Она училась говорить с максимально закрытым ртом, так, чтобы слова хотя бы угадывались среди толкающихся у входа как призраки мертвых душ у Одиссея звуков, полных, округлых и слегка дрожащих, наполняющихся жизнью только вылетая изо рта. Она училась говорить с максимально закрытым ртом, потому что рот ни в коем случае нельзя было открывать. Потому что с недавних пор у нее во рту вместо зубов, языка и всего, что полагается, появились розы — пышные соцветия, банальщина, природный хаос бытия. Как в сказке — волшебный дар фей доброй девочке, и если о собственной доброте она как-то не задумывалась, то случайный дар и вовсе выбил ее из колеи.
Это только в сказках кажется красивым, в жизни же оказалось жутко неудобно: она могла принимать только жидкую пищу, т.к. жевать ей больше было нечем — рот был забит лепестками. По этой же причине она больше не могла целоваться — только скользить губами по телу своего старого любовника, делая вид, что устала. Он, правда, давно подозревал, что она фригидна; а это новшество, эту странную, почти неприличную после стольких лет вместе отстраненность воспринял как последнее, решающее доказательство. Все равно ничего не клеилось. Без поцелуев секс становился необязательно-легким, случайным, адекватным 7 годам вместе — пэтчворк заученных движений, а главное, стонать можно, не открывая рта.
«В общем, ежели поглядеть с луны, по примеру Мениппа, на людскую сутолоку, то можно подумать, будто видишь стаю мух или комаров, дерущихся, воюющих, интригующих, грабящих, обманывающих, блудящих, рождающихся, падающих, умирающих…», — это у Фуко, а у нее люди, собравшиеся на улице, были похожи на вереск — маленькие бесцветные круглые головки, серо-зеленое переплетение под. Ей нравился вереск, но не нравились люди. Вереск был разный, люди — одинаковые. Особенно, когда с ними не говоришь: а разговаривать она не могла. Впрочем, она и раньше не была особенно разговорчивой, поэтому на работе никто и не заметил разницы. Она по-прежнему приходила, садилась за свой самый дальний стол, утыкалась носом в компьютер и с вымученной улыбкой молчала. Первое время коллеги спрашивали, что с ней, она пожимала плечами, потом ее стали обсуждать за ее спиной — когда она выходила из комнаты или когда выходили остальные. Потом ее стали обсуждать при ней, надеясь вынудить как-то объясниться, но она молчала, будто проглотила язык и только улыбалась. Потом ее перестали обсуждать, а потом и вовсе забыли, а она продолжала раз в день скользить между столами, разнося бумаги, — сама тонкая, бумажная, терпеливая.
Она стала уходить на работу как можно позже, чтобы возвращаться еще позднее — когда ее бойфренд уходил, она еще спала, а когда она возвращалась домой, можно было ограничиться необременительным мычанием.
— Как на работе?
Она пожимает плечами, прижимается к его плечу щекой, закатывает глаза, замирает на минуту-две, потом смотрит на него, вопросительно — ?
— У меня как всегда, ты же знаешь. Опять этот мудак, наш начальник, вызывал к себе.
Вопросительное мычание.
— Ему не понравился последний проект, и он имел меня в своем кабинете минут двадцать, чтоб ему пусто было.
Она снова прижимается к нему щекой, трется, обнимает изо всех сил и, за неимением другой возможности выразить свои чувства, тянет его к постели. В виду того, что им стало категорически не о чем говорить, они стали чаще заниматься сексом. Впрочем, не слишком, — чтобы не возбуждать лишних подозрений.
С другой стороны, есть такое растение — голубая фасоль или пальцы мертвеца, так вот, хорошо, что ее рот был заполнен не ими, а то бы она еще сильнее ощущала связь с миром мертвым, чем в этом дурманящем, стойком, шелковом молчании. Иногда ей казалось, что она та самая невеста, спрятавшаяся за бочкой, поймавшая палец с кольцом вместо свадебного букета, — та тоже молчала.
Потом бойфренду в какой-то момент стало казаться, что он забывает ее голос и ее глаза (чтобы ему не хотелось с ней разговаривать, она избегала смотреть ему в лицо). Он стал искать ее глаза по городу, заглядываясь на проходящих мимо, — вдруг, узнает? Потом ему как-то показалось, что узнал, — потом он с кем-то познакомился, стал задерживаться на работе, избегать смотреть на нее или, наоборот, всматривался внимательно, мучительно, будто что-то ищет (к этому моменту он уже окончательно убедился, что забыл ее), а как-то просто не пришел домой. Она ушла на работу, удерживая глазами картину несмятого и холодного одеяла, — видение это мучило ее весь день, лежало перед ней тенью — несмятой, холодной, упрекало ее молча, не давало ей сосредоточиться настолько, что она весь день была резкой, неловкой, и ее почти даже кто-то узнал и почти назвал по имени, — по крайней мере, округлил губы, когда она, раздраженная из-за этой навязчивой тени, задела рукой его стол, — но потом посмотрел сквозь, вздохнул и не сказал ничего. На работе ее тоже давно перестали узнавать, — забыли, воспринимая ее работу субъективным кульбитом времени, некоей новой технологией, позволяющей нужным бумагам и цифрам появляться в нужное время.
