C возрастом психика истончается и огрубляется одновременно, то есть попросту исчезает. Иногда то, что раньше вызывало страсть, страх, разочарование, с возрастом может стать предметом отрешенного наслаждения. В моем случае так произошло с боязнью высоты. Раньше во время горных прогулок я отворачивался от обрывов и избегал крутые склоны, зажмуривался при отрыве самолета от взлетно-посадочной полосы. Теперь меня хлебом не корми — дай забраться куда-нибудь повыше, на заброшенную радиовышку, на смотровую площадку высотки и так далее. Так я приобщился к снеплингу — спуску на верёвке по крутым и отвесным скалам. Одно время почти каждые выходные я выбирался в один из каньонов Иудейской пустыни. Вся снаряга при мне, ходить лучше в паре, конечно, но постепенно я нашел себе занятие на скалах, не терпящее свидетелей, и так пристрастился спускаться в одиночку.
Возраст хорош еще тем малым, что позабытые детские увлечения могут обостриться с новой силой. В моем случае — это коллекционирование монет. Довелось мне пожить в благодатном для этого месте — у древней помойки османских времен, на самой южной окрестности Яффо. Шторм за ночь перемалывает тонны новой порции подмытого с берега хлама, и на рассвете к морю выходят такие, как я, стерегущие милостыню времени, выброшенную на берег волнами вместе с кусочками керамики, обломками вещей, давно канувшими из употребления. За годы таких ранних прогулок вдоль моря у меня собралась приличная коллекция.
Но есть и другие способы поискать что-нибудь чудесное в наших краях, насыщенных древностью, как облака водой. Многие помнят историю о Синдбаде-мореходе, который приручил птицу Рух для добычи драгоценных камней из недоступной долины, загроможденной отвесными скалами. Синдбад сбрасывал куски мяса, а птица Рух слетала вниз и приносила их обратно с прилипшими алмазами. Отголосок этой сказки можно найти в поверье, распространенном на Ближнем Востоке: мол, соколы, обладая абсолютной зоркостью, видят с высоты блестящие камушки и подбирают их, чтобы хранить в пищеводе, используя как жернова для измельчения пищи и добычи из нее большего количества калорий. Ведь у птиц нет зубов и в диком мире они всегда находятся на грани выживания, в отличие от зоопарка, где регулярный корм и антибиотики увеличивают предел их жизни в пять-шесть раз. Вороны в городах приносят в гнезда многое из того, что блестит: кусочки фольги, бижутерии, обломки детских игрушек. Хищные птицы подбирают блестящие камушки, скорее всего, не только из интереса, а потому, что они тверже повсеместного известняка. Гнезда коршунов, ястребов, орлов используются многими сотнями птиц в течение веков — при средней продолжительности жизни всего три-пять лет. Часто птицы умирают в своих гнездах, их пух и перья идут впрок для следующих поколений, как и то, что ими когда-то было проглочено или принесено в гнездо.
Одним словом, я привык высматривать с края какого-нибудь ущелья птичьи перелеты, подбираться к гнезду, спускаться к нему для осмотра. Теоретически в гнездах можно было найти монеты, кольца, кулоны, серьги, бусы, обрывки браслетов, ожерелий. На практике же в них находились только кусочки проволоки, пуговицы, клочки оберток. Во время войны вороны в Белоруссии растаскивали с развалин вывороченные взрывами клады. Индийская мухоловка приносит в гнезда змеиную кожу с переливчатой чешуей, сброшенную во время линьки. Сирийский дятел собирает блестящие крылья жуков. Но я не находил ничего ценного, кроме мусора, подобранного птицами возле дорог или на туристических стоянках. Что ж? я не унывал и время от времени, если было не очень жарко, приезжал в Мецуке Драгот к устью ущелья Дарга, где гнезд было в достатке. На горелке я кипятил себе чай, устраивал перекус и, высунувшись с края обрыва, высматривал подходящую полку, к которой вдруг планировал один из орлов, скользивших над ущельем в поисках зазевавшегося дамана. Затем я укреплял «станцию» и начинал спуск.
