Три движения к Серпошоте*
Отовсюду растет (росла тогда) периферия,
где можно почти впервые наблюдать сухой самшит,
хриплый, если б звучал, —
ржавая кантилена в отцветшей радиопьесе.
Кто угодно… Перед правой ногой капище наклонней
чествует явность одного тела в канительных аркадах,
в которых читается: непорочно твое дерзновенье.
Незнакомец среднего роста
(козырной фраер, снятый с коричневой передержкой
каким-нибудь здешним Ньепсом)
спускается в глиняный коридор,
которого не было раньше,
пока кто-то не прошел по нему.
Не шевелясь, озирает окрестность,
будто лишь зрение перебарывает праздность, —
за перечнем увиденного такой же перечень увиденной лавы:
горловые мешки москитной сетки на верандной молельне,
затравевшая скамья караханидских времен,
миндалевидные железы древесных звезд,
танская монета с квадратным отверстием,
откуда льется зарево серповидного фосфора,
что еле персонифицирует воздух,
словно в корнях от молнии прижилась нектарная сталь,
седлающая намертво почву.
Садится — та же скамья, с караханидских времен
оставленная в сорных стежках на том же месте,
сама себе гончая и выжлятник,
чье прикосновение скудельной пятерней к собачьей шерсти
сразу стало шерстистым,
как теплый трубный глас в глухой вспышке
на дальнем плане среди холмов,
беспалым вздохом отшелестевший сейчас
мимо змеистой корки самшитовых сучьев.
Очевидность юга
Вроде как во сне трое идут
вдоль желтых дувалов мглистой Каптархоны
(название местности в Ферганской долине)
первый словно только что «откинулся»
возраст около двадцати двух лет прическа полубокс
его история завершится когда-нибудь поножовщиной
второй в сером кителе похож на
Нуаре из Татарской пустыни
третий за кадром и тот старший
говорит вот строка Тракля
молодой взрывается плетется сзади
и кричит ему в спину
вы не Тракль долгое
угрожающе-приторное «э»
вэ-э нэ-э Трэ-экэ-эл
и даже не его читатель вы солдафон
а второй улыбается не оборачиваясь
говорит люди разные
и они продолжают путь по наклонному пустырю
мимо мелкомодульных кирпичей туземной школы
превращенной после fin de siecle в оссуарий
Тарквиния
Лакомей шорох атласной ферулы,
омывающей остров, но материковый мандраж
издревле готовится к нашествию других,
уже близких, «гостей», не годных напрочь
для собственных несотворенных подобий.
Даже в разгар милования брачующихся поодаль
неумышленность, отменившая двойственность,
породившая стихии и бескровные жестикуляции, или
беспечный спасется, или не уповай, свершится —
чересчур черствый покров перед потным
атлетическим зародышем в зряшном золоте,
когда возлежишь (роговой слой мужской ступни
всякий раз источает зарю),
глазами закрывая глаза,
чтоб унять разошедшееся зрение, которому сейчас
явлен соседний Аверн.
Один слащавый укол умной иглы,
мелькнувшей быстрее, чем цвиркает вьюрок, быстрее,
чем медный брусок тонет в горной реке
(в этом упоительном крае, по Данте,
голосок говорит безропотно, si,
но только Брэкхейдж успел в пятидесятые годы после войны
нормально снять целомудрие запретных губ
в лучах каких-нибудь срочно воскресших фовистов),
в затылок сдавшегося лукомона, и весь шербет
вытечет присносрединным латинянам, пока
глазами закрываешь глаза,
чтоб унять разошедшееся зрение, которому сейчас
явлен соседний Аверн
сразу за жатвенным углом крепостной стены.
Сравнение. Местные воры в конце города
Значит, выпала такая масть —
вшестером, втроем или вдвоем,
заплывшие опасным братством,
сворачивались в колкий досуг
(итальянские люмпены — другие в другом),
толклись на уличной сходке, заранее готовой
для черно-белых суфлеров базеновского документа, хотя
аккатоне (во второй своей ленте)
пинает мяч в манере маццолы.
