фразы.

— Насморк, — сказал,

и это на ура двинулось по рядам:

«Насморк…»

«Насморк…»

Опять скомканный платок,

опять

и опять.

Полуфразы,

услышанные в итоге за глаза.

Под конец

(кто знал, что на этом всё закончится!?)

набрался духу:

на равных ведь

можно быть только в искренности.

Кто-то дочитывал своё;

в паузе,

когда читавший откашливался

или настраивал себя на следующий листок,

он набрался духу

и сказал.

(Ему бы ещё одну жизнь,

так бы оно и было.)

Сказал, предположим, так.

«Ребята,

вы такие молодые,

красивые…

Зачем вам это?..

Посмотрите на меня.

Каких людей я знал…

Какие слова слышал…»

Предположим, так и сказал.

 

Прошло сто лет:

год, два, сто лет —

всё едино.

Через сто лет оказалось —

был там какой-то подвох;

то ли в поэте,

то ли в его стихах.

Хотя бы в этих:

«Тебе-то всё равно, а я умру».

Непонятно где,

и всё-таки был.

Сказал:

«Ребята…» —

А это вам не песня запечного сверчка! —

Таких людей видел…

Такие слова они говорили…

И ведь видел,

и говорили.

Но человек,

написавший эти стихи,

должен был сказать другое.

Они знали их наизусть.

Не мог он

так говорить.

Не мог.

 

И интересно же париться,

что произошло сто лет назад

между

лишь по книжкам знакомыми тебе

людьми!? —

Ещё до того, как сообразишь,

что тут у пишущего

и зачем,

чувствуется его желание.

Торчит,

как ботинок,

белый,

женский,

правее троллейбусного угла.

Тело куда-то делось:

доброхоты оттащили на газон

или само доспотыкалось до лавочки,

зачумлённое искрами из глаз.

Сто лет торчит в мозгу,

маячит

в предстоящем ни зги,

бумажная плоскость белизны,

пиши — не хочу,

всё равно — что,

только пиши,

это же переработанная целлюлоза.

Немного пофантазировать, —

в смысле —

пофантазировать,

но немного, —

исподтишка закрадывается,

что он не то пишет.

Да и ты совсем не то читаешь. —

Что-то подобное между ними и произошло.

Слишком много случайного в рассказе,

он сам — дело случая.

Если немного пофантазировать…

закрадывается исподтишка,

что порядок,

которому подчиняется рассказ,

выставляет желание пишущего

как на ладони.

Вообще-то

я о композиции.

Тем более,

что все речи отзвучали,

отзвучали сто лет тому как.

Если то, чего нет,

не оставляет воображение,

искать мира с самим собой

остаётся в композиции:

она расставит по местам

хотя бы то, что есть.

 

Бессмыслица.

Баян.

Под шубкой телеса.

И лиц не перечесть —

хотя б наполовину.

 

— Отец писал из-под Ельни:

«Бои жаркие,

а немцы мёрзнут.

Мне кажется,

это дедушка Ленин

посылает на них мороз…» —

А дальше — и вовсе

понёс несусветную пургу,

что он там,

в Мавзолее,

живой,

ногти, мол, у него растут,

и вообще —

по ночам он «машет руками»

(явно неспроста).

— Я так

думаю:

боги живут на земле… —

И снова —

42-й,

снег по крышу,

дедушка Ленин.

 

Автобуса

упрямый рёв

ослиный.

А мне ещё пути

на полчаса.

Девичьего ушка

чреватая приязнь.

И костыли

аптечные —

как сложенные

крылья.

 

Старик, старик,

героического батяни хлопец,

шелудивая душонка!

Отходящие

от дел предвечных

боги.

Истуканы

запрошенных хотений,

подарившие возможному

неотвратимость.

Например, эта куколка

из торгового зала,

сестра-невеста.

Например, я,

получивший у неё отставку,

или не у неё,

а у другой.

Или, например,

наш с тобой дедушка Ленин,

в урочный час

машущий руками

с нестрижеными ногтями,

чтобы нас всех до единого

занесло,

затопило,

пожрало саранчой,

выжгло радиацией.