И вот однажды я вернулся с добычей. Из мусора в гнезде, вися над сотней метров свободного падения, я выудил золотой медальон, вероятно, детский, потому что внутри него было выгравировано имя и адрес:
Annie Gvirtz
2 Rambam
Jerusalem
Все получилось так, как задумывалось: идея найти что-нибудь ценное в птичьем гнезде на дне самой глубокой впадины на планете, на самом донышке Афро-аравийского разлома, оказалась небесплодной. Конечно, хотелось, чтобы находка обладала исторической ценностью, но достаточно было и медальона, тем более что он оказался посланием и теперь нужно было отправить его по адресу.
Я знал улицу Рамбам, ее трудно миновать, пересекая Рехавию. С тех пор как вместе с работой я переменил место жительства и переехал из Тель-Авива в Иерусалим, я все еще не мог привыкнуть к городу, все еще не обзавелся в нем друзьями. Я даже думал, что этого не произойдет теперь уж никогда, учитывая наступивший мой недружественный возраст и то, что Иерусалим оказался иссеченным границами «свой-чужой». Как в разбитом зеркале, здесь для каждого всходит свое особенное солнце, настолько город наполнен мозаикой общин, в нем царит, скорее, общинная, но не общественная жизнь. Говоря приблизительно, Иерусалим не светский город и обыкновенный образ жизни в нем априори сталкивается с проблемой одиночества. Зато если ты человек общины — нет более вдохновенного места для проживания, чем Иерусалим.
В Тель-Авиве у меня осталось множество приятелей и знакомых. Поначалу я каждые выходные проводил на побережье. А вот они ко мне не выбрались ни разу. Жителей Тель-Авива вообще куда-либо вытащить сложно, разве что увлеченных, например, снеплингом, таких тянет иногда в пустыню. Но в Иерусалим тель-авивца не выманить. Приверженность жителей Тель-Авива к своему месту жительства баснословна, да и что можно ожидать от города, как две капли воды похожего на лайнер, его пассажирам никуда не хочется с палубы, работа и отдых — главное их занятие: все вкалывают допоздна, а досуг состоит из купания в море, сидения на балконах и балкончиках, в кафе, или занятий спортом в парке Яркон. Город был выстроен эмигрантами, прибывавшими в Палестину на пароходах, иногда привозившими с собой материал и конструкции для строительства домов, это были времена Баухауса, с его рассекающей воздух архитектурой, закругленными балконами, похожими на палубы, окнами-иллюминаторами, с тех пор город и стал напоминать стоящий на рейде корабль.
В то время как в гористом Иерусалиме нет особенной приветливости, зато много следов разделительных соглашений различных эпох, включая древние. Иногда кажется, что чуть ли не каждый метр расчислен по принадлежности. Например, теперь я живу у границы прекращения огня еще 1949 года, и все время осознаю, что эпоха Войны за независимость еще не миновала. Неподалеку от дома окопы военных укреплений иорданской армии. Путь в соседний район Рамат Рахель идет вдоль границы, и видно невооруженным взглядом — где «наше», а где «ваше». Городок дипломатического корпуса США, где собираются открыть посольство, построен на границе с Восточным Тальпиотом, как форпост — с подъемными мостами через рвы и охраной, которая даже не дает остановиться рядом. Не могу сказать, что такое пограничное житье — «на кордоне», «на рубеже» — сильно радует. Но иногда, послушав старожилов, понимаешь, что прогресс в стирании границ имеется. Мне рассказывали, что когда-то в Мишканот Шаананим дети «на слабо» перебегали от одного бетонного блока разделительной черты к другому, рискуя вызвать обстрел со стороны Старого Города. Так что принцип относительности иерусалимцам в помощь, но тель-авивца все равно невозможно отвратить от мирной дружелюбной жизни поездкой в Иерусалим.
Мало кто меня понял в связи с переездом, многие считали, что никакая работа не стоит переезда к «диким горцам», как в Тель-Авиве принято величать жителей Иерусалима. Стоило мне присесть к друзьям за столик в кафе, как немедленно начинались сочувствия, а я должен был искренне сокрушаться относительно своей участи. Постепенно мне это надоело, и я стал реже бывать в Тель-Авиве. Я не искал новых друзей, но был уверен, что в Иерусалиме для меня отыщется родственная душа. Да и как в городе, в котором каждый камень послужил самым таинственным событиям в истории цивилизации, избежать встречи с чудесным?