А вечером она пришла домой и обнаружила, что из дома исчезли его вещи, — на то, чтобы усомниться в ее существовании после 7 лет совместной жизни ему потребовалось три месяца молчания, — он просто пришел в их дом, дом показался ему чужим, тогда он собрался и ушел, как уходят из гостиницы, оплаченной заранее, — немножко недоуменно, не оставив ни записки, ни телефона, — только забытые трусы в ванной комнате, но ведь и в гостинице всегда что-то забываешь?
Она боялась и надеялась одновременно, что от нервного расстройства (она-то все помнила) у нее все во рту завянет, все эти розы, неколючие, но масляные, с душным ароматом — с их появлением она перестала пользоваться духами, ее и так окружал плотный, почти осязаемый запах, привлекавший мух и мотыльков, — но ничего такого не произошло; просто она так и не могла заснуть всю ночь, даже не пыталась, даже не разделась, в общем-то; просто лежала и смотрела в потолок и считала лепестки во рту: один, два, три, четыре….
На следующий день стало хуже; она позвонила матери. Три месяца назад она написала ей письмо, в котором сообщила, что уехала в другой город и не хочет больше ни видеть, ни слышать (она слишком боялась, что мама обратит внимание на ее молчание и отправит ее к врачу, а тот уже отправит на анализы, а у них никогда не было лишних денег, а значит, будут лишние нервы, а ей и так казалось, что розы у нее не только во рту, но и вместо вен — колючие, жесткие стебли, да и что-то подсказывало ей, что при таком раскладе современная медицина бессильна А тогда бы мама обратилась ко всяким волшебницам и экстрасенсам, а это тоже деньги, — надо сказать, что она сама в первый момент поддалась искусительному молчанию и пошла к гадалке, но та так и не смогла нагадать, что было и что будет). Первый месяц мама звонила постоянно, плакала на автоответчик, пыталась поговорить с бойфрендом, но тот никогда не любил семейных сцен, потом и это как-то отпало, как отпадало все в ее жизни. Итак, она попыталась позвонить, но сказать ничего не могла, а потом чей-то худой и жилистый незнакомый голос сказал, что мама в больнице; она побежала туда, ее не пустили; зато можно было передать цветы, продукты и записку с одним словом — «прости», но разве это что-то меняет?
Тогда она в первый раз подумала, что осталась совсем одна. Розы стали осыпаться, это тоже ее беспокоило, — не потому, что она боялась за здоровье — да и о каком здоровье могла идти речь с таким вот, и не потому, что она боялась умереть, а потому, что ей показалось, что это и есть смерть, ведь смерть — это когда тебя нет, а разве она могла сказать, что она есть? Она легла на кровать и долго лежала, не двигаясь; ей показалась, что она лежала так несколько дней, но оказалось, что несколько часов, потом встала, поехала на работу, написала увольнительную, приехала домой, села читать неадаптированные сказки братьев Гримм с тоскливыми и ломанными, одинокими иллюстрациями Рэкхэма, в которых мачеха пляшет в раскаленных каблуках, а падчерице отрезают пятки, чтобы втиснуть ногу в туфельку, а на следующий день отправила объявление в газету.
Еще ей захотелось заняться балетом, потому что в балете не нужно говорить. «Человек просто не в силах даже только сравняться в этом с марионеткой. Лишь боги могут тягаться с материей на этом поприще; и здесь та точка, где сходятся оба конца кольцеобразного мира», — это у Клейста, а ей казалось, что раз мир людей для нее закрыт — она отказывалась принять свою немоту как возможную реальность — то мир холодного и зыбкого «Лебединого озера» или воздушного и яркого Cirque du Soleil станет ей домом.
Еще ей показалось, что она похожа на принцессу, которой жизнь в виде Генриха-лягушки принесла золотой мячик — тот самый, который человечий ребенок пытался украсть из мира эльфов, которым американцы играют в волшебный бейсбол.
Это разорвался первый железный обруч верного Генриха. Первое письмо пришло через месяц — слова были вырезаны из газет как в старом детективе и наклеены вкривь и вкось. Розы и жабы. Никакой надежды.