 

Тот ещё эпос

вылузгивается

подсолнечный.

 

Просроченных

фантазий изобилье

словам

словарным

обещает связь.

 

И вдруг

всё закончилось —

на несколько остановок раньше,

чем должно было.

Глаза выкатились на холодрыгу улицы.

И предстали

пред выступлением местной самодеятельности.

Календарно-бюрократический фольклор.

День Города.

А может — Праздник Урожая.

Какая разница,

всюду жизнь.

 

Девушки поют:

«Мы вышли из квартирок

и посеяли —

маму, папу, алгебру,

пристойные выражения…»

Юноши поют:

«А мы давно уж

тут.

Нам не надо вставлять заколочки

и менять прокладки.

Мы топчемся здесь спозаранку…»

Юноши и девушки начинают танцевать,

выделывая сложные па (à la Пина Бауш)

со снисходительной грациозностью.

 

С первого раза

никогда не получается.

Если получается,

то плохо,

всё равно

приходится начинать заново.

Но и тогда

хвастаться нечем

(разве что под пол-литра).

Просто

есть что вспомнить.

Просто

мы сложные и снисходительные.

Но не проходит

ощущение подвоха.

Мы ошибались,

много раз ошибались,

и винить уже некого.

— Чо ты гонишь,

братан…

так всех нас…

это…

Короче,

насрать. —

Тогда пусть будет так.

Мы ошибались,

но сначала был подвох;

и всё пошло прахом.

Девушки хотели юношей,

юноши девушек;

каждый получил своё;

а теперь все недовольны;

на лицах написано.

Мы…

то есть,

конечно,

они…

были хитры и лукавы.

Но и они говорят то же самое.

Подчиняясь законам

языковой экономики.

Спросу и предложению.

В этом мы все до единого

на равных

и как никогда искренни.

Наши желания были

простодушны и бесхитростны:

всё как у людей,

только то, что существует в природе.

И вот

с Божьей помощью

мы сотворили то,

чего не было.

Но мы-то тут в чём виноваты?!

Это всего лишь искусство,

всего лишь поэзия:

«Посеяли…»

«Потоптали…»

Или:

«Карандаш скрипит как протез».

Ведь цель поэта —

«писать о том, что могло бы быть…»

В этом

правда поэзии;

правда;

не ложь, а правда.

 

Со всех сторон

напирают

сцены рассказа,

сильнее всего —

уже написанные.

И этому нечего противопоставить:

в отношениях вещей

главное

симметрия.

На неё и молится

композиция.

Остальное

случайно и бессмысленно.

Во всём остальном

какой-то подвох.

Одна поэзия.

 

То, что было,

и есть остальное.

 

Но не эпос, а драма.

Пели и танцевали.

В автобусах и трамваях.

Под Ельней.

В стеклянном гробу.

Сидя на застенчивых стульях

и аккуратно мусоля стопки.

Дедушка Ленин

заламывал руки

и шёл вприсядку.

Мол,

это плохому танцору яйца мешают,

мешает снег,

дожди,

саранча,

радиация,

ампутированная нога,

завалившая хаты по крышу

душа.

Пели и танцевали,

делая убедительным

то, чего не было.

 

Но желание пишущего…

или ты о нём забыл?

Желание пишущего

показывает

как на ладони

композиция его рассказа.

Порядок,

которому подчиняется рассказ,

окончателен.

То, что есть,

находится на ему одному

принадлежащем месте.

Сердце

заключает вечный мир со своей невзгодой:

любовным разочарованием,

копеечными буднями до следующего перевода на карточку,

невротическими припадками отцовской войны.

Ведь это только искусство,

всего лишь поэзия.

То, чего нет.

Если что-то и требует убедительности,

так именно это.

 

Теперь последняя сцена.

Разумеется, для симметрии.

 

Он просыпается лишь затем,

чтобы поесть, и тут же засыпает.

Это не распространяется на нужду,

и он ходит под себя,

то обсераясь, то обсыкаясь.

Жизнь его течёт в сновидении,

и то, что могло быть явью,

случается, пока он спит.

 

«Спи, эта ночь твоей любви короче».