Случилось так, что в тот вечер я сидел в кафе, где собирались студенты художественной академии, расположенной неподалеку. За соседними столиками юноши и девушки обсуждали свои проекты, курили, зависали в ноутбуках. Официанты иногда переходили от столика к столику, посетители что-то заказывали, принимали с подноса тарелки, кутались в пледы. Мне представилось, что я очутился в центре Москвы, погрузившейся в теплую ночь.
Расплатившись, я вынул из бумажника свою находку и снова раскрыл медальон. Через полчаса я стоял на пороге незнакомого мне дома, пройдя через заросший садик.
Мне открыла женщина, которая, как мне показалось, ждала чьего-то прихода, но не моего. Я объяснился в двух словах и протянул раскрытый медальон. Она покачала головой. Она не знала, кто такая Энни Гвирц. Тут раздался телефонный звонок, она исчезла на несколько секунд и появилась снова, более приветливо глядя на меня.
— Этот дом был построен в шестидесятых годах. Он многоквартирный, просто мне повезло, у меня отдельный вход.
Наконец, я рассмотрел ее — стройная, в каком-то сарафане с завязками на плечах, лет сорока пяти, крашеные волосы с мелькающей сединой, ни следа макияжа. В ней было что-то знакомое, я что-то узнал в ее светло-зеленых глазах, и это позволило мне стоять растерянно перед ней, не имея ни малейшего понятия, почему я не прощаюсь. Она пригласила меня войти, вскипятила чайник, и мы уселись на пластмассовые стулья за маленький столик в палисаднике, на который она поставила чашки и пиалу с кусочками засахаренного имбиря.
Не понимаю, как так вышло, но она с первых же слов взволнованно стала рассказывать о себе, будто стараясь оправдаться в том, что не могла мне помочь с медальоном. Словно мне нужна была какая-то компенсация за то, что именно она оказалась на месте Энни Гвирц. Я сидел и слушал. Ее история выглядела неправдоподобной, но я знал, что Иерусалим полон необычных судеб, этот город привлекает странных людей, как лампа мотыльков. Именно поэтому здесь легче, чем где бы то ни было, быть сумасшедшим.
В рассказе Эвы многое смешалось: страны, города, замужества и годы. Родилась она в Варшаве. Закончила филфак, французская литература. В Израиле десять лет. Один муж, инженер, сбежал от нее. С другим, скрипачом, она сама развелась, детей от брака не осталось. Третий муж, кинорежиссер, живет в Париже, она иногда ездит к нему, в его крохотную квартирку неподалеку от Пляс Пигаль. Теперь она психотерапевт, занимается также нетрадиционной медициной, работает с целительными минералами. Людям нужна помощь, она любит помогать. Ей нравится работать дома. Да, у нее есть психоаналитическая кушетка. Нет, Фрейд не фантазер, он дал людям новый язык для новых смыслов. Нет, она полячка. У нее кошерный дом, она прошла гиюр. Когда-то она дала обет не говорить по-польски. С тех пор ни слова на польском не слетело с ее языка. А вот муж ее не хочет жить в Израиле. Он документалист, и у него творческий кризис, потому что он считает, что режиссер, беря в руки камеру, уже влияет на действительность, однако как этого избежать — еще никто не придумал. Конечно, иерусалимцы нуждаются в психотерапии так же, как они нуждаются в религии.
— У вас есть дети?
— Дочь в Лондоне. Ставит спектакли для детей-инвалидов.
— Замужем?
— Едва не вышла. Передумала в последний момент.
Эва робко улыбнулась, будто хотела сказать: «Да, наша порода не простая». Мне бросились в глаза ее хорошие зубы, точно новенькие. Вдруг у наших ног возникли два кота, она насыпала им корма в миску, коты принялись судорожно хрумкать, но тут же из кустов, очевидно, на звук выкатились три разнокалиберных ежа, которые отогнали котов от миски, перевернули ее и доели корм. Коты немного поорали жалобно и ретировались. Из квартиры, пошатываясь, вышла очень старая кошка.
— А вот и Каська ужинать пришла, — сказала Эва и принесла баночку консервированного мягкого корма.
Мы помолчали.
— Вместе с Каськой прошла главная часть моей жизни, — сказала Эва.
