ISSN 1818-7447

об авторе

Станислав Львовский родился в 1972 году. Окончил химический факультет МГУ. Преподавал в гимназии химию и английский язык, работал в сфере рекламы и public relations, занимался менеджментом различных культурных проектов (в том числе фестиваля «СловоNova» в Перми). В настоящее время редактор отдела литературы интернет-проекта Openspace. Один из основателей Союза молодых литераторов «Вавилон». Автор трёх книг стихов и двух книг прозы, а также критических статей и переводов современной поэзии. Лауреат IV Фестиваля свободного стиха (Москва, 1993), трижды лауреат Сетевого литературного конкурса «ТЕНЕТА-98», первый лауреат Малой премии «Московский счет» (2003). В TextOnly публиковался рассказ «Доступная методика спасения мира» (№5).

Новая карта русской литературы

Само предлежащее

Нина Виноградова ; Владимир Стариков ; Станислав Снытко ; Егор Сковорода ; Хамдам Закиров ; Евгения Суслова ; Татьяна Аверина ; Михаил Бараш ; Виктор Iванiв ; Виталий Юхименко ; Станислав Львовский

Станислав Львовский

Её зовут Наташа, ей тридцать шесть, и она не знает, как быть

Наташа твёрдо знает, что дед бы этого не одобрил. Она сидит на кухне, довольно высоко, девятый этаж новостройки в немного неуютном, но многообещающем районе на юго-востоке Москвы. Вокруг все спят (несмотря на праздник), всё-таки четвёртый час утра. Муж спит, Стешка спит, Данька тоже уже, наверное, спит. Соседи спят. Если выйти на балкон, то видно, что в доме напротив одно, может быть, два или три окна ещё горят, а остальной свет — уличные фонари и свет отдалённой стройки, — она не прекращается ни на минуту, там из стороны в сторону ходят краны, льётся бетонный раствор, от прожекторов — неожиданные неуютные тени на спокойном обычно потолке, от бетонного раствора — прохлада, далёкая, но ощутимая почему-то.

 

Что бы он на это сказал? Нет, он, разумеется, ничего такого бы не одобрил. Навряд ли бы проклял, это не же Толстой-Достоевский, не школьная литература, а жизнь. Он, может быть, вообще не понял бы, о чём идёт речь. Промолчал бы? Ну, может, и так. Сколько ему было, двадцать? Двадцать один? Двадцать пять?

 

Ну, давайте посчитаем. Значит, он в тридцать восьмом, три года отучился, то есть двадцать один, не двадцать. Наташа себя помнит — двадцать плюс-минус один, но довольно смутно. Всё тонет в запахе выглаженных пелёнок, в бесконечном голодном оре, в майских прогулках по парку, в каких-то кашах, книгах про то, как надо, — в основном остались запахи, но толку от них очень немного. Линолеум, вторая комната, автобус, непонятно, за что зацепиться. Тетрадь с лекциями, а по утрам темно и какой-то творог, что ли? Что было бы с Наташей, если бы ей сказали тогда, в её двадцать один? Она пытается представить себе, но не может, вместо этого лезет какое-то чёрно-белое мелькание в телевизоре, и как Данька поддаёт маленькой ногой в ботинке кленовый лист в Ботаническом саду, прыгает на месте, снова поддаёт, а потом шлёпается и начинает плакать, но быстро успокаивается, когда его сажают в коляску. А потом они идут смотреть японский садик с камнями.

 

Наташа стоит на балконе с невысокими перилами, курит уже третью лёгкую сигарету из бежевой пачки и думает о том, почему прошлое всегда оставляет нам только мелкие пёрышки, а главного никогда не помнишь. Когда это произошло? Когда пошли в детский сад? Или уже в школе? Или это вообще с самого начала так было? Не то чтобы Наташа никогда не примеряла на себя эту ситуацию. Ну конечно, примеряла. Думала, как там внуки и вообще, — как это? Все теперь примеряют. Но никогда, конечно, не верила особенно. Потому что одно дело кино, сериал по телевизору, — и совсем другое — она, Наташа, её жизнь, её кухня, семь метров, её запах только что выглаженных пелёнок, её пюре из банки, банановое, — почему-то банановое больше всего запомнилось. Со сливками.

 

Дед писал бабушке, которой успел заделать ребёнка, наташиного папу Серёжу, — писал каждую неделю письма, на побывку его не отпустили, в ноябре было не до побывок. Наташа эти письма читала, и они казались ей ужасно странными — «били, бьём и будем бить немецко-фашистскую гадину», «миленькая моя, любимая Лёля», «вчера не успел отойти от кухни, перевернул котелок, всё вылилось», «а Сёму поставили как раз охранять жён комсостава», «остаюсь навсегда твой» — Наташа и понимала, что это так тогда люди про себя говорили словами, но в душе поверить всё равно не могла.