Чуть позже струится свет в малочисленной тесноте,
но разделенное мглисто. Посему
вдвоем, втроем или вшестером
замерли тут, дерзко-сутулые, как если б
вызвались персиковым кнутом погонять длинную землю.
Не посетили пока Хозяина в долине,
и все ж ими взвились выползни в крахмальных рубашках: на деле —
подпорченный достоверностью средиземноморский лоск.
Рокмен на окраине города
Пришел сосед, мим, торчит уже целое утро на подметенном пороге, полуоткрытый рот, рукава нательной рубашки закатаны до предплечья, яктаг*, и черные волосы на мужских локтях шевелятся на слабом ветру, но смотрит на ваши лица без напряжения, как на затылки или на вьющийся пылью мыс вдоль высохшего озера, хотя на версту несет от него на время притихшей дрожью, захлестывающей подчас немых на юге, почти заразительной дрожью, которую не улавливает никакой сейсмический аппарат, — около трех минут указательным и большим пальцами левой руки мнет явный довесок, землистое кашне, символизирующее, наверно, под его голосовыми связками падший герб всех безъязыких; стоит у входной двери, отворенной настежь, на фоне желчных, ветвящихся пустырей и рассказывает в своей манере, запястья порхают, что живет в сплошной рутине, ненавистная спиногрызка на кухне вечно пилит, но как-то раз отправился в книжный магазин купить дневники одного бельгийца о путешествии на Крит, еще до археологических штудий Эванса, такая панацея для некоторых типов, пребывающих в кризисе, и тут встречает друга детства и юности, в общем, тот приглашает к себе, великолепная, говорят брови, вилла за городом, голубая пирамида в подошве холмов в древлепышном затенении урюковой рощи, — вдобавок даром оживший шифр братских жестикуляций всласть и метко взывает к бессрочным деталям атмосферной картины, в которой играли в лянгу, сбегали с уроков, слушали Cream, кадрили хипповых, искристых куниц в ирисовых платьях, душистый укор вьючным, вислоклювым домовницам с обведенными красной тушью стволистыми глазами, но вдруг, словно само собой разумеется, теряет сознание, в бесфабульной коме твой негероичный Феб, успел он вдогон послать эфирному двойнику, и плывет за темными стеклами в тихом джипе, чьи крапивные фары, поимые средней скоростью, выхватывают из постного предвечерья серистую долину, и в мозг сочится фальцетный гудок почтового рожка, подходящий, скорее, альпийскому загробью; не знает, как вернулся домой, — она, бледная, молчит, впервые ни слова, по векам вижу, пропал на пять дней, садится на диван, — воздух выдал продолговато-ворсистый предмет снизу, — и моментально вспомнил, что друг-то умер тридцать (сейчас ему было бы, примерно, пятьдесят шесть) лет назад, — сбил фургон, когда с двумя виниловыми пластами под мышкой, Катарсис Чеслава Немана и какая-то ранняя вещь Ten Years After, переходил «зебру».
Вторая редакция, Клейст
Сама* напросилась — дамаст и юфть
спровадили ее на Малое Ванзее,
где, наконец, ей неймется замять, как проступок, следы
своей безымянности, пробную меру дикого обмена
в устах иной «преступницы» каннибалистской хореодрамы
(довольно, чтобы прусский кремень выбрал ее на осенней заре).
Антрацитовая аллея виляет у входа
влево-вправо и вниз шуршащей ладьей
на сей раз ради тюркской стопы,
угостившись, как любой
изнывающий укромностью угол сцены,
первой попавшейся сенью, — причем
только два луча между ними сгибает роса,
весь елей рваной височной жилки,
как если б «это» снова стряслось
в Ossessione (1943 год), в другой
плодной частности одной и той же схемы:
черно-белый свет плещется на закраине стола
сквозь гельминты чуждой ему ходкой фабулы,
и мимо съемочной группы
деланно басисто поет редеющая балилла.