В свой недавний день рождения, который я встретил в Тель-Авиве, я понял, что возраст все чаще дает о себе знать. Время посмеялось над моими мечтами о собственном доме, крепкой семье, надеждами на новую эпоху, на то, что двадцатый век наконец закончится.
Меня не оставляло ощущение, что Энни Гвирц где-то рядом, что я пришел по верному адресу.
В Иерусалиме немного женщин с распущенными волосами, и Эва была одной из них. Отсутствие на голове парика, тюрбана, платка, чепца в Израиле — признак светскости. В лице Эвы сохранялась некая девичья угловатость, прямой носик, острый подбородок. Глаза, в сумерках приобретавшие аметистовый оттенок, не утратили искры, в них жила стойкость и любопытство, готовность к новому смыслу. А иначе — что бы меня задержало на пороге ее дома?
— Значит, вот так вы и живете одна?
— А вы хотите скрасить мое одиночество? Уже с первой минуты?
Глаза ее смеялись.
— А чего ждать?
— Вы смелый.
Взяв кусочек имбиря, она сказала:
— Мой брак стал невозможным. Мы не можем жить в одном городе, муж не переносит Иерусалим. А мне без этого города не живется. Только здесь я ощущаю себя в своей тарелке.
— Муж много снимает?
— Рекламу ради денег. Он хороший человек, но слишком занят собой. Пока мы растили дочь, все оставалось более или менее в равновесии.
— Но он устраивает вас?
— И да, и нет. Как же я могу уехать из города, в котором когда-то жила Энни Гвирц? Тем более в этом городе невозможно быть одиноким, если ты этого не хочешь.
— Выходит так, что я хочу быть одиноким?
— Никто не одинок, — сказала Эва очень серьезно. — Здесь есть главное, что у человека вообще может находиться в обладании. С тех пор как я здесь оказалась, я мало изменилась. Меня страшит житье где-то еще. Мне кажется, в Париже я мгновенно состарюсь. Да, здесь я все та же. Те же стремления, те же иллюзии. Мне интересны здесь люди, не то что в Париже.
Она вышла проводить меня до машины. По дороге мы молчали. Мы пересекли сквер. На лавке лежал, подложив под голову пакеты, бездомный, повеяло затхлостью. Я снова ощущал под ногами время, плотное, как воздух, которому подставлена ладонь из окна мчащегося автомобиля. Днем древность Иерусалима отступает, ночью она приближается к вам вплотную, так что можно услышать, как перешептывается одна эпоха с другой.
На прощание Эва протянула мне руку, и я ощутил в ее пожатии преданность.
Что я знал о Польше до того, как я встретил Эву? Все мои сведения ограничивались тем, что Пушкин поддерживал подавление Польского восстания 1830 года, что именно в Варшаве обосновался император Константин, чье отречение от трона дало повод декабристам выйти на Сенатскую площадь. А еще я смотрел фильмы Вайды, Кеслёвского, слушал Пендерецкого, Прайснера, знал, что случилось 1 сентября 1939 года и что вслед за тем произошло под Катынью, знал и то, что Польша — одна огромная еврейская могила, на территории которой находятся Хелмно, Треблинка, Белжец, Собибор, Майданек, Освенцим, Едвабне, что после 1945 года эта страна недосчиталась всех живших в ней евреев, что две тысячи поляков были казнены фашистами за спасение или оказание помощи евреям. Что еще я помнил? Что Иосиф Бродский выучил польский, чтобы переводить с него великих поэтов, что самую красивую девушку в мире я видел в юности на обложке польского журнала «Урода» («Красота») и что культ Святой Марии, царящий в Польше, с неизменными в каждом селении статуями Богоматери перед костелом, определяет галантное отношение поляков к женщинам.
Откровенность Эвы тронула меня. В ней чувствовалась особенная прямота, что-то очень молодое. Через несколько дней я позвонил и получил приглашение зайти. Так начались мои регулярные посещения Эвы, и понемногу я разговорился, не очень понимая, что мне было нужно больше — психотерапия или общение. В Иерусалиме я немного задичал. С одной стороны, мне хотелось поближе сойтись с иерусалимцами. Но в то же время я их остерегался, особенно после того, как познакомился с американкой Дворой из соседней лаборатории. Мы сходили вместе в столовую пообедать, и выяснилось, что Двора принадлежит к религиозной общине лесбиянок, проживающих на южной окраине города. Я знал, что Иерусалим полон сект на любой вкус, и мне это нравилось — такое полифоническое устройство города. Но я опасался пропаганды, и это заставляло меня осторожничать.