 

Письма бабушка хранила в шкатулке и дала прочитать Наташе, когда ей исполнилось восемнадцать. Похоронка там же лежала, со всеми письмами. Похоронку она тоже прочла. Наташа затягивается и думает, что она никаких писем в шкатулке не хранит. Она вообще писем не хранит, разве что несколько электронных, не может стереть, не хватает духу. Данька хранит, но смски в телефоне. И Стешка тоже, кажется, хотя какие у неё там пока смски? Наташа — хорошая мама. Она не лезет к своим детям в телефон и не смотрит, что написано у них в смсках. Ну, не смотрела. Хорошая мама Наташа, стоит на балконе, курит пятую сигарету и пытается всё это как-то склеить. Как получится. Может быть.

 

Невозможно представить себе деда Сашу и её Даньку вместе. Разве что вот, деду Саше двадцать один, а Даньке шестнадцать (потому что вот сейчас ему шестнадцать), и они с дедом Сашей разговаривают. Про девушек. Потому что про что ещё они могут разговаривать? Всё изменилось, и как-то очень уж сильно. Но и не про девушек они разговаривают, а про что — Наташа не понимает. Вообще, она не понимает, как склеить ту жизнь (миленькая моя, любимая Лёля) и эту. Кажется, ну, не клеится — ну и бог с ней. Но Наташа чувствует себя почему-то обязанной. Ей почему-то кажется, что вот прямо через неё, через её дважды рожавшее, довольно дряблое, если честно, тело, — вот прямо через него идёт провод какой-то оттуда сюда. И она должна с этим как-то. Не потому что должна вот, а потому что мешает, она чувствует, что вроде бы должна была, а не сделала. И надо сделать. А что именно — она не понимает. И куда этот провод девать — тоже не ясно.

 

В детстве она читала про солдата-связиста из специальных радиовойск, — как он находит провод в снегу, тянет, зачищает зубами, соединяет, — и тут рядом разрывается вражеская граната, а он уже соединил провода, и они у него во рту, и он умирает — потому что осколки, — но не разжимает зубы, — и всё хорошо, у наших всё получается. Связист умер, но те, которые ещё нет, — они говорят друг с другом, координируют действия, и все их слова идут через его рот, которым сказать он уже не может, но иначе бы свои перестреляли бы своих, там, под Колпином, например. В детстве Наташа часто представляла себе, что она — вот этот связист. И, лёжа под одеялом, скрипела зубами, зажав во рту накрахмаленный угол пододеяльника. Чувствуя, что осколки впиваются в неё везде, как осы из потревоженного гнезда на съёмной даче. А потом засыпала всё-таки. Потому что сделала всё, что могла. Всё, что от неё зависело. Заслужила поспать и спала без снов.

 

До сих пор иногда Наташа чувствует себя этим связистом.

 

Только теперь зубы сжимать не надо. А надо как-то помирить вот этого лейтенантика двадцати лет на фотографии из шкатулки (он льнёт к молодой кудрявой бабушке с бантом, а она — к нему) и Даньку, её сына шестнадцати с небольшим. Стешка-то ладно. Подрастёт — поймёт. А может, и сейчас понимает, поди разбери. Папа огорчится, но ничего не скажет, конечно. Мама порыдает и привыкнет, ну, всё-таки внук. Бабушке тоже можно было бы объяснить, если бы она дожила. А вот с дедом Наташа не понимает, что делать. Где-то там далеко, на Ткацкой, взмывают в небо три зелёные петарды, китайские пороховые ракеты, нормального салюта никогда не хватает. Наташа бросает вниз недокуренную сигарету, смотрит, как красный огонёк рассыпается искрами между веток распустившихся третьего дня тополей. А потом идёт в комнату к Даньке. Целует сначала сына, раскинувшегося, как всегда на самом краю, у распахнутого окна, — а потом Сеню, белобрысого мальчика, обнимающего Даньку во сне, прижимающегося к нему так, как можно только в шестнадцать прижиматься к любимому. Целует, поправляет одеяло обоим, выходит из комнаты, закрывает дверь. Оборачивается, смотрит на них долго, прижавшись лбом к стеклянной двери, разделяющей детскую данькину спальню и гостиную, где истрёпанная чёрно-белая фотография деда соседствует над пианино с собственным Наташиным портретом на первой школьной линейке, — гладиолусы выше неё самой, низкое осеннее солнце.

 

Наташа ложится, заворачивается с головой в пуховое, тёплое со всех сторон одеяло, вспоминает, встаёт, заводит будильник на без четверти семь, снова ложится. Успеть встать, приготовить всем завтрак. Она не знает, что с этим делать, твёрдо понимает, что дед бы этого не одобрил, но ей кажется, что всё как-нибудь образуется. Она точно знает, что всё образуется, потому что она связист, она ползёт уже сколько по этому снегу, по зиме, опять ползёт с проводами в зубах до утра, до рассвета, — чтобы они успели сказать друг другу хоть пару слов, чтобы дед понял, как это всё странно устроено у правнуков, всё не как у людей. Чтобы Данька успел ему объяснить хоть немного, как это, как это всё устроено, какой Сеня прекрасный.