Последние фильмы
В лаконичной обстановке сквозит натуральность,
сочная, — стенное ребро, серый стол,
черный чехол чустского* ножа на полу.
Но зритель молчит перед темным помещением на экранном полотне,
и комнатный полумрак продолжает его молчание до двух
закрытых окон, за которыми простерся пустырь,
чью шершавость на переднем плане выделяет телеграфный столб,
ничем не выделенный внутри статичной оптики.
К тому же в глубине далекого фрагмента
ромбовидный смерч переплывает кадр
чересчур медленно, медленно-медленно,
словно чуть быстрее неподвижности, слегка
ослабившей свою цепкость по весне.
Внешнее сейчас не укажет
на предсказуемость маски, редкий случай, —
оно (или он, прямой наезд камеры на лицо
через мельтешение обоеполых объектов)
просто не нужно; тот же толк
и в масштабном эпосе, что обязан своим длением, по сути,
лишь мизерной среде, отмщаемой сторицей за гибрис,
за массивные личины фамильярно-стылой слежки.
Итальянский герметик читает маргеланский манускрипт XVII века
Мальчик бежит через цветущий сад,
будто кругом цветение сеет панику,
и рядом с ребенком быстро пятится его неподвижная поза
до последней складки взрыхленной земли, где замирает
детская фигура, наткнувшись
на слегка субтильную марионетку собственной остановленности перед
бетонной преградой, и поднимает правую руку,
рисуя замах над плечом, — о стену бьется урюковая косточка, немедля
(плосколицые алтайцы на конях
наводят ужас на аштарханидов у каркасных ворот,
что лишены привычки нынешних мест
живиться нейтральностью явного в Тревизо
или в татарской хронике, чуждой Ахерону, —
бездетность наших детей, низкий столп,
подпирающий курдюк золотистого овна,
три израильских отрока, приснившиеся Ковалинскому, —
несбыточное, всякий раз
имеющее мнимые свойства свершившегося наспех:
ровный предлог прежнего в предметах прошлого,
откуда тоже «далеко до Равенны»),
блеснувшая на отскоке в наклонном обрезе
бахромчатых сорняков, с которыми на холме сходится senior,
ведущий в поводу бурого мула к долине
(вслед старому статисту оставшийся сзади маршрут
тут же зарос расстоянием без тела)
в незаживающе среднем ритме —
к безотлагательному запаздыванию на перси Монтелло.
Потеря изображения, ичкари* на фото 1927 года
На любительских снимках они больше всего достоверны —
как встарь, окружены в почетном углу
под оспенной набойкой на стене
местонахождением своей давности, ничем не окруженной
после прыжка кого-то из малых сородичей над брачным огнем.
Фамильное уложение, расплавленное в колебании субботних бликов,
и сугубо личная анонимность — ныне
куцый навык, чреватый плоскостью либо
простотой (лучшее — лучший изъян)
проклятия. Возможно,
за ними водилась неспешность — отнюдь
не мстительная дань пассеистской пластики,
отчеркнутой все тем же солнцем,
с которым трудно сейчас увязать
учуянное ими усредненное благочестие внутри фотографий.
Смотрят в сторону, словно позируют неподвижно
не зашторенным окнам напротив,
в свою очередь призванным к неподвижности или отдернутым резко
от неизвестного жара черно-охристого объектива сбоку.
Таким он останется,
перечень прочной незаметности предшествующих тебе теней:
прямой пробор от кислого молока,
чесночный уголек для бровей в сандаловой лунке,
фисташковые лучи на шифоновых платьях
(между тем как мужчины в соседней комнате вспоминают
пароход «Густав Струве» 1905 года,
младотурков, пиршество джиннов*,
поручительство за друзей из шестой главы Книги Притчей,
безлирных педерастов в карминных покоях Кокандского ханства,
щебечущих о новой силлабике, о дурном,
иссушающем пересчете на пальцах без агглютинативного воя)
и глаза, что уставились на жука-химеру в клепаном наголовье,
ползущего в расфокусе животом наружу
с обратной стороны оконного стекла.