Тем не менее я стал рассказывать Эве о своей жизни, хотя она и не была богата событиями. Я родился на краю советской империи, вырос в пролетарском Подмосковье, учился в Москве. Когда я дошел до переезда в Израиль, Эва сказала:
— Мне сразу стало понятно, что ты нуждаешься в помощи.
— С чего бы это?
— Нормальные люди не спускаются по скалам в орлиные гнезда.
— Я ездил в твою страну семь лет назад. Там я понял, что пустота, оставшаяся после евреев, сильно воздействует на поляков. В Кракове я побывал на фестивале клезмерской музыки, в котором принимали участие ансамбли, где не было ни одного еврея. Под Крыницами я побывал в воссозданном еврейском местечке, где в годовщину отправки всех его жителей в лагерь смерти открыли экспозицию, в точности повторяющую все детали быта. Память о евреях у поляков — это явление фантомной боли: когда давно ампутированная нога или рука сообщает нервной системе человека о том, что она когда-то была, и сообщает об этом посредством боли.
— Ты ничего не знаешь. И слава Богу.
Однажды вечером Эва позвонила и взволнованно сказала:
— Мне надо срочно в Париж. Но мне не на кого оставить Касю. Она умирает. Последние два дня отказывается от корма.
Я приехал немедленно. На Эве не было лица. В прихожей стоял дорожный чемоданчик.
— Касю нужно кормить с ложечки, вот с этим лекарством, по три капли.
Снаружи просигналило такси. Эва протянула мне ключ и по плитке на дорожке застучали колесики чемодана.
Я открыл баночку с кормом, капнул лекарства, поднес Касе. Кошка зажмурилась, покачнулась от слабости и отвернулась.
Я долго не мог заснуть. Утром Кася немного поела. И вечером. На третий день у нее проснулся аппетит, она даже стала прохаживаться по саду.
После работы я изучал библиотеку Эвы. В ней было много книг по еврейской мистике и психологии. На полках лежали минералы, как в геологическом музее. На стенах висели картины и фотографии. Меня привлек портрет человека в сутане, красивого, с мушкетерской бородкой. На фото рядом с ним сидела собака.
Спал я на кушетке. На потолке над ней были наклеены звезды из разноцветной фольги. В темноте они тускнели незнакомым созвездием.
Эва вернулась через десять дней. Она прижала к себе Касю и пробормотала:
— Мне надо развестись. Это невыносимо.
Вскоре Эва позвонила мне:
— Кася снова отказывается от еды. Может быть, ты ее покормишь?
Мне пришлось несколько дней оставаться у Эвы.
Спал я на балконе, подстелив пенку и спальник.
Эти дни я был счастлив, как не был очень давно. Доверие, которое возникло у нас с Эвой, казалось многообещающим. Вечером мы допоздна болтали обо всем. Ночью звезды в саду не давали заснуть.
В ночь на пятницу было очень жарко, стоял хамсин, и я долго лежал в недвижимом абсолютно воздухе. Как вдруг в дверь постучали. Потом раздался настойчивый звонок.
Я слышал, как Эва метнулась к двери и вернулась.
— Это мой муж. Ты должен исчезнуть.
Я хотел сказать, что за чушь, что муж ее в Париже, что я никуда не пойду, что мы чисты, пусть она открывает, я с ним познакомлюсь. Но вместо этого я молча посмотрел на балконную дверь. Она была распахнута, и стоило только перемахнуть через перила.
Я привык слушаться женщин. Я был послушным мальчиком, потому что моя мать не оставляла мне выбора. Не оставила его и Эва. Я взял одежду, перелез через перила и скользнул по саду за калитку. Позади я услышал встревоженные голоса.
Так сбылся единственный из моих снов: я стоял голый посреди пустынной улицы. Оглядываясь, я оделся и побрел к машине. Я смотрел на призраки домов, на кое-где еще светившиеся окна. И что-то мешало мне ясно их видеть. Я поднес руку к глазам и ощутил влагу.
Больше Эву я никогда не видел. Загадочный медальон Энни Гвирц долго свисал с моей настольной лампы, но затерялся при переездах.